Поражение в Крымской войне было воспринято русским обществом — включая сами правящие круги — как доказательство безнадёжной отсталости страны. Армия всегда была для русского государства не только средством, но и своего рода целью. На протяжении столетий борьбы со всевозможными нашествиями с востока и запада сформировалась государственная традиция, для которой жизнеспособность и авторитет власти теснейшим образом связывались с его военной мощью. Ни в одной области отсталость не воспринималась самим правительством так болезненно, как в военной. Российская военная машина была важнейшей частью государственного организма, причём и народные массы, и правящий класс разделяли это убеждение.
Народ готов был воспринимать существующие в государстве порядки при всей их очевидной несправедливости как необходимые и неизбежные до тех пор, пока этот строй мог обеспечить боеспособность войска. В свою очередь, правящие верхи постоянно искали оправдания своему господству в подлинных или мнимых военных успехах. Разгром шведского войска под Полтавой, победа над Карлом XII в Северной войне означали необратимое торжество «дела Петрова» не только на международной арене, но в первую очередь внутри страны. Для масс петровские реформы при всей их катастрофической жестокости и очевидной антинародности отныне получили оправдание. Захват Крыма и утверждение русского господства на Чёрном море при Екатерине II воспринимались как доказательство успеха модернизации (хотя противник был уже иной: Пётр воевал против выдающегося полководца Карла XII, возглавлявшего одну из лучших европейских армий, а Екатерина боролась с отсталой и приходящей в упадок Турцией). Так же воспринималась и победа над Наполеоном в 1812–1814 годах.
Поражение на поле битвы в России всегда было идеологической катастрофой. Государство теряло в глазах низов, да и в глазах самого правящего слоя своё главное оправдание, смысл своего существования. Можно было объяснить проигранное сражение или катастрофические потери, но проигранная война — даже самая маленькая, даже на отдалённых и никому не нужных окраинах — приводила к серьёзному напряжению в обществе.
И всё же объяснять отмену крепостного права и последующие реформы исключительно последствиями проигранной войны, как это делается многими отечественными историками, значило бы путать повод с причиной. Поражение под Севастополем создало в обществе исключительно благоприятную обстановку для политических и социальных реформ, но сами эти реформы были вызваны куда более глубокими процессами, происходившими не только в России, но и в мире.
Мировой экономический кризис, отсроченный Крымской войной, разразился сразу после её окончания, причём начался он на сей раз в Америке, распространившись оттуда на Западную Европу и Россию. Именно в период кризисов Россия особенно остро обнаруживала неудобства своего периферийного положения в миросистеме. «Каждый мировой кризис, как показывает наша статистика, — пишет Струмилин, — сокращал за счёт снижения платёжеспособного спроса и цен общие итоги товарообмена с Россией на очень изрядные суммы»[488]. Спад 1857–1858 годов усугубил для петербургского правительства проблемы, связанные с поражением в Крымской войне. Этот ущерб был частично компенсирован продолжавшимся ростом мировых цен на зерно. Однако в мировом масштабе он знаменовал начало серьёзных перемен, от которых Россия никак не могла остаться в стороне.
Английский историк Вилли Томпсон называет 50-е годы XIX века временем «второй индустриальной революции»[489]. В отличие от первой индустриальной революции, начавшейся в Англии и сделавшей эту страну «мастерской мира», новая индустриальная революция охватила и в той или иной форме затронула всю мировую экономическую систему, не только породив новые технологии, но и радикально изменив политическую географию планеты. Капитализм тоже становится глобальным не только как единая коммерческая организация, но и как производственная, социальная, культурно-идеологическая система.
«Технологические новации касались не только уже существующих технологий, но и породили целый ряд принципиально новых. Революционным образом были изменены методы производства машин и металлургия, текстильное производство. Промышленная химия вступила в новую эру. Ещё важнее, однако, было появление новых источников энергии, начиная с использования нефти и электричества, сразу получивших широкое применение; резко улучшились коммуникации — от телефонов и звукового фонографа до первых автомобилей и кинематографа»[490].
Потребность в сырье и ресурсах для растущей и меняющейся промышленности предопределяет новые международные конфликты. Мировой порядок, казалось бы, твёрдо установившийся, закреплённый «Священным Союзом» и выдержавший натиск революций 1848–1849 годов, уходит в прошлое. Недавние союзники становятся противниками.
Индустриализация превращается в глобальный процесс. Одновременно все более глубокими становятся и кризисы перепроизводства. В экономическую историю эти события вошли под названием «Великая викторианская депрессия», которая, как отмечает Томпсон, «несмотря на название, затронула не только Британию»[491].
Крымская война показала, что России не удастся завоевать внешние рынки. Нужно было расширять внутренний рынок. Отмена крепостничества в России воспринималась «просвещённым обществом» как шаг, без которого невозможно было преодолеть техническую и социальную отсталость. Однако этот шаг великолепно вписывался в общемировые процессы, происходившие в это же время.
К 60-м годам XIX века ни рабство в Америке, ни крепостничество в России нельзя назвать производственными системами, находившимися в упадке. В Петербургской империи очередной подъём мировых цен на зерно вызвал и новый прилив реформаторских настроений среди столичного дворянства. В рабовладельческих штатах Америки дела тоже шли недурно. Экономика южных штатов переживала бум, производство на душу населения росло даже несколько быстрее, чем на индустриальном Севере. Рентабельность крепостного поместья в России также оставалась высокой, производительность труда продолжала расти. Иными словами, освобождение было не результатом внутреннего кризиса помещичье-плантаторского хозяйства, а следствием давления на него извне. Промышленность остро нуждалась в новых рынках, рабочих руках и потребителях. И в национальном, и в международном масштабе капиталистическая экономика вступала, пользуясь термином Кондратьева, в период реконструкции.
В 1860-е годы вслед за изменениями в мировой экономике начинается и реструктурирование международного политического пространства. О себе заявляют новые державы. Повсеместно начинаются социальные и политические реформы. Германия объединяется под властью Пруссии, которая, в свою очередь, стремительно модернизируется. Объединяется и Италия. Австро-Венгрия преобразуется в федеративное государство на основе компромисса, достигнутого мадьярскими элитами и венским двором. В Японии происходит революция Мейдзи, начинается бурное развитие капитализма. В США вспыхивает гражданская война, заканчивающаяся освобождением рабов. В России отменяют крепостное право.
Всё это происходит в течение одного десятилетия. В 70-е годы мировая экономическая депрессия достигает своей кульминации, а преодолевается с помощью нового этапа колониальной экспансии. Западноевропейские державы приступают к завоеванию Африки, Россия захватывает Среднюю Азию.
Мировая система меняется. Часть периферии интегрируется, поглощается центром, другие её части, напротив, подвергаются все более жестокой колониальной эксплуатации. Можно сказать, что в 60–70-е годы и центр, и периферия расширяются. Разрыв между Англией и другими странами «центра» резко сократился, но разрыв между «центром» и «периферией», напротив, стремительно возрастает. В то же время в миросистему оказываются втянуты страны и регионы, ранее в неё не включенные или контактировавшие с нею эпизодически.
С точки зрения русской истории, ключевой вопрос в том, почему царская Россия, активно участвовавшая в этом процессе, в конечном счёте потерпела крушение, тогда как Германия, США и Япония, позднее вошедшие в список великих держав, успешно модернизировались.
Сравнивая Россию с Германией и США, легко заметить, что в 60–70-е годы XIX века «отсталые», «периферийные» регионы обеих стран успешно интегрировались в единое политическое и экономическое пространство, становясь частью «центра». В России, напротив, отсталая «глубинка» тормозила модернизацию. Страна казалась слишком большой, слишком тяжёлой на подъём, слишком косной. В действительности, однако, дело не в «бескрайних просторах» России, а в уровне развития промышленного капитализма.
И в Германии и в США к началу модернизации уже имелась «критическая масса» промышленного капитала, который и был главной движущей силой преобразований. Именно в его интересах формировалась модель развития. Колониальная и промышленная экспансия обеспечивали продвижение системы к новой границе, «центр» осваивал новую «периферию» взамен интегрируемой, и именно это давало необходимые ресурсы для интеграции. Латинская Америка осваивалась североамериканским капиталом, а в Африке создавались германские колонии. Всё это происходит вместе и отчасти вследствие модернизации юга США и Германии к востоку от Эльбы.
Россия, напротив, не имела развитого промышленного капитализма. Двухвековое господство торгового капитала не было поколеблено революциями.
По мнению Покровского, главными предпосылками крестьянской реформы 1861 года стал бурный рост цен на мировом рынке зерна, сопровождавшийся неуклонным ростом русского зернового экспорта: «Крестьянская «свобода» была прямым ответом на высокие хлебные цены, установившиеся в Западной Европе с сороковых годов…»[492]. Эта тенденция наметилась ещё до начала Крымской войны и сохранилась после её окончания. Рост цен продолжался даже на фоне промышленного кризиса, охватившего Европу. В известной мере ему способствовала и Крымская война, дестабилизировавшая черноморскую торговую зону, откуда на Запад поступала значительная часть зерна.
«В общем экспорте России накануне отмены крепостного права, — сообщает советский историк, — доля зерновых превысила 35% и составляла уже около одной пятой от общей массы товарного хлеба»[493].
Показательно, что с появлением у помещиков денег их задолженность не сокращается. Но если раньше средства шли на потребление, на поддержание «достойного дворян образа жизни», то теперь деньги начинают вкладываться в хозяйство. Крепостническое имение начинает принимать черты нормального буржуазного предприятия. Чем больше помещикам были нужны деньги, тем большим был их интерес к реформе. Но такой, которая заставила бы крестьян выкупать собственную землю и тем самым финансировать развитие дворянского хозяйства. По существу, речь шла о том, чтобы перевести на крестьян долги землевладельцев. Реформа была нужна для того, чтобы помочь помещику обуржуазиться. Её целью, заключает Покровский, была «замена барщинного труда наёмным, крепостного крестьянина — батраком, а вовсе не создание свободного и самостоятельного крестьянства»[494]. Чем более буржуазным становился помещик, тем меньше у крестьянина оставалось шансов превратиться в фермера. «Превращение дворянского имения в капиталистическое предприятие было куплено, таким образом, ценою задержки буржуазного развития в деревне»[495]. На самом деле, однако, речь идёт не просто о задержке, а о качественно ином типе развития, радикально отличавшемся от Запада. Для того чтобы успешно вписаться в новые экономические отношения, не требовалось перестроить весь сельский уклад на буржуазный лад. Более того, такая перестройка в России слишком дорого обошлась бы как отечественному капиталу, так и мировой системе. Российский аграрный капитализм оставался «периферийным» и, по видимости, отсталым. Но именно эта отсталость была его главным конкурентным преимуществом на мировом рынке, гарантируя дешевизну и простоту управления.
В результате Крымской войны не только англо-французские армии победили русскую, но и отечественный аграрный капитализм победил промышленный. Для российского промышленного капитала новый таможенный тариф был безусловным поражением, лишь отчасти компенсировавшимся новыми возможностями, связанными с освобождением крестьян и строительством железных дорог. Подъём 30–40-х годов XIX века сменился стагнацией промышленности.
Промышленный спад 1857 года затронул Россию даже более, чем западные страны. Струмилин объясняет это тем, что мировой кризис перепроизводства совпал здесь с «кризисом всей системы крепостнического хозяйства»[496]. Однако, как мы видим из сельскохозяйственной статистики, положение помещичьего хозяйства в это время как раз улучшалось. Скорее перед нами просто частный случай общего правила капиталистического рынка: во время кризиса поставщики сырья страдают больше, чем продавцы готовой продукции, «периферийные» страны — больше «центра», а слабые экономики — больше сильных. Так и теперь, как и в 1847 году, от кризиса понесли наибольшие убытки русские поставщики промышленного сырья для западных рынков. С другой стороны, переход на «фритредерскую систему» в разгар кризиса нанёс тяжёлый удар по промышленности.
Освобождение крестьян в 1861 году не оказало на промышленность оживляющего воздействия. «В «освобождённой» России индустрия развивалась хуже, чем в разгар николаевского крепостничества», — констатирует Покровский[497]. Именно николаевская «эпоха застоя» была временем бурного развития промышленности и культуры (достаточно вспомнить Пушкина, Белинского, Гоголя, Герцена), тогда как последующая «эпоха великих реформ» обернулась чрезвычайно медленным ростом промышленности, правлением политических посредственностей и куда менее впечатляющими результатами для отечественной культуры[498].
Единственная промышленная отрасль, которая развивалась в 60-е годы успешно, — это строительство железных дорог. Для этой деятельности «фритредерский» тариф, безусловно, был благом, ибо облегчал импорт машин и металла из-за границы. Значительная часть машин вообще ввозилась по казённым и частным заказам беспошлинно.
Постройка железных дорог, писал Покровский, «была самым крупным толчком к развитию капитализма, какой Россия получала в течение всего XIX века» [«Американский путь» мог бы реализоваться лишь в том случае, если бы в стране происходила не реформа, а революция, причём единственным слоем, способным взять и удержать власть в условиях всеобщего распада, была бурно росшая в те годы интеллигенция, а формой её власти, скорее всего, оказалось бы террористическая диктатура. О том, какие порядки могли бы возникнуть в результате подобной революции, достаточно ясно предупреждали Маркс и Энгельс. Наиболее влиятельные идеологи русского революционного движения той эпохи — П.Л. Лавров и П.Н. Ткачев — при всём несходстве своих взглядов единодушны, когда говорят, что новые порядки будут насаждаться с помощью террора. Бессмысленно искать причины этого единодушия в кровожадности революционеров. Если Ткачев предусматривал в России прогрессивную авторитарную власть наподобие якобинской диктатуры во Франции XVIII века, то Лавров, ненавидевший государство и веривший в освобождение личности, доказывал, что террор должны осуществлять сами массы под pyководством «Социалистического Союза», а в качестве образца для подражания приводил американский «суд Линча»]. Без этого немыслима была бы новая волна индустриализации и модернизации, без железных дорог не могли развиваться традиционный торговый капитал и помещичий аграрный капитализм. И не в последнюю очередь железнодорожное строительство способствовало интеграции в мировую экономику. Для вывоза зерна нужны были дороги. И невозможно было ждать, пока отечественные промышленники накопят средства: мировой рынок требовал зерна немедленно. Западные кредиты сыграли немалую роль в крестьянской реформе, но в железнодорожной программе 1860-х годов их роль была просто решающей.
«Железнодорожная горячка» сопровождалась «учредительской горячкой» в банковском деле. За 1868–1873 годы было основано 26 банков (для сравнения — к 1894 году общее число русских банков достигло 34). Испытывая недостаток средств для финансирования крупных строительных проектов, отечественные банки вынуждены были обращаться за кредитами на Запад, а позднее — продавать на берлинском и парижском рынках свои акции.
В строительстве железных дорог принимали участие не только иностранные финансисты, но и русские аристократы. В списках учредителей компаний мы находим самые знатные фамилии страны. Им легче, чем дикому провинциальному купечеству, было наладить отношения с иностранцами, добиться поддержки проектов в Петербурге. Поскольку железные дороги не дали ожидаемой прибыли, они стали постепенно переходить в руки государства. Не «национальная буржуазия», а знать и её правительство в союзе с иностранным капиталом были главной основой аграрного капитализма второй половины XIX столетия.
Главный вопрос, волновавший петербургское правительство и, благодаря «гласности», остро дебатировавшийся в прессе, состоял не в том, освобождать ли крестьян, а в том, как освобождать: с землёй или без земли.
Позднее В.И. Ленин сформулировал альтернативу, возникшую перед русским обществом, как выбор между «прусским» и «американским» путями развития капитализма в сельском хозяйстве. «Прусская модель» предусматривала существование свободного, но безземельного крестьянства. Поскольку вся земля оставалась в руках помещиков, то зажиточные крестьяне превращались в арендаторов, а бедные — в наёмных работников, становясь батраками или уходя в город и пополняя ряды промышленного пролетариата. Таким образом, страна получала огромное количество рабочих рук для капиталистического производства как в городе, так и в деревне. Помещики-юнкеры превращали свои владения в крупные аграрные предприятия, производившие товары на рынок и становившиеся естественным продолжением стремительно растущих городских фабрик. Подобная модель развития обеспечила бурный рост экономического потенциала Германии в 80-е годы XIX века.
«Американская модель», напротив, предполагала полную ликвидацию помещичьего землевладения (в самой Северной Америке, впрочем, ликвидировать ничего не пришлось, поскольку феодальных отношений там просто никогда не было). Крестьянские хозяйства на свободной земле должны были превратиться в высокопроизводительные семейные фермы, конкурировать между собой и создать основы для развития капитализма в деревне. Постепенное разорение мелких ферм обеспечивало приток рабочих рук в город одновременно с ростом производительности в аграрном секторе экономики, а обогащение деревенской верхушки создавало устойчивый спрос на промышленные товары.
С точки зрения Ленина, Россия избрала «прусский путь», но в действительности царское правительство не сумело или не захотело по-настоящему последовать примеру Германии. Вынужденное выбирать между «освобождением без земли» и разделом помещичьих владений, оно выбрало нечто среднее. Крестьяне получили землю, но наделы их оказались совершенно ничтожными, «кошачьими». Наладить эффективное самостоятельное товарное производство на этой основе было невозможно. Хуже того, за полученную землю надо было платить выкуп или работать в помещичьем хозяйстве.
Реализация «прусской модели» предполагала наличие достаточно сильной городской буржуазии, способной быстро использовать массу высвобождающихся рабочих рук, содействовать модернизации помещичьих хозяйств. Германская буржуазия уже имела ко второй половине XIX века длительную историю, обладала значительными капиталами и деловым опытом.
Ничего подобного в России не было. «Прусский путь» в русских условиях не мог привести ни к чему иному, кроме массовой безработицы и стремительному росту социальной напряжённости, многочисленным бунтам в городе и деревне, что вовсе не входило в планы реформаторов. В свою очередь, «американский путь» подрывал позиции помещиков, то есть того самого класса, на который традиционно опиралось российское государство. Поскольку же сильной буржуазии в стране не было, власти просто не на кого больше было опереться, даже если бы петербургская бюрократия решилась порвать со старыми привилегированными сословиями. Раздел помещичьих владений создал бы социальный вакуум, результатом которого, несомненно, стал бы кризис и распад всей политической системы[499].
Либеральные и радикальные мыслители могли сколько угодно спорить о преимуществах различных западных моделей, не задумываясь о возможных последствиях их внедрения. Напротив, петербургские бюрократы, мало интересовавшиеся теориями и «моделями», инстинктивно выбирали самое безболезненное и, по-своему, самое мудрое решение. В результате страна совершила очередной рывок вперёд, двигаясь, однако, не по «прусскому» или «американскому», а по своему собственному, русскому пути.
Ничего особенно привлекательного в этом пути не было. Элементы капитализма не просто обречены были, по выражению Ленина, сосуществовать со средневековыми, варварскими и «азиатскими» структурами и порядками, они были непосредственно связаны с ними, переплетались, эволюционировали вместе. Даже в 1912 году Ленин был вынужден говорить про «преобладающую крепостническую форму современного русского земледелия»[500]. Самодержавно-помещичье государство было заинтересовано в формировании городского капитализма, всячески ему содействовало. Однако русский капитализм, сложившийся в подобных условиях, разительно отличался от западноевропейского. Его опорой в деревне был не фермер и не помещик-предприниматель английского или прусского типа. Аграрный капитализм русского образца опирался на общинного крестьянина и помещика, не слишком сильно ушедшего вперёд со времён крепостного права.
Анализируя реальные процессы, происходившие в русской деревне, выдающийся экономист начала XX века A.B. Чаянов обнаружил, что крестьянин на рынке ведёт себя «неправильно» с точки зрения буржуазной политической экономии. Статистика показывала, что в годы, когда цены на зерно росли, крестьяне сокращали поставки, а в годы, когда цены падали, вдруг выбрасывали на рынок ещё больше зерна. Такое поведение, с точки зрения рыночной логики, было совершенно разорительным, но, несмотря на это, крестьянское хозяйство сохраняло значительную устойчивость. Продавая зерно, крестьянин руководствовался совершенно иной логикой. В отличие от фермера, который производит товар исключительно для реализации на рынке, традиционный крестьянин продавал излишки зерна для того, чтобы удовлетворить свои потребности. Эти потребности были относительно стабильны. Следовательно, в «хороший» год можно было продать меньше зерна, оставив себе запасы «про чёрный день». А в «плохой» год приходилось продавать больше. Фермер работает для накопления капитала и максимизации прибыли. Традиционное крестьянское хозяйство, напротив, ограничивалось собственными внутренними нуждами. Исходя из этого, Чаянов сделал вывод, что «структурные особенности крестьянского семейного хозяйства вынуждают крестьянина отказываться от образа действий, диктуемого обычной формулой расчёта капиталистической прибыли»[501] [Вопрос о том, насколько капиталистическим вообще является самостоятельное крестьянское хозяйство, имеет значение не только для России. Как отмечает американский экономист Джон Роймер, в Западной Европе успех крестьянства в борьбе с феодализмом вовсе не вёл автоматически к капитализму; скорее он вёл к возникновению экономики, опирающейся на мелкие хозяйства, использующие часть земли совместно[502]. О том же пишет и Роберт Бреннер[503]. Разумеется, как отмечают американские исследователи, анализировавшие опыт Мексики, «чаяновская» модель некоммерческого крестьянского производства не может быть устойчивой в условиях, когда выживание хозяйства зависит от покупки и продажи товаров на капиталистическом рынке[504]. Проблема, однако, лежит в совершенно иной плоскости. Крестьянское хозяйство, разлагаясь, встраивается в периферийную модель капитализма, которая нуждается в товарном производстве, но вовсе не обязательно предполагает полноценное развитие буржуазных отношений в деревне]. Крестьянин не мог оставаться вне рынка, но его тип взаимодействия с рынком был в значительной степени небуржуазным.
Во-первых, крестьянские хозяйства, неспособные развернуть товарное производство в широких масштабах, ориентировались преимущественно на обеспечение собственных потребностей. А во-вторых, эксплуатация зависимых малоземельных крестьян для помещиков-землевладельцев была очевидно выгоднее, чем развитие аграрного капитализма. В результате, как отмечает Чаянов, капиталистическое производство в деревне на протяжении периода 1861–1917 годов не только не вытесняло другие уклады, но напротив, само разрушалось. Кулачество, в котором позднее большевики видели русский вариант сельской буржуазии, на самом деле также имело мало общего с западным крупным фермерством. В значительной степени «кулаки» наживались за счёт ростовщичества, давая зерно, инвентарь или деньги в долг своим менее удачливым соседям, а не развивая собственное производство. На самом деле, разумеется, картина была гораздо сложнее, чем считали экономисты как либеральной и марксистской, так и народнической школ. Аграрный капитализм в пореформенной России то наступал, то опять отступал. Эти подъёмы и спады буржуазного развития в деревне оказывались самым непосредственным образом связаны с колебаниями мирового рынка.
Государство, заинтересованное в исправной уплате налогов, способствовало сохранению сельской общины, связывавшей крестьян «круговой порукой», своего рода принудительной солидарностью. Деревня сохраняла патриархальный уклад. Сотни тысяч людей, не имевших возможности прокормиться сельским хозяйством, нанимались рабочими на заводы, но зачастую сохраняли связь с деревенской общиной, что сказывалось ещё даже в 1917–1918 годах. Многие, даже живя в городе, возвращались в деревню на сезонные работы. Благодаря этому в периоды промышленных кризисов Россия почти не знала безработицы — люди, потеряв место, уходили в деревню.
В конце XIX столетия либеральные экономисты, а в начале XX века «ортодоксальные» марксисты, проецируя на отечественную историю опыт Западной Европы, ждали, что из мелкого крестьянского хозяйства разовьётся сельское предпринимательство. При этом весьма ограниченным было не только их знание происходящих в деревне процессов, но и понимание самой западной истории.
Западный капитализм действительно зарождался не только в городе, но и на селе. Бесспорно, что буржуазное производство родилось из мелкотоварного, в том числе и крестьянского хозяйства. Но произошло это в специфических условиях Западной Европы XV–XVI веков. И до, и после этого мелкие хозяйства могли существовать столетиями, так и не становясь буржуазными. Точно так же буржуазный порядок был бы невозможен без первоначального накопления, которое, как подчёркивал Маркс, подразумевало массовое разорение мелких производителей, экспроприацию собственности традиционных хозяев, разрушение привычного уклада. Этому давлению капитала мелкие производители повсюду отчаянно сопротивлялись.
Особенность и своеобразное «преимущество» периферийной экономики состояло в том, что значительные ресурсы капитал мог достать для местного и мирового рынка, не разрушая привычный уклад, а подчиняя его себе. Это означало, что не было необходимости преодолевать отчаянное сопротивление мелких производителей. Но одновременно это означало и то, что накопление капитала оказывалось крайне медленным, а сам капитал «затвердевал» в своей ранней, «архаичной» форме.
Бурный рост мировой хлебной торговли к 60-м годам XIX века замедляется, а уже в 80-е годы европейский рынок зерна оказывается перенасыщен. Цены вновь начинают падать. Читателям русских романов XIX века или поздних пьес Островского 80-е годы казались временем расцвета русского капитализма. Но это ощущение торжества «буржуазной этики» создавалось как раз за счёт того, что дела в экономике пошли заметно хуже, а соответственно, и нравы стали жёстче. Эта жёсткость отношений свидетельствует не столько о том, что на Руси, наконец, была достигнута протестантская рациональность, а о том, что для привычных русских сантиментов просто не хватало денег. Литераторы конца XIX века, приписывавшие оскудение дворянства реформе 1861 года, тоже глубоко ошибались. Разорение «дворянских гнёзд» стало массовым явлением именно на фоне аграрного кризиса 80-х годов XIX столетия.
Колебания мировой экономической конъюнктуры непосредственно отражались на состоянии русского общества. По подсчётам Струмилина, общее сокращение товарооборота России с Западом от кризисов, произошедших в период 1861–1908 годов, составляло 2 млрд. рублей. «Этот огромный недобор по экспорту в годы кризисов шёл главным образом за счёт снижения цен на хлеб, масло, яйца, лён, кожи и т.п. продукты русской деревни. Такие миллиардные жертвы трудящихся России молоху мирового капитализма не могли, разумеется, остаться без влияния и на состояние внутреннего рынка. Продавая за бесценок или вовсе лишаясь возможности сбыть из-за мировых кризисов значительную долю своей товарной продукции, русская деревня, в свою очередь, сокращала свой спрос на ситцы, сахар, керосин, железо — продукты отечественной индустрии и т.п. Если к тому же вспомнить ещё и о той, самой непосредственной зависимости русской промышленности, в которой она находилась от заграничного ввоза машин, хлопка, красок и целого ряда других химических и прочих продуктов, то механизм воздействия мировых циклов на развитие нашей индустрии станет достаточно ясным»[505].
Одним из ключевых последствий крестьянской реформы был рост производства ржи. Даже получив весьма условную «свободу» и крошечные, «кошачьи», наделы, крестьянин превратился в проблему для развития рынка. Советский исследователь 20-х годов XX века П. Лященко писал, что после реформы 1861 года рост экономического значения крестьянского хозяйства не привёл к резкому сокращению товарного производства, но «отклонил» российскую деревню «от такого мирового товара, как пшеница, к крестьянскому, «русскому» товару — ржи». Этот сдвиг, в свою очередь, оказался «одной из главных причин нашего сельскохозяйственного кризиса в 80-х годах»[506].
В начале десятилетия «крестьянский хлеб», казалось, показал своё преимущество над «барским хлебом» — пшеницей. Поскольку цены на пшеницу, более подверженные колебаниям мирового рынка, падали быстрее, чем на рожь, первая фаза аграрного кризиса оказалась временем, когда соотношение сил в деревне начало меняться. Крестьянин «креп», а барин приходил в упадок. Широко распространяется выкуп и аренда помещичьей земли крестьянами.
Увы, рожь можно было выгодно продавать на мировом рынке лишь на фоне зернового бума. Более того, торговля рожью сокращалась даже в «хорошие» годы. Если 1850 году вывезли 376 тыс. тонн пшеницы, а в 1870 году — целых 1573 тыс. тонн, то по ржи картина получалась противоположная: 900 тыс. тонн — в 1850 и 442 тыс. тонн — в 1870 году[507].
Больше того, «крестьянский хлеб» реагирует на сигналы мирового рынка с запозданием, но не может игнорировать их. Уже в середине XIX века рост мировой торговли зерном сопровождался обострением конкуренции, но спрос в Европе был столь велик, что места на рынке хватало всем. По мере того, как спрос стабилизируется, конкуренция обостряется. К 70-м годам американская «фермерская» пшеница начинает теснить в Европе не только русскую «помещичью» пшеницу, но и «крестьянскую» рожь. На мировом рынке все большую роль играют такие «новые» страны, как Аргентина, Канада, Австралия.
Конкурентом на рынке зерна для России оказалась и Британская Индия. Русские экономисты в 70-е годы XIX века сетовали, что дешёвый индийский экспорт «забивает на главных рынках не только нас, но и американцев»[508]. И всё же именно Соединённые Штаты оказались главной угрозой для российских поставщиков. Американцы выигрывали не только за счёт цены. Русские специалисты отмечали: «Америка теснит нас, ибо имеет несравненно лучше организованную торговлю, обилие капиталов и прекрасную обработку зерна»[509]. К тому же южнорусские порты того времени славились мошенничеством (когда низкосортное зерно продавалось под видом высокосортного). В итоге, «наша пшеница по натуре считается лучше американской; но мы за последние годы сделали всё, чтобы подорвать её добрую славу, тогда как американцы целым рядом усовершенствований настолько подняли качество своего хлеба, что за него постоянно дают на европейских рынках высшую цену против нашей»[510].
К 1898–1902 годам Россия уже поставляет на мировой рынок в 3–4 раза меньше зерна, чем Соединённые Штаты. Менее технически развитое сельское хозяйство России больше страдает от неурожаев. Мало того, что аграрные штаты Америки лежат в зонах, куда более благодатных для земледелия, нежели конкурировавшие с ними российские губернии, но в Америке ещё и массово распахивали целину. В России вроде бы и земли целинные были, и люди были. Но население было сосредоточено в старых аграрных губерниях. Отправить большие массы людей на целину значило бы подорвать помещичье хозяйство и одновременно развалить сельскую общину, которая позволяла правительству получать налоги и солдат из деревни. Вообще, это значило порушить весь традиционный уклад, на котором держалась не только помещичья, но и крестьянская система.
К середине 80-х денежные ресурсы крестьянского хозяйства оказываются исчерпаны. Кризис затронул рожь даже больше, нежели пшеницу. Сильнее всего пострадала именно та часть крестьян, что «окрепла» в предыдущие годы. Она стала более зависима от рынка, но так и не перешла к коммерческому земледелию «фермерского типа». А дворяне, со своей стороны, разом приходят к выводу, что мужика надо поставить на место, что рабочая сила в России непомерно дорогая. Падение мировых хлебных цен для России, по словам Лященко, «приобретает характер катастрофы»[511].
80-е годы XIX века заканчиваются мерами по восстановлению сословного строя, дворянских привилегий. Застой в зерновой торговле естественным образом совпадает с политической реакцией. «Вздорожание хлеба на европейском рынке сделало помещиков 50-х годов из крепостников либералами, — констатирует Покровский. — На «крепких» ценах двух следующих десятилетий держалось «буржуазное настроение» русского дворянства при Александре II». Увы, ничто не вечно, а хлебные цены — тем более. В 80-е ситуация резко меняется: «Русский производитель, вывозя свой хлеб за границу, получал за него всё меньше и меньше»[512]. Кризис 80-х годов сделал и помещиков, и петербургских чиновников реакционерами.
В деревне начинается своего рода контрреформа. Крестьян нельзя лишить личной свободы, но можно постараться по возможности вернуть старые порядки на экономическом уровне.
Свободное крестьянство оказалось тесно привязано к помещикам. Дворянское землевладение опиралось после реформы на систему отработок, фактически — на видоизменённую форму феодальной зависимости крестьян, которые должны были компенсировать своим бывшим хозяевам потерю ими части земельных владений в ходе «освободительной реформы». По словам Дружинина, в России крупные поместья «уже в 60–70-х годах XIX в. превратились в опору крепостнических пережитков: они сдавались в аренду по частям не капиталистическим фермерам, а малоимущим крестьянам на кабальных условиях испольщины, взвинченных цен и натуральных отработков; если их снимали купцы и сельские кулаки, то они разбивали снятые земельные пространства на мелкие участки и втридорога передавали их нуждающимся сельским обществам, товариществам или полуразорённым хозяевам»[513]. Полукрепостнические формы организации хозяйства к 80-м годам не только не ушли в прошлое, но, напротив, в условиях аграрного кризиса стали играть все более значительную роль в жизни деревни. Традиционные, докапиталистические аграрные отношения были ярче всего выражены в системе «отработков», когда крестьяне вынуждены были бесплатно трудиться на барина за полученную ими землю. В принципе, как подчёркивает Покровский, это тоже свободный труд: никто не мог принудить крестьянина к отработкам. Можно было, в конце концов, просто отказаться от земли.
Показательно, что к отработочной системе чаще всего прибегали мелкие и средние помещики. Чем крупнее было имение, тем больше там было свободных денег, тем легче оказывалось использовать свободный труд. «Феодалы скорее приспособились к буржуазной обстановке, чем мелкие землевладельцы», — иронизирует Покровский[514].
Удержать свои позиции на мировом рынке русский производитель мог, лишь систематически снижая цену. Именно в эту эпоху страна начала жить под лозунгом «Недоедим, а вывезем!». Помещик ещё как-то мог это выдержать. Но для крестьянина наступила настоящая беда. Внутренний рынок в очередной раз приносился в жертву мировому, крестьянское хозяйство — в жертву интересам торгового капитала. Торговую прибыль приходилось поддерживать за счёт производителей зерна. Чем беднее была деревня в начале кризиса, тем более она оказалась разорена к его концу. «Падение хлебных цен, а вместе с тем и вся тяжесть конкурентной борьбы русского хлеба на мировом рынке ложились в наиболее сильной и разорительной степени на эти маломощные группы, — пишет Лященко. — Формула «недоедим, а вывезем» была лишь краткой и совершенно откровенной официальной формулировкой этого явления: недоедать, чтобы вывозить, принуждены были, конечно, лишь эти «понижатели по необходимости» на мировом хлебном рынке. Только в таких условиях торговый капитал мог и соглашался быть посредником между этим товаропроизводителем и мировым рынком»[515].
По Покровскому, формула развития пореформенной России выражается словами: «Абсолютизм и отречение от политической свободы при максимуме гражданской свободы, как необходимое условие дальнейшего капиталистического развития без революции…»[516]. Эта формула была достаточно ясна уже для современников, которые легко заметили, что развитие капитализма не только не ведёт к ослаблению помещичьего господства в деревне и самодержавия в городе, но, напротив, по-своему укрепляет их.
Чем хуже шли дела на мировом хлебном рынке, тем менее либеральными были настроения помещиков. Однако реакция, торжествующая в деревне, наталкивается на сопротивление города, модернизировавшегося и привыкшего жить по новым правилам.
Освобождение крестьян сопровождалось неожиданным распространением социалистических настроений среди интеллигенции. В 1876 году была создана первая народническая организация — «Земля и воля». Спустя три года она раскололась на радикальную партию «Народная воля», которая пошла по пути антиправительственного террора, и более умеренную группу «Чёрный передел». Позднее представители «умеренного» крыла народничества во главе с Г.В. Плехановым основали в эмиграции марксистскую группу «Освобождение труда».
Столь внезапная популярность социализма в стране, где ещё почти не было индустриального пролетариата, ставила в тупик марксистских мыслителей последующего поколения. Однако подобный поворот событий был вполне закономерен именно для периферийной страны. Отечественная буржуазия не только не проявляла (в отличие от западной) стремления к демократическим переменам, она не была склонна даже к либеральной оппозиционности. Она была вполне удовлетворена тем порядком, который ей гарантировало самодержавие. У оппозиции 80-х годов, отмечает Покровский, «только и было, что левое крыло»[517]. Поскольку между властью и радикалами не было естественного «буфера» в лице умеренных либералов, демократическая оппозиция неизбежно должна была стать революционной, а затем и террористической. В свою очередь, правительство могло бороться со своими противниками с помощью полицейских, а не политических мер.
В подобной ситуации демократическая идеология не могла не стать одновременно антибуржуазной. А позитивную программу антибуржуазный протест мог найти, только обратившись к европейскому социализму. Нечто похожее повторялось на протяжении XX века неоднократно — в других периферийных странах, от Китая до Кубы и Южной Африки. Между тем ортодоксальными марксистами рубежа XIX и XX веков народнический социализм воспринимался как своеобразная политическая иллюзия, идеологический мирок, возникший из-за того, что интерес к передовым западным идеям соединился в сознании интеллигентов-народников со стремлением к антимонархической революции.
Никакой объективной связи между народническими идеями и реальностью крестьянского хозяйства русские марксисты не видели, тем более что на первых порах сами крестьяне к народнической пропаганде относились крайне настороженно, а зачастую и враждебно.
Основоположник русского марксизма Г.В. Плеханов был твёрдо убеждён, что после крестьянской реформы торжество капитализма в сельском хозяйстве было неотвратимо. По Плеханову, проникновение рыночных отношений в деревню неизбежно ведёт к разложению и исчезновению всех докапиталистических форм социальной организации. Сдерживает этот процесс лишь «та сила инерции, которая, по временам, так больно даёт себя чувствовать развитым людям всякой отсталой земледельческой страны»[518].
Разложение традиционных форм жизни в России конца XIX века было очевидным фактом. Но отсюда было бы преждевременно делать вывод о том, что на смену этим «отжившим формам» приходит новая, европейская организация. И дело, разумеется, было далеко не только в «отсталости» и «инерции», на которую так сетовали «развитые люди».
Совершенно иных взглядов придерживался Карл Маркс. С середины 70-х годов XIX века Россия занимает всё большее место в его работе. Маркс не только преодолевает русофобские настроения, которые, надо в этом признаться, были свойственны ему в 50-х годах, но и начинает рассматривать Россию как страну, не поняв которую, невозможно и понять современный мир в его целостности. Продолжая работать над «Капиталом», он собирается использовать исторический опыт России в третьем томе так же, как он использовал опыт Англии для первого тома[519]. В это же время Маркс начинает проявлять интерес к народническим идеям. Если русские народники учатся у автора «Капитала», то мысль самого Маркса все более развивается под влиянием народничества. Он самозабвенно учит русский язык и увлекается работами Н.Г. Чернышевского, о котором говорит (возможно, с некоторым преувеличением), как о «великом русском учёном и критике»[520].
В 50-е годы русское общество представлялось Марксу какой-то однородной реакционной массой, и даже живший в Лондоне Александр Герцен — эмигрант, диссидент и социалист — казался ему из-за своих панславистских симпатий частью того же агрессивного имперского и провинциального мира. Совершенно иначе видит Маркс Россию в 70-е годы. Парижская Коммуна потерпела поражение, и Запад отнюдь не похож в это время на место, где торжествуют прогрессивные принципы. «В это десятилетие, — пишет Теодор Шанин, — Маркс постепенно приходил к пониманию того, что, наряду с ретроградной официальной Россией, которую он так ненавидел в качестве жандарма европейской реакции, появилась новая Россия его революционных союзников и радикальных мыслителей, и эти последние все более интересовались работами самого Маркса. Русский язык был первым, на который перевели «Капитал», за десятилетие до того, как появилось английское издание. Именно в России появились новые революционные силы, что было особенно заметно на фоне кризиса революционных ожиданий на Западе после падения Парижской Коммуны»[521].
Маркс начинает внимательно читать работы русских народников и находит в них не только мысли, созвучные его собственным, но и вопросы, на которые он как исследователь общественного развития просто обязан ответить. Осмысливая прошлое России, народники бросили вызов обоим господствовавшим направлениям отечественной мысли — славянофилам и западникам. Они отвергли идеи западников, видевших будущее страны в повторении «европейского пути», но точно так же отвергли и славянофильской миф об исключительности России. Конкуренции мифов в российском общественном сознании они противопоставили свой историко-социологический анализ, в значительной мере основанный на идеях Маркса.
Народники полагали, что Россия сможет избежать повторения пути европейского капитализма. Как отмечает Шанин, их антикапитализм не имел ничего общего с антизападничеством. «Эта возможность, однако, происходит не от «особого пути» России, о котором говорили славянофилы, но является следствием положения России в глобальном контексте после того, как капитализм уже укоренился в Западной Европе»[522].
По существу, народники были первыми, кто почувствовал специфику периферийного капитализма. Во-первых, они обнаружили, что не «национальная» буржуазия, а самодержавное государство, вовлечённое в миросистему, является главным агентом капиталистического развития. Следовательно, удар по правительству неминуемо окажется ударом и по капитализму. Во-вторых, Россия выглядела в рамках миросистемы эксплуатируемой нацией. Не только пролетариат, но все трудящиеся классы страны подвергаются эксплуатации, хотя и в различной форме. Мировая система извлекает выгоды из такого положения дел, но главным орудием эксплуатации всё же остаётся не иностранный капитал, а собственная власть. Таким образом назревал союз русского революционного движения, пытающегося опереться на интеллигенцию и крестьянские массы, с пролетарскими движениями Запада. В-третьих, благодаря периферийному положению страны в миросистеме, здесь сохранились докапиталистические структуры — прежде всего крестьянская община. Эта община подвергалась эксплуатации со стороны государства, использовавшего её как инструмент выколачивания налогов и со стороны помещиков, и финансового капитала, связанного с правительством. Но именно это делало крестьянство потенциальной угрозой для системы, а саму сельскую общину — возможной точкой опоры для будущих преобразований. В результате выходило, что периферийное положение страны и её «отсталость» неожиданным образом могут оказаться своего рода «преимуществом» с точки зрения революционной борьбы.
В центре теоретической дискуссии оказался вопрос о крестьянской общине, которая для бывших умеренных народников, превратившихся в ортодоксальных марксистов, выглядела пережитком прошлого. Плеханов и его сторонники, объявив себя интерпретаторами и проповедниками марксизма в России, начали против народничества непримиримую идеологическую борьбу.
Между тем взгляды самого Маркса развивались в противоположном направлении. Как и революционные народники, автор «Капитала» не отрицал архаического происхождения общины. Однако его диалектический подход заставлял его в одном и том же явлении видеть и пережиток прошлого, и возможный прообраз будущего. Когда принадлежавшая к группе Плеханова русская революционерка Вера Засулич попросила Маркса высказать своё мнение по этому поводу, тот недвусмысленно поддержал народников. Те же выводы он повторил и в письме в редакцию журнала «Отечественные записки».
Чем глубже автор «Капитала» погружался в вопросы русской истории и экономики, тем более очевидно становилось ему, что вопрос не сводится к будущему общины. Речь идёт о том, насколько мир за пределами Европы и Северной Америки обречён повторить «западный» путь развития. В «Капитале» Маркс писал, что более развитая страна показывает менее развитой картину её собственного будущего. Но говорил он это, сравнивая Англию с Германией. В этом сравнении он оказался в целом прав: немецкий капитализм, как и в других странах «центра», при всех своих «национальных особенностях» не выходил за рамки общей «западной» модели, первоначально сложившейся в Англии и Северной Америке. Иное дело — Россия. Сравнивая её с Англией, Маркс приходит к выводу, что «историческая неизбежность» описанных им процессов развития капитализма «точно ограничена странами Западной Европы»[523].
Это не значит, что капитализм не затрагивает страны периферии, но здесь всё происходит иначе. Более того, нет никаких причин видеть человеческую историю как механический и заранее запрограммированный процесс смены формаций. По существу, Маркс здесь уже вступает в полемику с собственными последователями, пытающимися использовать его теорию как «универсальную отмычку». «Им непременно нужно превратить мой исторический очерк возникновения капитализма в Западной Европе в историко-философскую теорию о всеобщем пути, по которому роковым образом обречены идти все народы, каковы бы ни были исторические условия, в которых они оказываются, — для того, чтобы прийти, в конечном счёте, к той экономической формации, которая обеспечивает вместе с величайшим расцветом производительных сил общественного труда и наиболее полное развитие человека»[524].
Вовлечение России в мировой рынок и даже развитие там буржуазных отношений вовсе не обязательно должны привести к формированию такого же капитализма, как и на Западе: «События поразительно аналогичные, но происходящие в различной исторической обстановке, привели к совершенно разным результатам»[525].
Острие полемики здесь столь явно направленно против формирующегося ортодоксального марксизма, почему Плеханов и его единомышленники так и не опубликовали по-русски оба письма Маркса, хотя тексты у них были. Не помогло даже то, что Ф. Энгельс, занимавшийся делами Маркса во время его болезни и после смерти, рекомендовал эти тексты печатать. Письмо в редакцию «Отечественных записок» было опубликовано в «Вестнике Народной воли» в 1886 году, а письмо Вере Засулич увидело свет только в 1924 году благодаря Давиду Рязанову, директору института Маркса и Энгельса, позднее репрессированному Сталиным. Нежелание замечать эти тексты объединило ортодоксальных марксистов с непримиримыми критиками марксизма, которые упорно повторяли на протяжении XX века, будто Маркс предложил свою теорию общественного развития в виде универсальной схемы, механически применяемой в любых обстоятельствах.
На самом деле, как справедливо отмечает Шанин, в полемике с «ортодоксальными марксистами» сам Маркс явно выступил с «неомарксистских» позиций. В последние годы жизни он задаётся именно теми вопросами, которые оказались в центре марксистских дискуссий XX века. Иными словами, он выступил не только «основоположником марксистской теории», но и опередил её развитие на добрых полвека.
Вопрос о периферийном развитии оказался в центре дискуссий социологов и экономистов в последней трети XX столетия. Между тем для Маркса именно Россия оказалась страной, на материале которой ему стала понятна неравномерность развития капитализма как миросистемы. Параллельно с русским опытом он изучает историю других периферийных стран, даже учит восточные языки и подталкивает к этому Энгельса. Но именно анализ событий, происходящих в России, стал для него ключевым. По словам Шанина, «если опыт Индии и Китая был для европейцев времён Маркса чем-то отдалённым, абстрактным и порой неправильно понимаемым, Россия была ближе не только географически, но и в человеческом смысле, можно было выучить язык и получить доступ к текстам, в которых сами жители страны анализировали свой опыт. И дело, разумеется, не в объёме доступной информации. Россия того времени отличается сочетанием государственной независимости и все большей политической слабости, находится на периферии капиталистического развития, остаётся крестьянской страной, но со стремительно растущей промышленностью (владельцами которой являются в значительной мере иностранцы и царская власть) и с сильным государственным вмешательством в экономику»[526].
Сочетание всех этих факторов делало Россию страной, где неизбежен был мощный социальный взрыв. Однако назревающая революция явно должна была, из-за периферийного характера русского капитализма, радикально отличаться от пролетарских движений Запада. Аграрная революция, захват помещичьей земли крестьянами ставил под вопрос само существование отечественной модели капитализма и её интеграцию в миросистему.
Народники называли передачу земли крестьянам «Чёрным переделом». С точки зрения ортодоксальных марксистов, в таком аграрном движении не было ничего антикапиталистического. Разве не начинались западные буржуазные революции с ликвидации помещичьего землевладения? Действительно, в долгосрочной перспективе такой «Чёрный передел» мог бы привести к развитию сельского капитализма. Но в краткосрочной перспективе он означал бы уход крестьянина с рынка, что было бы катастрофой для капиталистического развития.
Маркс подчёркивал в «Капитале», что экспроприация мелкого производителя — условие капиталистического накопления. Однако в императорской России она осуществлялась торговым капиталом с помощью помещика. Причём через связь с помещиком крестьянское хозяйство не ликвидировалось полностью, а подчинялось требованиям рынка. Вот почему, с точки зрения накопления капитала, «Чёрный передел» — катастрофа. Ещё более тяжёлыми были бы его последствия для мировой экономики. На дворе был уже не XVI век, для развития требовались крупные капиталы. Мелкое накопление «крепких хозяев» растягивается на десятилетия, оно не поможет ни строительству железных дорог, ни выплате международных займов.
Русский капитализм уже не мог развиваться без помещичьей эксплуатации крестьянства. Потому и аграрная революция неизбежно должна была обернуться антикапиталистическим переворотом. А попытка радикально улучшить положение крестьянства оказывалась неотделима от вопроса об изменении характера всего российского государства.
«Речь идёт здесь, — писал Маркс в одном из набросков письма к Вере Засулич, — таким образом, уже не о проблеме, которую нужно разрешить, а просто-напросто о враге, которого нужно сокрушить. Чтобы спасти русскую общину, нужна русская революция. Впрочем, русское правительство и «новые столпы общества» делают всё возможное, чтобы подготовить массы к такой катастрофе. Если революция произойдёт в надлежащее время, если она сосредоточит все свои силы, чтобы обеспечить свободное развитие сельской общины, последняя вскоре станет элементом возрождения русского общества и элементом превосходства над теми странами, которые находятся под ярмом капиталистического строя»[527].
Начиная с 70-х годов XIX века, Российская империя, оправившись после неудачи в Крыму и укрепив себя реформами, вновь встаёт на путь геополитической экспансии. Внешнему наблюдателю это казалось возрождением англо-русского соперничества на Востоке, попыткой свести старые счёты с Турцией и вернуть русскому царю ореол защитника интересов славянства. Но, как и все международные события XIX века, новые военные походы царской России имели глубокие экономические причины.
Русская промышленность постепенно начинала оживать. Показательно, что «фритредерский» таможенный тариф был отменён в 1877 году — в то самое время, когда вновь активизировалась российская внешняя политика на Балканах и в Средней Азии.
Отличительная черта периферийного общества — узость внутреннего рынка. Ленин был уверен, что Россия страдала одновременно от капитализма и от недостаточного его развития. Однако, если посмотреть на размеры российского внутреннего рынка, обнаруживается, что по сравнению с ними развитие капитализма не только не было недостаточным, но, напротив, оказывалось избыточным, непропорциональным, по сравнению с внутренними потребностями — чрезмерным.
Развитие русского капитализма диктовалось не только внутренними потребностями, но и логикой мирового рынка. Находиться на «современном» уровне для капитала значило быть частью мировой системы. Но внутреннего рынка для этого не хватало. В Британии XIX века обширный внутренний рынок гарантировал массовое производство и возможность завоевания внешних рынков. Российский промышленник, напротив, мог компенсировать свою слабость только поддержкой правительства и экспансией на внешние рынки. Конкуренция за границей была трудной, требовала низких цен и военно-политической поддержки государства. И то и другое должно было оплачивать собственное население. Ему приходилось платить втридорога за отечественные и импортные товары на «защищённом» рынке, ему же приходилось содержать армию и постоянно растущую в связи с новыми задачами бюрократию, ему приходилось, в конечном счёте, идти на войну, чтобы завоевать или отстоять рынки для «отечественного товаропроизводителя». Промышленность требовала экспансии, империи, войны. Экономическая слабость требовала максимального политического напряжения. Российская держава должна была стоять в одном ряду с другими колониальными империями.
Победа аграрного капитализма над промышленным, последовавшая за поражением страны в Крымской войне, на первых порах вернула русскую внешнюю политику в привычное проанглийское русло. Однако прежние отношения сотрудничества восстановить было уже нельзя. С одной стороны, на Россию все большее влияние оказывала Германия, объединившаяся в 1870 году под властью Пруссии. С другой стороны, Российская империя продолжала движение в Туркестан. Это наступление с самого начала имело вполне понятную и простую цель: «запрудить русскими изделиями Среднюю Азию, благо здесь конкурентов не бог знает сколько»[528]. Несмотря на расширение Российской империи, господствующие классы страны не имеют возможности эффективно передвинуть экономическую границу и накопить в колониях достаточные ресурсы для модернизации метрополии. Русский торговый капитал приходит в Бухару, манившую московских купцов ещё во времена Афанасия Никитина. Это завоевание само по себе ещё не является мощным стимулом для промышленного развития.
Тем не менее тип экспансии меняется. Ранее московская и петербургская власть стремилась любую завоёванную территорию сделать Россией. Теперь же Туркестан превращается в колонию, организованную в значительной мере по образцу Британской Индии, со своими «туземными элитами», чётким разделением на европейское и мусульманское общества, сосуществующие параллельно друг с другом.
Для британских предпринимателей, начинавших проникновение в Бухару и Хиву, это были плохие новости, ибо вслед за русскими войсками приходили русские таможенные тарифы. Но ещё большую нервозность вызвало изменение геополитической ситуации. Когда Павел I пытался отправить казаков в поход на Индию, речь шла не более чем об авантюре. Теперь всё было иначе. Большого количества сухопутных войск в Индии у Британской империи не было, и появление русской армии в Средней Азии не могли здесь приветствовать. Английский дипломат лорд Джордж Керзон, отвергая существовавшие в Лондоне опасения, будто русские планируют завоевание Индии, всё же напоминал, что со времён знаменитой авантюры Павла I в Петербурге думали о повторении подобного похода. Таким образом, «в течение столетия мысль о возможности удара по Индии через Среднюю Азию оставалась в сознании российских государственных мужей»[529].
Впрочем, угроза была мнимой, а потому конфликт не вышел за рамки дипломатии. Британская Индия срочно принялась укреплять свою северную границу, усиливая проникновение в Афганистан. Походы англо-индийских армий в Афганистан сопровождавшиеся тяжёлыми потерями и серьёзными поражениями на протяжении нескольких десятилетий, к началу 80-х годов достигли своей цели: в Кабуле было поставлено правительство, лояльное по отношению к Лондону. Русские, со своей стороны, отстаивали здесь собственные интересы, подначивая кабульских эмиров против британцев, обещая им помощь, но так и не решившись на открытый конфликт с Лондоном.
Развернувшуюся борьбу принято называть «Большой игрой», но по большому счёту, в масштабе глобальной политики, это и была не более чем игра. В Лондоне прекрасно понимали, что для петербургского правительства «реальной целью была не Калькутта, а Константинополь»[530]. А подлинная проблема Британской империи состояла не в сосредоточении русских армий в Туркестане, а в росте германской промышленности. Также и на русском рынке Британия теряла свои позиции, прежде всего под давлением немецкой конкуренции и лишь отчасти — из-за роста отечественной промышленности. Однако сближение Петербурга с Берлином не привело к стабильному союзу. На мировом рынке зерна две империи выступали конкурентами, и это значило гораздо больше, чем все колониальные недоразумения с Англией.
Российские элиты на протяжении двух веков воспринимали проблему периферийного развития как проблему «отсталости». Вторая половина XIX века стала для России временем, когда власть и оппозиция, охранители и либералы, чиновники и интеллектуалы оказались захвачены одной общей идеей: догнать Запад. Крымская война поставила под сомнение место петербургской империи в Европе. Это место надо было вернуть и закрепить — с помощью реформ, дипломатии, военного строительства, создания железнодорожных путей и распространения просвещения.
Либеральная публика в столицах прекрасно понимала, что самодержавное государство могло стать орудием модернизации, однако авторитаризм, эффективный в чрезвычайных обстоятельствах, не благоприятствовал здоровому развитию и закреплению достигнутых успехов. Россия обретала западные формы, не становясь частью Запада. Проблема была ясна и проста, но её разгадка упорно ускользала от либеральных умов. Проблемой России была не «отсталость», а нечто иное. Отсталость — это запоздалое развитие. Отсталой страной была Германия по сравнению с Англией. Россия была частью периферии. А это уже совершенно другой вариант развития. Попытки преодолеть отставание разом за счёт осуществления «рывка» создают новые проблемы. Возникают новые опасности и противоречия, незнакомые «передовым» странам.
Модернизаторы повсеместно убеждены, что их собственная страна последовательно проходит те же этапы, что и «передовые государства» Запада, только с некоторым отставанием. В силу этого проблема сводится к темпам развития. Как ускорить движение по пути прогресса? На самом же деле иные темпы развития неизбежно порождают и иные социально-политические, экономические структуры, а это, в свою очередь, изменяет и сам характер происходящих процессов. Получается совсем не то, к чему стремились. Общество не повторяет чужого пути.
Пётр Чаадаев был первым из русских мыслителей, кто осознал это противоречие. «Тот обнаружил бы, по-моему, глубокое непонимание роли, выпавшей нам на долю, кто стал бы утверждать, что мы обречены кое-как повторять весь длинный ряд безумств, совершённых народами, которые находились в менее благоприятном положении, чем мы, и снова пройти через все бедствия, пережитые ими»[531]. По мнению Чаадаева, отсталость России не только чревата ужасными катастрофами, но и таит в себе определённые преимущества, которые, однако, можно будет использовать лишь тогда, когда страна откажется от попыток копирования западного опыта. Почти теми же словами Карл Маркс писал Вере Засулич о будущем России. О том же размышляли идеологи русского народничества в конце XIX века.
Сторонники подобных идей, однако, постоянно оказывались в меньшинстве, а модернизаторы, находясь в плену собственных иллюзий, мечтали разрешить все противоречия новым, ещё более стремительным рывком. В XVIII и XIX веках большая часть прогрессивных российских интеллигентов вполне разделяла иллюзию властей, что отсталость России не может помешать ей повторить путь остальной Европы. Разница была лишь в том, что бюрократия ориентировалась на внедрение западной технологии и организации, в то время как оппозиционные интеллигенты мечтали ещё и о западных гражданских свободах. Со времён эпохи Просвещения и либеральные, и революционно-демократические деятели были едины в стремлении ускорить повторение западного пути. Из этого же исходили и первые русские марксисты. Все они были убеждены, что требуется только искоренить «пережитки Средневековья» — самодержавие и крепостничество (или, позднее, помещичье землевладение) — и тогда всё пойдёт на лад. При этом они стыдливо умалчивали, что именно самодержавие и крепостное право оказались при Петре инструментами модернизации. В той форме, в какой эти институты существовали в XIX веке, они уже никак не были пережитками Средневековья. Напротив, они являлись скорее побочными продуктами западнических реформ. Да и после Петра I крепостной труд и государственный деспотизм давали возможность возводить прекрасные дворцы, создавать университеты, строить заводы, вводить цивилизацию на окраинах огромной страны. Такова была избранная модель развития.
Идеологи модернизации, независимо от того, принадлежали они к правительственному лагерю или к оппозиции, сводили проблемы страны к противостоянию старого и нового. По меньшей мере, несколько раз в истории России действительно создавалось ощущение, что задача «догнать Запад» почти выполнима, что остаётся совершить последний рывок — и Россия на равных сможет войти в число высокоразвитых стран. Реформы Петра I обеспечили невероятно высокий темп развития, и уже ко времени Екатерины II Российская империя воспринималась в Европе как вполне «нормальное» государство, почти не отстающее от своих соседей — Пруссии и Австрии. Французские просветители Дидро и Вольтер серьёзно надеялись, что предлагавшиеся ими методы разумного управления государством, которые не удалось внедрить во Франции и Пруссии, будут приняты в России. Империя Екатерины II имела университеты, лишь незначительно уступавшие западным по числу учащихся и качеству образования, мануфактуры, производившие товары на современном уровне, превосходно оснащённые флот и армию, которых боялись соседние государства, сельское хозяйство, выращивавшее зерно на экспорт. Вопреки тому, что думали Вольтер и Дидро, политические реформы и освобождение крестьян казались тем более ненужными, что всё это преуспеяние было достигнуто именно на основе рабства и самодержавия, благодаря усилиям деспотической центральной власти.
В конце XIX столетия вновь создаётся ощущение того, что Россия вот-вот войдёт на равных в ряд «передовых» европейских стран. Однако очередная модернизация, начавшаяся с реформы 1861 года, отнюдь не гарантировала этого. Петербургская империя была лишь одной из стран, переживавших бурные перемены в последней трети XIX века. И она находилась в наименее выгодном положении.
Задним числом многие историки подчёркивают высокие темпы роста в России 90-х годов и накануне Первой мировой войны, пытаясь доказать, что капиталистическое развитие шло вполне успешно, а «догнать» Запад помешала лишь война и последовавшая за ней революция. В действительности всё обстояло куда менее благополучно. Конец XIX и начало XX века были периодом стремительной индустриализации в большинстве государств капиталистического мира, не исключая даже такие колониальные или полуколониальные страны, как Индия и Китай. Германия, Соединённые Штаты, Австро-Венгрия и даже недавно отстававшая от России Япония, развивались в целом значительно более высокими темпами. Россия явно опаздывала, и это означало, что в складывавшемся новом международном разделении труда ей должно было достаться далеко не самое выгодное место. Безусловно, заводов в стране стало больше, они выпускали значительно более совершенную продукцию, но росла и зависимость от экспорта, от иностранной технологии, займов, капиталовложений. Да и с обороной страны, как и в 50-е годы XIX века, не всё было благополучно: Россия не могла перевооружаться теми же темпами, что и её соперники. Для государства, в котором военная сила традиционно значила куда больше, нежели экономическое процветание, это не могло не стать серьёзной проблемой.
В миросистеме успех одних стран традиционно предопределял неудачу других. В то время как капитализм переживал очередную «реконструкцию», Петербургской империи приходилось вести все более ожесточённую конкуренцию со странами, находившимися в несравненно более выгодном положении. Одновременно с Россией в период модернизации вступили Германия и Соединённые Штаты. Обе страны переживали и политическое преобразование. Германия объединилась в империю, а Соединённые Штаты в ходе ожесточённой гражданской войны преодолели разделение на Север и Юг.
Преимущество Соединённых Штатов и Германии над Россией состояло в том, что, будучи относительно отсталыми странами, они всё же изначально принадлежали к «центру» капиталистической миросистемы. Торжество Севера над Югом в Америке было не просто победой промышленно развитой части страны над аграрной, но и победой «центра» над «периферией». Южные штаты были обречены на войну не только потому, что их рабовладельческая система была несовместима с либеральными установлениями Севера, но и потому, что, будучи периферийным обществом, были гораздо более привязаны к мировому рынку сырья, нежели к американскому внутреннему рынку. Сырьё и рабочая сила Юга нужны были Северу для собственного развития. Южанам повезло. Проиграв войну, они оказались интегрированы в «центр» капиталистической миросистемы (чему местная элита изо всех сил сопротивлялась).
Точно так же объединение позволило Германии преодолеть разрыв между более развитыми и относительно отсталыми частями страны, организовать единый рынок труда, общую систему образования и транспортную сеть.
Наконец, Япония, интегрировавшаяся в миросистему примерно в этот же период, не была связана грузом прошлого. Она вошла в капиталистический мир, не будучи его периферией, вошла в тот самый момент, когда для неё возникли наиболее благоприятные условия — японский капитал не только не обслуживал процесс накопления на Западе, но напротив, воспользовался тем, что европейская колониальная и торговая экспансия открыла для иностранного проникновения рынки стран Дальнего Востока.
Таким образом, модернизация Германии и Соединённых Штатов представляла собой «втягивание» в центр периферийных регионов, оказавшихся в одном с ним политическом пространстве, а модернизация Японии оказалась уникальным случаем прорыва в миросистему «извне». Напротив, Россия вся была страной периферийной, хотя и достаточно развитой. А потому её попытки «догнать» Запад не выходили за рамки общих правил игры, продиктованных миросистемой.