Реформы, начатые в России Петром I на рубеже XVIII века, стали одним из ключевых сюжетов отечественной истории. Речь идёт не только о бестолковом и, в сущности, беспредметном романтическом споре «западников» со «славянофилами», но и о куда более содержательных дискуссиях среди исследователей начала XX века. Официальная литература (как царского периода, так и при Сталине) видела Петра Великого преобразователем и борцом с отсталостью. Однако уже известный историк С.Ф. Платонов писал, что наука «уже давно сдала в архив старое представление о «неподвижности» и «окаменелости» русской жизни до Петра Великого»[325].
Знаменитый философ Николай Бердяев считал Петра Великого «большевиком на троне»[326]. А либеральный политик и историк Павел Милюков описывал Петра бестолковым бюрократом, увлекающимся абсурдными проектами и ради них ломающим всё вокруг. С точки зрения Милюкова, европеизация Московии происходила естественным путём, и Пётр скорее испортил дело своими чрезмерно радикальными начинаниями.
В самом деле, Пётр отнюдь не был правителем, внедрившим в Московском государстве западную технологию или установившим связи с Европой. И то и другое произошло задолго до него. Точнее, связи с Западом никогда и не прекращались.
Вопреки представлениям позднейшей «западнической» публицистики Московия никогда не была изолированной от Запада — ни дипломатически, ни экономически. В противном случае немыслимо было бы и существование в Москве знаменитой Немецкой слободы, где юный царевич Пётр учил немецкий и голландский языки и перенимал европейские манеры. Но в то же время власть, возникшая в России после поражения в Ливонской войне и потрясений Смуты, действительно сознательно выбрала изоляцию, только не экономическую, а культурную, идеологическую. Государство первых Романовых, испытывая возрастающую зависимость от западных технологий, пыталось компенсировать это культурным самоутверждением, противопоставлением «московского благочестия» западным нравам. Россия не изолировалась от европейской культуры, а противопоставляла себя ей. Это противопоставление как раз потому и имело смысл, что русский человек XVII века сталкивался с различными проявлениями западной культуры постоянно.
«Государство, — пишет В.О. Ключевский, — запутывалось в нарождавшихся затруднениях; правительство, обыкновенно их не предусматривавшее и не предупреждавшее, начинало искать в обществе идей и людей, которые выручили бы его, и, не находя ни тех, ни других, скрепя сердце, обращалось к Западу, где видело старый и сложный культурный прибор, изготовлявший людей и идеи, спешно вызывало оттуда мастеров и учёных, которые завели бы нечто подобное у нас, наскоро строило фабрики и учреждало школы, куда загоняло учеников»[327].
Именно сочетание культурного изоляционизма с растущей интеграцией в формирующуюся мировую экономическую систему объясняет противоречивое, невротическое, почти шизофреническое состояние, в котором находились правящие круги Москвы к моменту воцарения Петра Великого.
По мнению Покровского, ключ к петровской реформе «приходится искать, в конечном счёте, в условиях европейской торговли XVII века»[328]. Однако непосредственной причиной событий, потрясших Россию на рубеже XVII–XVIII веков, было не сближение с Западом само по себе, а противоречие между этим объективно происходившим сближением и политической культурой Московского царства при первых Романовых.
Культурный консерватизм отнюдь не был присущ всей допетровской истории. Но Москва второй половины XVII века действительно являла собой странное зрелище. Чем больше она сближалась с остальной Европой технологически, чем больше вовлекалась в орбиту общеевропейской политики, тем более стремилась изолироваться в культурном отношении.
Как отмечает Платонов, культурный консерватизм режима первых Романовых был, прежде всего, реакцией на Смуту: «Казалось необходимым вернуть общественное сознание на старые пути древнего благочестия и национальной исключительности»[329]. Но сами по себе представления о «национальной исключительности» и «древнем благочестии» были в значительной мере новыми идеологическими конструкциями, созданными специально для того, чтобы удовлетворить новые потребности власти.
Вообще-то, осознанная политика культурной изоляции проводилась не так уж долго, на протяжении второй половины XVII века. Именно в это же время отставание России от Запада непрерывно усиливалось. Нормализация жизни после Смуты привела к массовому спросу на импортные товары — от музыкальных инструментов до лекарств.
Как уже говорилось, число иноземцев в Московии на протяжении XVII века росло неуклонно. Уже в Ливонскую войну московское войско пополнялось пленными немцами (не говоря об английских «экспертах», присутствовавших на заднем плане). По словам современного историка, многие иностранные специалисты прибыли в Россию «как военная добыча»[330].
Как отмечает Платонов, «заморский солдат-профессионал, «мастер»-техник и купец обратились в необходимую принадлежность московской жизни»[331]. Особенно массово их привлекали на военную службу. Неудачи русской армии в Ливонской войне выработали у московского начальства стойкое убеждение, что воевать профессионально могут только немцы. Массовый найм иностранцев начался при Василии Шуйском. Очень скоро московские правители обнаружили здесь и политические выгоды: в нестабильной обстановке того времени «немецкая» наёмная стража была надёжнее, не поддавалась агитации, не присоединялась к бунтам и не вникала в перипетии общественной борьбы. Иностранцев назначали на всевозможные командные должности, награждали огромным жалованьем, поместьями. Полковник пехоты получал 250 рублей в месяц, в кавалерии — 400 рублей, деньги по тем временам астрономические.
При Романовых военное ведомство настолько не могло обойтись без западных наёмников (как солдат, так и офицеров, служивших инструкторами и специалистами), что завело у себя даже специальное учреждение — «Иноземский приказ». Тем самым защита национальной независимости и государственных интересов всё больше оказывалась в руках иноземцев. Многочисленные западноевропейские авантюристы на русской службе получали огромные деньги, вербуя наёмников, заказывая за границей вооружение, обучая солдат и создавая оружейные заводы. В 1632 году для войны с Польшей в Голландии закупали не только мушкеты и шпаги, но даже порох и ядра. Стоило всё это невообразимо дорого. Командир пехотного полка, некий Лесли, ведавший подобными вопросами, за один год получил 22 тысячи рублей жалованья.
Поскольку иностранцы, привлечённые такими условиями, в России оставались надолго, появилось деление на «старых» и «новых» немцев. Уже в 30-е годы XVII века в Москве стали различать «немцев» «старого» и «нового выезда», то есть прибывших до и после Смутного времени. «Старые» немцы быстро обрусели. Современный западный наблюдатель ехидно замечает, что «старых» сразу можно отличить — они «ходят в русском платье и очень плохи в военном деле»[332].
Однако, подчеркнём ещё раз, не самоизоляция была причиной отсталости, а, напротив, периферийное положение России по отношению к складывающейся мироэкономике породило политику самоизоляции как своеобразную реакцию. Эта реакция была неэффективной, но вполне закономерной (достаточно обратить внимание на то, что такие же попытки «закрыться» предпринимались в XVII–XIX веках Китаем и Японией). При этом «изоляционизм» Московии в XVII веке был исключительно культурным. Он не только не предполагал отказа от экономических связей, но, напротив, в значительной мере основывался на них. Именно в силу того, что государство буквально не могло существовать без иностранных технологий, специалистов и даже военных наёмников, оно пыталось сохранить свою политическую самостоятельность и найти идеологическое обоснование в постоянном подчёркивании религиозного и морального превосходства над Западом. В контексте культурного изоляционизма ранних Романовых новое звучание получил и лозунг «Москва — Третий Рим». Отныне утверждалось не ключевое значение России в контексте общей европейской и христианской истории, а «духовное» превосходство Руси на фоне всё более очевидного технического превосходства Запада.
Православие не могло быть главной причиной изоляционизма. В течение большей части Средних веков религиозные распри не останавливали торговые и политические контакты русских князей со скандинавами, а позднее — с Италией. В XVIII–XIX веках православие не только не помешало контактам с Европой, но и не смогло предотвратить растущей секуляризации общества. Не православие было причиной изоляционизма, а политика изоляционизма делала необходимым подчёркивание религиозных различий между православным Востоком и католическо-протестантским Западом.
Верхушка общества, публично провозглашая верность дедовским обычаям и православной вере, сама всё более проникалась западными влияниями, всячески подражая в своём быту «европейскому комфорту», заказывая за границей дорогостоящие предметы роскоши и даже приглашая немецких актёров. Иностранная мебель, часы, кареты и другие престижные товары ввозились и покупались без разбору, без вкуса и здравого смысла. «Иноземное искусство, — иронически заключает Ключевский, — призывалось украшать туземную грубость»[333].
Воплощением растущей зависимости России от Запада стала Немецкая слобода в Москве. Держава не могла обойтись без иностранцев, но одновременно боялась их и старалась их изолировать. «Немцы» жили обособленно, в собственном маленьком пригороде. На них смотрели с восхищением и завистью. Однако если московские «ревнители благочестия» стремились оградить сознание своих сограждан от соблазна, то добились они обратного эффекта: процветающая Немецкая слобода контрастировала с однообразием обыденной жизни в Московии, становясь всё более привлекательной, особенно для молодёжи из привилегированных слоёв общества.
В культурном плане Запад казался одновременно соблазнительным и отталкивающим. Правители Московии оказались в безнадёжно противоречивом положении. С одной стороны, провозглашая незыблемость существовавших в стране порядков и обычаев, они осуждали западное «тлетворное влияние», с другой — всё больше зависели от Запада. Чем больше «русский дух» стремились оградить от «иноземной заразы», тем в меньшей степени общество обладало иммунитетом по отношению к западным веяниям.
Пётр Великий и его политика были естественным порождением Москвы конца XVII века, насквозь пронизанной иноземными влияниями, но не желающей это публично признавать. Представитель нового поколения, Пётр готов был сделать решающий шаг. Это была именно КУЛЬТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. Её успех был предопределён тем, что направление петровской политики было тем же, что и направление политики его предшественников. Пётр не изменил курс, которым шла Россия, но он обеспечил культурные и политические условия, без которых этот курс не мог успешно проводиться. Растущая зависимость от Запада и постоянно усиливавшаяся интеграция в мироэкономику требовали нового отношения к западной культуре и реорганизации государственных структур.
Фанатичное стремление Петра Великого заставить русский правящий класс до мельчайших деталей повторять образ жизни европейской элиты вызывало впоследствии иронические замечания даже у многих западников. Петровская культурная революция призвана была сломить сопротивление, которое оказывали западным идеям и нормам ревнители «старого благочестия». Естественно, вопрос о достоинствах и недостатках самой западной культуры не ставился. Её надлежало заимствовать всю и сразу, так же, как заимствовали технологии и военную организацию. И Грибоедов, и А.К. Толстой язвительно писали про западные наряды русского дворянства. Чаадаев в своих философических письмах иронизировал по поводу господствовавшего у нас убеждения, будто «европейский прогресс», потребовавший столетий медленного развития, «мы можем себе сразу усвоить, даже не потрудившись узнать, как он свершился»[334].
Однако политика Петра была вполне логична и обоснована. Государство Романовых не могло прожить без западных европейцев, одновременно пытаясь сохранить свою независимость, отгораживаясь от иностранцев культурно. Чем больше была экономическая зависимость, тем больше — потребность в культурном изоляционизме, и тем больше, в свою очередь, становилась зависимость.
Пётр, исходя из той же логики, нашёл иное решение. Если русские не могут обойтись без западных европейцев, русские дворяне сами должны стать иностранцами. При этом царь интуитивно понял, что западное знание, которое так стремились получить все русские цари, начиная от Ивана Грозного, порождено соответствующей культурой. Для того чтобы не просто получать результаты западной науки и технологии, но самим их развивать, необходимы люди, воспитанные в культурной среде, аналогичной западной.
Разумеется, западная наука, даже в эпоху блестящих открытий на рубеже XVII и XVIII веков, была далеко не единственной на планете моделью развития знания. Но она была единственной готовой моделью, доступной тогдашней России. Заменив иностранцев русскими и создав культурные условия для развития западной технологии и в России, Пётр, казалось бы, сделал всё необходимое для того, чтобы преодолеть отсталость страны. И если бы проблема была именно в отсталости, то к середине XVIII столетия она была бы раз и навсегда решена.
Итак, выбором Петра была революция сверху. В плане культуры потрясение было действительно грандиозным. На протяжении жизни одного поколения был разрушен один мир и создан другой. Культурный изоляционизм сменился открытостью, страх перед Западом — ориентацией на иностранные образцы. Даже язык изменился из-за введения массы немецких и голландских слов, обозначающих множество незнакомых ранее понятий. Вместо старой патриархальной системы управления была создана новая централизованная бюрократия по немецкому или французскому образцу. Армия и флот были полностью реорганизованы. Начала насаждаться новая система просвещения. Была реформирована орфография. Сменился календарь. Появились новые праздники. Быт, обычаи правящего класса стали западными. Изменилась архитектура, следовательно, и облик городов. Новая столица Санкт-Петербург, построенная на берегах Невы, где раньше ничего не стояло, становилась символом модернизации и нового величия России. Успешные войны закрепили достигнутое, открыли стране выход к морю и сделали европейскую политику без России немыслимой.
Как и всякая революция сверху, «дело Петрово» несло в себе многочисленные противоречия. Верхушечный характер реформ, проводившихся правительством с головокружительной быстротой, делал их, по существу, антинародными. С точки зрения Петра, новая столица строилась на пустом месте, на деле же она была построена на болоте, удобренном костями тысяч крестьян, согнанных на эту работу во имя «величия империи». Население новой столицы жило в совершенно невыносимых условиях, страдая от ужасного климата и частых наводнений. Известно, что «первые обитатели прибрежья Невы никогда не строили прочных домов, но небольшие избушки, которые, как только приближалась бурная погода, тотчас ломали, складывали доски на плоты, привязывали их к деревьям, а сами спасались на Дудерову гору»[335].
Система, создававшаяся усилиями небольшой европеизированной элиты, навязанная стране верховным властителем, не могла быть иной, кроме как авторитарной. Парадокс в том, что чем более радикальными были реформы, тем более сильной, неограниченной и деспотичной становилась центральная власть. Упорядочивая государство и придавая ему европейскую форму, Пётр I, по существу, делал его ещё более варварским.
Это очевидное противоречие не давало покоя мыслителям и историкам последующих эпох. Причём как в России, так и на Западе. В разгар Крымской войны один из английских журналистов с недоумением констатировал: «Так, обращаясь к русской истории, мы обнаруживаем, что деспотизм по мере развития цивилизации и роста империи не исчезает, а напротив, укрепляется»[336]. Пушкин, восхищаясь Петром I, считает, что насаждая в России европейское просвещение, тот неизбежно создавал предпосылки для «народной свободы», но тут же оговаривается, что этот великий реформатор «презирал человечество», а все сословия, «окованные без разбора были равны перед его ДУБИНКОЮ. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось»[337].
Не стоит думать, будто недовольство политикой Петра было вызвано культурным консерватизмом жителей Московии. Скорее наоборот, бедствия, порождённые реформами, служили питательной средой для культурного консерватизма низов. Для большинства населения страны военные мероприятия Петра оборачивалась настоящим разорением. «Вводя в условиях войны со шведами все новые и новые чрезвычайные денежные, натуральные и людские поборы и повинности, правительство не отменяло старых, пытаясь содрать с отощавшего стада три шкуры, — пишет вятский историк, оценивая ситуацию на северо-востоке Московского государства. — При этом система самообложения предполагало, что стадо само должно стричься и свежеваться»[338]. Поскольку органы местного самоуправления не проявляли по этому поводу достаточного энтузиазма, центральная власть постепенно ослабляла их, заменяя собственными структурами.
Общеизвестно высказывание Вольтера о том, что Пётр искоренял варварство варварскими методами. Исторические писатели обожали изображать великого царя, собственноручно рубящего головы взбунтовавшимся стрельцам или стригущего бороды боярам. Но дело не только в жестокости и грубости царя-реформатора, а в самих насаждавшихся им новых порядках. Либеральный исследователь XIX века, начинавший с безусловной симпатии к царю-«западнику», неизбежно задавался вопросом: почему построенная им империя оказалась столь авторитарной? Со времён Ключевского укоренилось мнение, что по своей внутренней организации российское государство после петровских реформ стало ещё менее европейским, нежели раньше. Как отмечает Ключевский, «под формами западноевропейской культуры складывался политический и гражданский быт совсем неевропейского типа»[339]. Крестьянство было окончательно закрепощено, элементы местного самоуправления и автономии устранены.
При этом русская либеральная историография, разумеется, исходила из абсолютно идеалистического, упрощённого представления о «Западе» как обществе гражданских добродетелей и политических свобод. Вне поля зрения русских исследователей неизменно оставалось колониальное государство, построенное представителями всё той же «западной цивилизации» на периферии новой мировой системы.
Критерием успеха петровских реформ в традиционной историографии принято считать победу в Северной войне и внешнеполитические успехи петербургской империи. Однако сразу же возникал вопрос о цене этих побед. Знаменитый либеральный историк и политик начала XX века Милюков, подвергший петровские реформы уничижающей критике, писал: «Новые задачи внешней политики свалились на русское население в такой момент, когда оно не обладало ещё достаточными средствами для их выполнения. Политический рост государства опять определил его экономическое развитие». В итоге, продолжает Милюков, «ценой разорения страны Россия возведена была в ранг европейской державы»[340].
Подобный ход мысли вообще типичен для русской и западной либеральной историографии, представляющей государство как нечто самодостаточное, действующее на основе какой-то собственной внутренней необходимости. В результате государство своими политическими амбициями и военными потребностями деформирует «естественное» развитие экономики и общества. Этот ход мысли задал ещё Ключевский, заявив, что на протяжении русской истории «внешнее территориальное расширение государства идёт в обратно пропорциональном отношении к развитию внутренней свободы народа»[341].
Вне поля зрения исследователей остаётся вопрос о том, насколько политические и военные задачи русского государства сами вытекали из сложившейся экономической ситуации, как отечественной, так и глобальной. Государство не «деформировало» общество и не «душило» его, а развивалось вместе с ним, реагируя на вызовы внешнего мира. Именно потребности складывавшейся мировой экономики, а не амбиции Петра или некий абстрактный «государственный интерес» толкали Россию и Швецию к смертельной схватке на Балтике. И именно общие правила, установленные в новой миросистеме, предопределили то, что военный триумф России не привёл страну к процветанию.
«Банкротство петровской системы, — пишет Покровский, — заключалось не в том, что ценою разорения страны Россия была возведена в ранг европейской державы, а в том, что, несмотря на разорение страны, и эта цель не была достигнута»[342]. Историческая трагедия петровских реформ состоит в том, что, решая проблему технической отсталости и культурной изоляции, они ещё больше встраивали Россию в формирующую мировую систему, закрепляя как раз периферийное положение страны. Парадокс в том, что и за такое место в мировой системе приходилось бороться. Петровские реформы предопределили окончательную победу России над Польшей в этой борьбе.
Культурная реформа, проведённая Петром, дала огромное преимущество России над её западными соседями, у которых ничего подобного не произошло. Польский правящий класс был не менее отсталым, чем российский: его постоянные военные неудачи, непрекращающийся политический упадок говорили сами за себя. Однако, будучи в культурном отношении более «западным», он так и не смог осознать масштабов собственной отсталости и сформулировать задачу радикальной культурной реформы. В Московии же, напротив, именно официально декларированный культурный изоляционизм второй половины XVII века обострил понимание проблемы, как бы «от обратного» подготовив радикализм петровских преобразований. Комплекс неполноценности, сложившийся у части русской элиты к началу петровских реформ, начисто отсутствовал в Польше. Напротив, в Москве рубежа XVII–XVIII столетий именно это ощущение собственной недостаточности в сочетании с пониманием своих огромных возможностей стало мощнейшим стимулом к действию.
Походы против Польши во второй половине XVII века оказались успешными несмотря на то, что Россия первых Романовых по отношению к остальной Европе — страна ещё более отсталая, нежели Московия Ивана Грозного. Но с другой стороны, Польша тоже является отнюдь не представителем передовой обуржуазивающейся Европы. Напротив, это такая же периферийная страна, как и Россия, со сходной динамикой развития. Несмотря на внешние проявления «европейской» культуры (начиная от католицизма, заканчивая подражанием французской дамской моде), Польша в целом переживает упадок. Её периферийное положение предопределило неудачу реформации, которая на первых порах получила здесь значительную поддержку. В XVII веке Польша примыкает к лагерю контрреформации. Сочетание периферийной экономики и феодальной реакции в идеологии гарантируют постоянное ослабление позиций Польши в меняющемся мире. В военном отношении, однако, решающие удары по ней наносит не Россия, а Швеция, стремящаяся поставить под свой контроль портовые города, через которые польский экспорт поступает на мировые рынки.
Теперь, когда проведённая Петром реформа позволила реорганизовать армию и модернизировать бюрократию, настал черёд борьбы со шведами. Великая Северная война означала не только торжество русского оружия, но и установление нового геополитического равновесия на Балтике. Через Ригу и Ревель шёл значительный поток русских товаров, поэтому, отвоевав эти города, российское правительство удерживало их в руках без особых трудностей до 1917 года. Эти успехи Петра особенно контрастируют с трудностями Ивана Грозного, которому закрепиться на балтийских землях упорно не удавалось. Со времени Ливонской войны многое изменилось. Мало того, что рижская буржуазия наживалась на русском экспорте, она рассматривала шведов как конкурентов. Стокгольмское правительство так и не освободило рижских купцов от зундских пошлин, которые не платили шведы, немецкое дворянство постепенно теряло свои привилегии. Неоднократные попытки немецкой балтийской элиты добиться «справедливости» у шведского короля не давали результатов. Хуже того, в своём стремлении подорвать позиции немцев шведы стали покровительственно относиться к коренному населению. Неудивительно, что приход русских на Балтику в начале XVIII века немецкими баронами и купцами воспринимался с облегчением. Пётр с лёгкостью подтвердил бюргерам Ревеля и других городов «все старые привилегии, свободы и права». Как заметил современный историк, «свирепый тиран при необходимости становился большим демократом»[343].
Укрепление военной силы России, её становление как морской державы на Балтике, однако, никоим образом не отменяли периферийного характера её развития. История русского военно-морского флота в этом отношении показательна. Голландия, Британия и даже Испания с Португалией нуждались в мощном военном флоте для поддержки и защиты флота торгового. Напротив, Россия, завоевав выход к морю, в кратчайший срок построила внушительные военно-морские силы, но значительный (по мировым масштабам) торговый флот создать оказалась не в состоянии вплоть до революции 1917 года. Торговые партнёры России — Англия и Голландия — сами были ведущими морскими державами. К тому же Навигационный акт запрещал ввозить в британские порты товары иначе как на британских же кораблях. Таким образом, рост русского экспорта, даже в периоды, когда Россия имела положительный торговый баланс с Западом, способствовал в первую очередь развитию английского и голландского торгового капитала. В свою очередь, русский флот на Балтике оказался вынужден охранять торговые пути для британских и голландских судов.
В своём знаменитом памфлете о секретной дипломатии XVIII века Карл Маркс отмечает, что поддержка российской военно-политической экспансии в Европе стала «открыто провозглашаемой и ортодоксальной догмой английской дипломатии»[344]. Поскольку во времена Маркса русский царизм воспринимался главной опорой европейской реакции, автор «Капитала», не удосуживая себя более тщательным «марксистским» анализом, в самых гневных словах осуждает политику британских кабинетов. Между тем показательно, что пророссийскую политику в Лондоне проводили именно виги — либералы, поборники свободной торговли и буржуазного прогресса. Маркс видит в этом лишь проявление политической близорукости и двуличия, а также доказательство голландского влияния. Главная его задача — показать, что на протяжении ста с лишним лет сменявшие друг друга кабинеты проводили политику, никоим образом не отражавшую ни национальные, ни даже торговые интересы Британии. Радикальный публицист здесь явно подавляет в Марксе исследователя.
Рассматривая статистику русско-английской торговли, Маркс замечает, что в ходе Северной войны она выросла ровно настолько, насколько англо-шведская сократилась. Следовательно, произошедший рост объясняется просто переходом под русскую корону бывших шведских провинций Прибалтики. Однако Маркс не учёл, что балтийские порты торговали в значительной мере русскими товарами. Английский капитал теперь получает доступ на русский рынок прямо, без шведского посредничества и пошлин. Всего внешняя торговля России при Петре Великом выросла в 8–10 раз. Основная часть её приходилась на Англию и Голландию.
Тем не менее, поддерживая стремление России к модернизации, всячески поощряя Петра I в его стремлении «ногою твёрдой стать при море», английский и голландский торговый капитал, равно как и официальная дипломатия обеих стран, не проявляли особого восторга по поводу начала Северной войны между Россией и Швецией. Русская историческая традиция, в свою очередь, склонна видеть в этом типичное поведение «коварного Альбиона», двуличие английской политики. Маркс видит такое же коварство, но уже в отношении Швеции. Формально англо-шведские отношения в годы Северной войны были дружественными, вплоть до 1719 года между двумя странами даже существовал договор о совместной обороне. «И тем не менее, в течение почти всего этого периода мы видим Англию последовательно помогающей России и ведущей против Швеции войну с помощью тайных интриг, а порой и с помощью грубой силы, хотя договор никто не отменял, а войны не объявлял»[345].
Голландцы, имевшие торговый, а англичане — ещё и военный договор со Швецией, вооружали и обучали войско Петра. В 1715 году Англия присоединилась к антишведской коалиции почти в открытую: на стороне России выступил Ганновер, объединённый с Англией династической унией. В 1716 году британский флот появился у берегов Зеландии, чтобы поддержать русско-датский десант, готовившийся к высадке на территории Швеции. Однако русское командование, в конечном счёте, от этой рискованной затеи отказалось, причём отношения между союзниками за время пребывания русских войск в Дании сильно испортились. Войска Петра возвратились на родину, и уже с 1718 года английская политика в отношении России резко меняется. Почувствовав, что петровская империя пытается занять на Балтике господствующее положение, в Лондоне начали всячески этому противодействовать. Английский флот вновь появился на Балтике, на сей раз для того, чтобы сдержать рост русского могущества и принудить Петра к заключению мира. Что и было вскоре достигнуто [Надо сказать, что английское посредничество было не совсем бескорыстным: в качестве «благодарности» Швеция была вынуждена уступить часть своих германских владений Ганноверу].
Чем, однако, руководствовались в Лондоне и Гааге, проводя столь двусмысленную политику в отношении России? Причина этой двойственности была та же, что и во время Ливонской войны. С одной стороны, Швеция была союзником Франции, злейшего врага и англичан и голландцев, английской промышленности был нужен доступ к русским рынкам, голландским купцам было нужно русское зерно. Но с другой стороны, не менее важны были для них и польские рынки, доступ к которым обеспечивал немецкий торговый капитал под военно-политическим патронажем шведской короны. Иными словами, в начале XVIII века английская дипломатия столкнулась с тем же противоречием, что и во время Ливонской войны. Разница была лишь в том, что в Ливонскую войну Московия вела непосредственную борьбу с польскими армиями, а в Северную войну Речь Посполитая уже не играла самостоятельной роли, превратившись из субъекта в объект международной политики. Саксония, Швеция и Россия боролись между собой за влияние в Польше. Но общий экономический расклад оставался прежним. Усиление России автоматически означало углубление упадка Польши.
В XVII веке Швеция систематически захватывала устья рек, по которым польский экспорт может быть отправлен в Балтийское море. Теперь шведов теснила поднимающаяся Россия. Рост влияния на Балтике не только открывал ей доступ к морю, но и создавал возможность контроля над товарными потоками, идущими из Польши. Наконец, превращение петербургской империи в самостоятельную торговую силу на Балтике в планы Лондона никак не входило. «Преобладание малопроизводительной и бедной Швеции в Балтийском море при незначительном распространении шведской активной торговли не слишком беспокоило Англию, — читаем мы в старом немецком исследовании по морской истории. — Но если бы вновь созданное российское государство взяло в свои руки торговлю сырьём, доставляемым из внутренних областей России и Польши, то, вероятно, монополии Англии и Голландии пришёл бы конец»[346].
И Россия, и Польша вошли в мировую систему именно как поставщики дешёвого сырья и продовольствия. Но именно потому, что, в конечном счёте, эта роль не предполагала больших выгод, обе страны были обречены на жесточайшую борьбу между собой, стремясь максимизировать те немногие преимущества, которые давало их участие в мировой торговле. Именно в этом и состоял пресловутый «спор славян между собою».
По существу, они боролись за одно и то же место в мировой системе. И если в XVI веке Россия вчистую проиграла первый этап этой борьбы, оказавшись на грани полной катастрофы, то в XVIII веке она не только взяла реванш, но и обрекла Польшу на экономическую и политическую деградацию, а позднее — и на потерю политической независимости. Подъём России сопровождается упадком Польши. В годы Смуты польские войска стояли в Кремле, а польский королевич претендовал на московский престол. Эпоха торговых войн завершилась разделом Польши и присоединением её хлебородных провинций к России. В XIX веке под власть русского царя перешла Варшава.
Раздел Польши закрепил положение России в мироэкономике как ведущего поставщика дешёвого сырья и зерна. «После присоединения Польши, — удовлетворённо констатирует Кирхнер, — даже сухопутные торговые пути были открыты. Борьба России за непосредственную связь с Западом была выиграна, и обе стороны остались в выигрыше»[347]. Так историк, отстаивающий принципы свободной торговли, с почти детской наивностью констатирует положительные последствия уничтожения одного из ведущих европейских государств. После раздела страны польские патриоты на протяжении полутора столетий регулярно обращались к либеральному Западу с просьбами о помощи, но от них отделывались двусмысленными обещаниями. Увы, борцы за национальное возрождение, как и свойственно романтикам, обращали на лозунги и декларации куда больше внимания, чем на деловые интересы.
Авторитаризм русского государства в XVI–XVII веках далеко не уникален. Иван Грозный мог недоумевать по поводу странных английских порядков, при которых его «царственная сестра» Елизавета мирилась с парламентским представительством, но другие европейские монархи смотрели на лондонское правительство с такими же чувствами. Для того времени исключением была именно Англия. И неслучайно новая династия Стюартов, взойдя на трон, пыталась исправить политическую систему на континентальный манер.
Совершенно иначе обстояло дело в XVIII–XIX веках, когда принципы политического представительства пробивают себе дорогу в Европе. На Западе происходят буржуазные революции и политические реформы, тогда как в России самодержавие не только сохраняется, но и укрепляется. Неудивительно, что современниками это воспринимается как доказательство отсталости. Однако этот авторитаризм был необходимым следствием крепостничества, которое отнюдь не было просто пережитком прошлого. Экономика «просвещённого» XVIII века основывается на принудительном труде, который, в свою очередь, обеспечивает включение России в систему европейских держав. Крепостничество остаётся ключевым элементом всего модернизаторского петербургского «проекта», экономической основой русского «западничества».
Непрерывно усиливающееся вовлечение в мировую систему требовало модернизации русского капитализма. Между тем отечественная буржуазия, как и в большинстве периферийных обществ, не только отставала от своих западных «братьев по классу», но и не могла в полной мере удовлетворить потребности мировой экономики в русских товарах. Именно поэтому решающую роль в формировании капиталистических отношений с самого начала играет именно государство, обслуживающее, прежде всего, потребности мирового, а не внутреннего рынка.
«Торговый капитализм, — писал М. Покровский, — шёл к нам с Запада; мы уже тогда были для Западной Европы той колонией, характер которой во многом мы сохранили доселе»[348].
Крепостническая Россия в XVIII веке оставалась для Запада крупнейшим поставщиком сельскохозяйственных товаров, сырья и полуфабрикатов. Причём львиная доля русского экспорта приходилась на буржуазные страны — Англию и Голландию.
Активную роль в международной торговле играла православная церковь. Основатель Печенгского монастыря преподобный Трифон был, безусловно, одним из пионеров торгового капитализма, наладив экспорт зерна в Нидерланды. Дела шли хорошо, и печенгские братья заключили торговые соглашения с партнёрами в Антверпене, а затем в Амстердаме.
Хотя масштабы русской торговли с завоеванием балтийских портов резко выросли, структура её оставалась примерно такой же, как и в предшествующее столетие. Продолжался вывоз древесины. В огромных количествах вывозились технические культуры — лён, пенька. Как отмечают современные исследователи, рыночный спрос влиял на организацию помещичьего хозяйства. Интерес к техническим культурам резко возрос, «расширение их посевов, улучшение обработки продукции во многом были продиктованы внешним спросом»[349]. Часть урожая передавалась помещику в виде натурального оброка, остальное скупалось перекупщиками.
Буржуазия в России развивалась, срастаясь с самодержавным государством и помещичьим землевладением. Старейшие купеческие семьи в Москве были, по свидетельству историков, «самым теснейшим образом в своей деятельности связаны с абсолютизмом и феодальным сектором, пользуясь привилегиями и ссудами правительства, освобождением от постоев, служб, налогов, получая право на монопольное производство и продажу товаров и использование крепостного принудительного труда»[350]. С XVIII века многочисленные купеческие семьи получали дворянство и таким образом добывали себе политические права.
По сути дела, историческая трагедия России была вовсе не в отсутствии у народа свободолюбия или привычки к свободе, а в отсутствии организованных структур гражданского общества. Именно поэтому Россия не раз завоёвывала свободу, но никогда не могла закрепить её. Включение России в мировую экономику и развитие связей с Западом вело не к становлению и расцвету гражданского общества, а к укреплению авторитаризма. Возникала противоречивая ситуация. С одной стороны, культурные и идеологические влияния, идущие с Запада, тесно связанные с развитием новых производственных отношений, требовали раскрепощения личности и формирования гражданских институтов. С другой стороны, логика экономического взаимодействия между Россией и миросистемой предполагала сохранение авторитарной системы власти, не только в государстве, но и в обществе. Этот авторитаризм не мог не пронизывать всю глубину социальных отношений.
В XIX веке историки-славянофилы яростно ругали Петра Великого за его реформы. Однако эта критика не смогла повлиять на доминирующее направление исторической мысли. И дело не только в очевидной внутренней противоречивости славянофильства, которое, яростно отрицая всё западное, само по себе было в значительной мере продуктом западных, в первую очередь немецких идей — без влияния эстетики романтизма и философии Шеллинга славянофильство никогда бы не появилось на свет. Важнее то, что, рассматривая поворот России к Западу исключительно с культурной точки зрения, славянофилы в качестве своего идеала видели Москву допетровскую, не сознавая, насколько московское царство было зависимо от Запада, а русская история XVI–XVII веков подготовила и сделала неизбежной петровскую реформу. В рамках того пути, по которому страна шла с 60-х годов XVI века, эта реформа была закономерна и даже спасительна. И её относительный успех (по крайней мере, на культурно-политическом уровне) был предопределён именно предшествующими событиями. Это был не разрыв с прежней траекторией развития, а её кульминация.
Другой вопрос, что западное влияние отнюдь не обязательно оказывалось благом для России. Если в XVI–XVII веках Россия постоянно сражается, идёт на огромные жертвы, чтобы вписаться в создаваемую Западом миросистему, то Япония в эту же эпоху закрывается от Запада. С точки зрения «западнических» теорий развития, этот шаг должен был бы обернуться для страны исторической катастрофой беспрецедентных масштабов. В последующие почти двести лет, пока Россия жила вместе с Западом, участвовала в его войнах, торговала с ним и перенимала его технологии, Япония оставалась изолированной и, казалось бы, потеряла почти два века для развития. Однако в конце 60-х годов XIX столетия, когда Япония, наконец, открылась для внешнего мира, оказалось, что ничто не мешает успешному формированию там капитализма, внедрению новых технологий и созданию современного государства. В кратчайший срок Япония догоняет Россию, а в начале XX века оказывается способна нанести ей сокрушительное поражение в войне 1904–1905 годов. Причём успех японцев предопределён не гениальностью полководцев или численным перевесом, а именно более высоким уровнем технологии и организации. Отсталой страной к началу XX века оказывается не Япония, а именно Россия!
Самоизоляция оказалась для Японской империи настолько же эффективной стратегией, насколько неудовлетворительными для самого русского общества оказались итоги модернизации, предпринятой Петербургской империей. Разумеется, островная Япония, находившаяся за тридевять земель от Европы и к тому же опирающаяся на совершенно иную культурную традицию, могла избрать изоляционистскую стратегию, которую Россия, несмотря на все мечтания ревнителей древнего благочестия, реально осуществить не могла. По крайней мере — не в XVII веке. Но невольно напрашивается вопрос: может быть, трагедия русской отсталости предопределена вовсе не отдалённостью и оторванностью от Европы, а как раз наоборот — её близостью и связью с Западом, тем, что при всём желании Россия, ни Московская, ни Петербургская, никуда не могла от него деться?