В то время как участие в мировой хлебной торговле разоряло деревню, в 80-е годы XIX века оно оставалось важнейшим источником средств для индустриализации. Капитализм, по выражению Лященко, пережил кризис 80-х «ценою разорения мелкого товаропроизводителя»[532].
К началу следующего десятилетия эти усилия уже начинали давать плоды. Рост городов вёл к развитию внутреннего рынка, в том числе и для отечественного сельского хозяйства. По мере того, как Россия преодолевает последствия крымского поражения, более протекционистской становится её таможенная политика. Отечественная промышленность начинает выходить из застоя.
1894 год был низшей точкой хлебных цен на внутреннем и мировом рынке. Затем начинается устойчивый рост. Приток капитала в сельское хозяйство делает производство при определённых условиях коммерчески прибыльным. Пшеница теснит рожь. Экспорт зерна почти удвоился. В 1900–1914 годах вывезли зерна на 7.3 млрд. рублей, тогда как за предшествующие тридцать лет всего на 8.6 млрд.[533].
По мнению Лященко, поток золота, обеспеченный России хлебным экспортом на рубеже XIX и XX веков, был сопоставим с экспортными доходами, которые в Америке создали «предпосылки блестящего развития капиталистической промышленности». Почему же, спрашивает исследователь, ничего подобного не произошло в России? Причина — в тех «отсталых социально-экономических условиях, с которым этот золотой поток у нас встретился»[534]. Между тем сами эти «отсталые социально-экономические условия» развились в России не без влияния мирового рынка и сложившегося международного разделения труда. Как мы увидим далее, вступление страны в индустриальную эру отнюдь не означало преодоления «отсталости». В известном смысле «золотой поток» не только стимулировал «прогрессивное развитие», как считали и либеральные, и марксистские экономисты того времени, но, напротив, укреплял «отсталые отношения», на которые они столь же единодушно сетовали.
Доходы от зерновой торговли создавали возможность для роста инвестиций в промышленность, подталкивая индустриальный рост, но были недостаточными для того, чтобы этот рост поддерживать. Вслед за «хлебными» доходами в Россию пошли инвестиции с Запада. Промышленный подъём 90-х годов сопровождался, по словам Покровского, «завоеванием России иностранным капиталом»[535].
В 1856–1887 годах в России было открыто 15 иностранных компаний (с общим капиталом в 71.1 млн. рублей), а в 1888–1894 годах — уже 22 компании с капиталом в 62.9 млн. рублей. В 1895–1902 годах число компаний достигает 90, а основной капитал — 253 млн. рублей[536]. Быстрее всего западный капитал занимает господствующие позиции в банковском деле. Растущая российская промышленность испытывает острый недостаток кредита. Уже современники замечали, что запоздалая индустриализация создавала диспропорцию между уровнем развития производства и состоянием банковского дела. На Западе, писал марксистский исследователь 20-х годов XX века С. Ронин, накопление капиталов «шло в ногу с развитием промышленности и ростом её потребности в кредите». В России, напротив, индустриализация, востребованная новым международным разделением труда, опередила накопление местного капитала. В итоге, русская промышленность быстрыми темпами своего роста оказалась обязана «в огромной степени иностранному капиталу»[537].
Проблема, с которой столкнулась Россия в 1890-х годах, воспроизводилась многократно в странах «периферии», вставших на путь индустриализации. Создание современной промышленности требовало сразу высокого уровня накопления, тогда как «естественное» развитие капитализма предполагало постепенное «созревание» финансового сектора, поэтапного перераспределения ресурсов — как это происходило на Западе. Страны «периферии», собственными ресурсами финансировавшие накопление в «центре», неожиданно обнаруживают нехватку денег. Положительного торгового баланса оказывается недостаточно для решения проблемы. Чем быстрее растёт промышленность, тем острее она ощущает дефицит капиталовложений. Отчасти проблема решается за счёт государственных инвестиций. Отсюда огромное значение, которое имел казённый сектор в экономике царской России конца XIX и начала XX века. Неудивительно, что Государственный Банк в России не только был создан раньше, чем в большинстве европейских стран (за исключением Швеции), но и превратился к началу нового столетия в одного из ведущих инвесторов страны. Консервативный экономист H.H. Шипов поэтично рассуждал в те годы, что если «все денежные капиталы» страны, «созданные упорным народным трудом в поте лица своего», составляют кровь экономики, то Государственный Банк является «сердцем, которое разносит все эти денежные богатства по всей Матушке-России»[538].
В этом плане петербургская империя предвосхищала тенденции развития, типичные для многих «периферийных» стран XX века, пытавшихся совмещать формирование буржуазных хозяйственных отношений с активной ролью государства, нередко выступающего мотором, движущей силой и главным агентом развития. Однако государственных средств заведомо не хватало. С другой стороны, даже если правительственные чиновники (вопреки либеральным мифам более позднего времени) порой оказывались довольно эффективными администраторами, они редко выступали в роли новаторов [Исследователь государственного хозяйства царской России В.В. Красавин приводит целый ряд примеров неэффективного хозяйствования частных хозяев, особенно на приватизированных предприятиях, что резко контрастирует с ответственным подходом чиновников. Министр государственных имуществ М.Н. Островский после поездки на Урал в 1885 году докладывал Александру III о бедственном положении приватизированных промыслов, где «дела ведутся хищнически, в ущерб будущности дела»[539]. Подробный анализ доклада Островского дан в статье В.В. Красавина «Эволюция государственного хозяйства Российской империи в эпоху капитализма», которая, к сожалению, на момент издания данной книги ещё не была опубликована]. Напротив, иностранные компании не только вкладывали в страну необходимые капиталы, но зачастую приносили и новые технологии, без которых невозможно было представить себе модернизацию хозяйства.
В результате возникает неизбежный культ иностранного инвестора, как силы, движущей вперёд экономику. Недостаток средств подразумевает и чрезвычайно большую роль банков, выступающих не только кредиторами промышленников, но и посредниками между отечественным товаропроизводителем и мировым финансовым рынком.
На Западе в это время наблюдается очевидный кризис перенакопления. Кредит сравнительно дешёв, а собственникам некуда выгодно вложить свои капиталы. На подобном фоне «периферийные» страны неизменно приобретают особую привлекательность. Россия времён Витте притягивала капитал высокой, немыслимой в Европе нормой прибыли и казёнными заказами. Неслучайно западные капиталы наиболее активно шли в отрасли, благополучие которых было гарантировано правительственными решениями.
Граф Сергей Витте, выступавший тогда в Петербурге главным архитектором экономической политики, великолепно почувствовал открывшиеся перед страной возможности. Благодаря проведённой им в качестве министра финансов реформе, рубль стал весомой валютой на европейских рынках. В либеральной публицистике конца XX века постоянно можно увидеть ссылки на «былую славу» рубля, котировавшегося на Западе. В действительности на протяжении большей части своей истории рубль был валютой весьма слабой. Причём в Петербурге этого отнюдь не стеснялись, ибо дешёвый рубль, стоивший в Европе даже меньше, чем дома, был выгоден экспортёрам. Однако теперь ситуация изменилась. Промышленность нуждалась в оборудовании и капиталах. Став министром финансов в 1892 году, Витте восстановил обращение металлических денег. Один бумажный рубль был приравнен к 66 копейкам серебром, но одновременно количество бумажных денег в обращении сократили, а серебряные монеты были перечеканены. Курс бумажных и серебряных денег стал один к одному и был закреплён на этом уровне. Финансовая реформа, проведённая на фоне общего удешевления денег в Европе, привела к резкому удорожанию рубля, который впервые в своей истории стал на Западе цениться дороже золота. Курс русской валюты был теперь так же завышен, как раньше — занижен. Но эта система работала.
Активный торговый баланс можно было поддерживать лишь вывозом хлеба из страны. В середине 80-х вывозили 17% от общего производства зерна, к началу 90-х — уже четверть. При этом мировые цены падали. Рост вывоза должен был перекрыть снижение цен, но возрастающий русский экспорт сам давил на мировой рынок, усугубляя положение. Если в 80-х активный торговый баланс России составлял 100–150 млн. рублей в год, то к 1899 году — всего 7.2 млн. рублей[540]. Однако к началу XX века положение дел несколько улучшилось, мировые цены на зерно вновь стали расти. Другое дело, что это сопровождалось повышением внутренних цен и удорожанием рабочей силы. Это, естественно, создало благоприятные условия для роста рабочего движения, которое всерьёз заявило о себе в 1905 году.
Будучи всего лишь министром финансов, Витте сосредоточил в своих руках огромную власть, выходившую далеко за рамки его официальных полномочий. Секрет его успеха состоял в том, что, пользуясь исключительно благоприятной рыночной конъюнктурой, Витте смог одновременно укрепить национальную валюту и резко увеличить государственные расходы. Одновременно был включен на полную мощность фискальный пресс: низы русского общества должны были оплатить растущие траты правительства.
Основные средства были брошены на строительство железных дорог, что обеспечило вал заказов для металлургической и, отчасти, машиностроительной промышленности. Возвращение к протекционизму подстегнуло местное производство. При Витте русский таможенный тариф оказался одним из самых высоких в мире [Та же тенденция сохранялась и при Столыпине. Средний таможенный тариф в России к 1913 году составлял 38%, больше, чем даже в США, где он достиг к 1914 году 30%. Германский тариф не превышал 13%. Выше, чем в России, таможенные тарифы были только в Испании — 41%[541]]. Несмотря на это машины и оборудование ввозились в огромных количествах — иностранцев притягивал растущий местный рынок, а «крепкий» рубль позволял сравнительно недорого импортировать технику.
Укрепив рубль, петербургское правительство получило возможность резко увеличить свои заимствования на международных финансовых рынках. Для западных инвесторов Россия выглядела страной уникальных возможностей. Обстоятельства сошлись, казалось бы, чрезвычайно счастливо. В России — «крепкий рубль», а западные финансовые рынки страдают от изобилия «лишних» денег. «Всё это, — пишет Ронин, — хлынуло золотым потоком в железнодорожное строительство и промышленность, ограждённую от иностранной конкуренции высоким покровительственным тарифом 1891 года»[542].
Промышленный подъём 1890-х и начала 1900-х годов был и вправду впечатляющим. Химическая промышленность выросла в 1890–1899 годах на 274%, горнодобывающая — на 372%, металлургия — на 793%[543]. Общий рост промышленного производства, по данным Струмилина, составил в период 1895–1900 годов 59%, а если за точку отсчёта брать 1892 год, то к 1899 году прирост составил 73%[544]. Однако даже на этом фоне развитие железнодорожной сети идёт головокружительными темпами. Программа железнодорожного строительства, затеянная в конце XIX века, вызвала бешеный спрос на продукцию металлургии. С 1860 по 1870 г. железнодорожная сеть России выросла с 1492 вёрст до 10.090, что считалось впечатляющим успехом, а в 1870–1880 годах она опять удвоилась, достигнув 21.236 вёрст, однако затем темпы роста железных дорог снизились. К 1890 году их продолжительность составляла 27.238 вёрст. Однако с 1890 по 1900 год наблюдается новая «железнодорожная горячка», протяжённость путей достигает (главным образом за счёт Транссиба) 48.565 вёрст[545]. Именно очередная «железнодорожная горячка», накачивая спрос на металл и другие изделия, создавала условия для подъёма других отраслей промышленности. Весь этот спрос был обеспечен государственными программами. Неудивительно, что завершение строительства Транссиба оказалось настоящим бедствием не только для российских, но и для французских капиталистов.
Русские промышленники постоянно жаловались на бессистемность и непоследовательность правительства в деле железнодорожного строительства. Между тем, как отмечал позднее экономист И. Вавилин, упрёки эти были не по адресу: «Царское правительство строило железные дороги на деньги, находившиеся в кармане французской, английской и германской буржуазии, а потому оно и не могло иметь своего плана железнодорожного строительства, а строило тогда, когда европейская буржуазия давала деньги, и не те линии, которые нужны были для удовлетворения потребностей народного хозяйства, а те, которые требовались французским военным командованием»[546]. Действительно, французское правительство неоднократно давало понять царской администрации, что дороги надо строить, исходя из стратегических соображений. Уже в 1901 году французский генеральный штаб настаивал на строительстве стратегической двухколейной дороги от Бологого до Седлеца за счёт предоставленных России кредитов. Витте доказывал, что для этого необходимо предоставить Петербургу новый заём, тогда как в Париже были уверены, что уже занятых средств вполне достаточно. В конечном счёте новый заём был всё же предоставлен. В 1912–1913 годах французское министерство финансов дважды заявляло, что условием получения кредитов является строительство железнодорожной сети на западе России для переброски туда войск в случае войны с Германией. Официальные французские представители действовали в тесном взаимодействии с частными банками, например Credit Lyonnais (что, кстати, опровергает версию об аполитизме французских предпринимателей). Русским популярно объясняли, что «французское правительство может способствовать регулярному размещению на рынке русских фондов, но в качестве компенсации оно должно получить военную помощь от русских союзников»[547].
Рубеж XIX и XX веков был временем стремительной индустриализации на юге России. Здесь строились многочисленные металлургические и металлообрабатывающие заводы. Подавляющее большинство этих предприятий было создано иностранным капиталом — сначала английским, а затем французским и бельгийским. Первый шаг был сделан англичанином Джоном Юзом, основавшим Новороссийское общество каменноугольного и рельсового производства. Вскоре затем возникло Южно-Днепровское металлургическое общество, созданное бельгийской компанией Коккериль. За ним последовали Французское общество криворожских железных руд, Русско-бельгийское металлургическое общество и многие другие. Практически все исследователи начала XX века признают роль иностранных инвестиций в экономическом подъёме рубежа веков. «Тот чрезвычайно быстрый рост промышленности в России, какой происходил в конце XIX и в XX столетиях, — отмечает Вавилин, — в значительной мере обязан именно приливу капиталов из европейских стран»[548]. Этот тезис повторяли экономисты как марксистского, так и либерального направления.
Меры Витте по укреплению рубля привлекли в Россию иностранный капитал в тот момент, когда на Западе развивался кризис перенакопления. Прибыли снижались, выгодных инвестиционных проектов не было. Как отмечает Туган-Барановский, в 90-е годы имело место «обилие свободных капиталов на западноевропейском рынке»[549]. Кризис перенакопления особенно остро чувствовался в Британии и Франции. В 1895 году капитал, размещённый в Париже, давал 2.2%, в Лондоне — 2%, в Берлине — 3.15%. Спустя два года — в Париже 2%, в Лондоне — 2.78%, в Берлине — 3.84%[550]. В Германии, где индустриализация началась позднее, средний процент на капитал был выше. Однако в условиях острого франко-германского соперничества вкладывать деньги в развитие немецкой промышленности было для французских финансистов затруднительно. Русские предприятия, напротив, готовы были платить невообразимые прибыли, а крепкий рубль позволял успешно накапливать средства и вывозить их в любое удобное время. Особую роль в индустриализации России играл бельгийский капитал, выступавший, как правило, младшим партнёром французского. Предпринимателям из этой маленькой страны принадлежала изрядная часть вновь создаваемых предприятий в самых разных отраслях. Доля бельгийского капитала на российском рынке была в определённые периоды почти равна французской, а по прямым инвестициям бельгийцы превосходили французов. Это объясняется тем, что в отличие от французских инвесторов, вносивших только свои финансовые средства, бельгийцы гораздо чаще приносили с собой и технологии. Обладая небольшой территорией, Бельгия была к началу XX века одной из наиболее промышленно развитых стран. Однако бельгийская промышленность быстро достигла естественных пределов роста в собственной стране, и капитал устремился к «новым рубежам», на востоке Европы.
Основные средства иностранных инвесторов размещались на юге России. Здесь создавались механические, сталелитейные, трубопрокатные заводы. «На заграничных рынках акции этих заводов, приносивших огромные дивиденды, от которых давно отвыкли иностранные капиталисты, стояли так высоко, что достаточно было прибавить к названию фирмы слово «днепровский» или «донецкий», чтобы рассчитывать на лёгкий сбыт акций за границей», — писал Туган-Барановский[551].
Русские трубопрокатные заводы, находившиеся под немецким контролем, были объединены в синдикат, который вёл острую борьбу с французскими и бельгийскими конкурентами. В свою очередь, франко-бельгийские капиталисты создавали синдикаты в каменноугольной промышленности юга России. До прихода иностранного капитала эта часть страны была почти не затронута индустриализацией. Но в 1895 году юг уже перегнал Урал, колыбель отечественной промышленности, а в 1900 году выплавлял чугуна больше, чем вся остальная империя вместе взятая. К 1909 году 70% общей выплавки чугуна в стране приходится на этот регион.
Из 18 промышленных акционерных обществ, развернувшихся здесь в эти годы, 12 были полностью иностранными, остальные 6 — смешанными. На иностранные предприятия приходится 67% здешнего чугуна, 58% готовых изделий[552] [Те же данные, с небольшими отличиями приводит и Донгаров: «На юге России не было почти ни одного предприятия, в котором бы не участвовал иностранный капитал. Из существовавших там 18 акционерных обществ акции 16 котировались на иностранных биржах»[553]]. С помощью иностранных инвестиций строятся электростанции, машиностроительные, паровозостроительные и вагоностроительные заводы. Рассказывая о торговле русскими бумагами «в кулисах» парижской биржи, профессор Левин писал в 1918 году: «Не будет преувеличением сказать, что парижский coulissier создал нашу тяжёлую индустрию»[554].
Господство иностранного капитала остро чувствовалось в «высоких технологиях» того времени — энергетике, электротехническом и химическом производстве. Здесь преобладали немецкие инвесторы. Исследователи признают, что в электротехнической промышленности России германский капитал занимал «почти монопольное положение»[555]. Из двух компаний, специализировавшихся на производстве резины, одна («Проводник») была французская, другая («Треугольник») немецкая. В табачной промышленности лидирующее положение занимала английская General Russian Tobacco Corp. Американские компании вложили средства в добычу золота, нефти, страховое дело. С 1900 по 1915 год их инвестиции увеличились почти в 15 раз — с 8 до 114 млн. рублей[556].
Они также налаживают производство сельскохозяйственных машин. Как отмечает известный историк М.Я. Гефтер, обосновавшись в России, бизнесмены из США «стали самыми ревностными сторонниками введения покровительственных пошлин»[557].
Производство меди также всё больше оказывалось в руках английского и французского капитала. В руках иностранцев было 90% производства платины. Иностранные вложения пришли также в угольную промышленность Донецкого бассейна, в добычу железной руды. В отличие от французского капитала, сосредоточившегося на юге, более консервативные английские инвесторы предпочитали вкладывать средства в уральскую металлургию. Но особое значение для русской промышленности, разумеется, имела шведская фирма «Нобель», наладившая массовую добычу нефти в Баку. «Товарищество братьев Нобель» было создано ещё в 1879 году. «До образования этого первого товарищества с иностранными капиталами добыча нефти, производившаяся местными предпринимателями, хотя и возрастала, но велась технически очень несовершенными способами. «Т-во бр. Нобель» сразу же ставит своё предприятие на широкую ногу. Для правильной постановки производства Нобель не жалеет средств, вводя технические усовершенствования, учреждая специальные лаборатории, в корне преобразуются способы переработки нефти. Для доставки нефти с места добычи строится нефтепровод, строятся огромные резервуары для её хранения. В речном и морском транспорте начинается применение наливных пароходов и барж, на железной дороге вводятся специально приспособленные для нефтяных грузов вагоны-цистерны, заводы соединяются с пристанями керосинопроводами»[558].
За Нобелями в Баку приходят другие западные инвесторы. Приток капиталов быстро превращает захолустный город в крупный промышленный и культурный центр империи. К концу столетия Россия по производству нефти обгоняет США.
Бакинская нефть всё больше интересовала англичан. Британская империя в тот момент не имела достаточно разведанных запасов нефти на своей территории, а значение этого стратегического сырья стремительно росло. Понятно, что в преддверии конфликта с Германией контроль над бакинской нефтью становился важнейшим вопросом не только с экономической, но и с военно-политической точки зрения. В Баку приходит компания «Shell», создаётся специально для работы здесь «Russian General Oil Corp». Вместе с Нобелем она контролирует более половины добычи и 75% торговли русской нефтью. Только с 1910 по 1914 год британских капиталов вложено здесь на 134.6 млн. рублей, тогда как отечественных — всего на 9.58 млн. рублей (и это в период, когда национальный капитал находился на подъёме)[559]. К этому времени «Russian General Oil Corp» уже обошла и «Shell», и Нобеля.
История грозненской нефти похожа на бакинскую. Первоначально её разработку начали местные предприниматели, но очень быстро обнаружилось, что им не хватает ни капитала, ни технологий. Акционерное общество «И.А. Ахвердов и Ко», владевшее приисками, пыталось в 1894 году найти инвесторов в Британии. В свою очередь, англичане обратились к бельгийским и голландским банкам, в результате чего в Брюсселе год спустя было создано акционерное общество «Petroles de Grosnyi». В конечном счёте, всё дело перешло к бельгийцам. Аналогичной была и судьба других грозненских предприятий.
Иностранный капитал играл немалую роль даже в таком, казалось бы, внутреннем деле, как налаживание городского транспорта. В Москве действовало два общества конно-железных дорог (конок), предшественников современного трамвая. «Первое общество» находилось под русским контролем, а «Второе общество» было бельгийским. В 1891 году они заключили договор о совместной эксплуатации линий: «При этом техническое руководство обоими предприятиями осуществлялось на месте русским обществом, а финансовое — бельгийским, которое получило несколько мест в правлении первого»[560]. Впоследствии переход от конки к трамваю в первопрестольной столице был осуществлён при содействии немецкого капитала.
Аналогичным было положение дел и в других городах. «Трамвай и конка — самое выгодное и самое прибыльное коммерческое предприятие. Вот почему иностранные капиталисты, как хищные вороны, стаями налетают на каждый город, где только поднимается вопрос об устройстве конки или трамвая…» — сетовал харьковский обыватель в 1908 году. Бельгийская трамвайная концессия, по его подсчётам, и в Харькове, и в Кременчуге, и в других местах обогатила иностранцев, «оставив город таким же грязным, тёмным и неблагоустроенным, каким он был раньше»[561].
Разоблачив своекорыстие иностранных инвесторов, вывозящих прибыль из страны, автор цитируемого памфлета призывал родной город начать строить и эксплуатировать трамвай, а доходы от него «тратить на своё благоустройство»[562]. Это самоочевидное решение, казалось ему, затруднено лишь недостатком предприимчивости и сообразительности сограждан, на каждом шагу упускающих очевидную выгоду. На самом деле, однако, неспособность русских предпринимателей и чиновников обойтись без помощи иностранцев имела куда более глубокие причины.
В отличие от харьковского обывателя, пытавшегося защищать родной город от бельгийских трамвайщиков, большинство экономистов того времени не видело никакой проблемы в притоке иностранных капиталов.
Среди чиновников порой бытовали и другие настроения. В частности, Министерство внутренних дел подготовило циркулярное письмо, где рекомендовало местным властям оставлять прибыльные транспортные предприятия в своей собственности, а для их развития использовать кредиты государственных банков [В упомянутой выше статье В. Красавина приводятся циркуляры, предлагающие городским думам создавать и эксплуатировать объекты коммунального хозяйства самим[563]]. Однако волновали чиновников не перспективы экономического развития, а всего лишь пополнение бюджета. Стратегически «казна» выступала не альтернативой иностранному капиталу, а его партнёром.
Когда Витте говорили о проблемах, которые могут быть связаны с притоком иностранного капитала, он просто отвечал, что бояться этого «значит не знать своей великой истории, не верить в себя и свои великие силы»[564]. Ссылки на «великую историю» в России традиционно прикрывают отсутствие у правительства других аргументов. В таком же точно стиле рассуждали официальные экономисты и позднее. В 1990 году, когда привлечение иностранного капитала вновь было провозглашено государственной политикой, была опубликована брошюра А.Г. Донгарова «Иностранный капитал в России и СССР», призванная доказать, что воздействие западных предпринимателей на отечественную экономику было исключительно благотворным. «Именно Россия использовала заграничный капитал в интересах своего развития, а не он диктовал выгодные ему самому цели, например добычу сырья на вывоз»[565].
Между тем иностранный капитал искал в России рубежа веков вовсе не сырья, которого было и в других местах достаточно, а прибылей, существенно превышающих европейские нормы. Это великолепно понимал М. Туган-Барановский. Известный экономист прекрасно отдавал себе отчёт в том, что западный капитал, приходящий в Россию, стремится к «колониальным» сверхприбылям: «Тот рынок, которого Англия ищет за тысячи вёрст в отдалённых странах Африки или Азии, открывается для русского фабриканта в непосредственном соседстве, благодаря проведению железнодорожной линии»[566]. Движение капитала из «старых» буржуазных стран в «новые» — естественное явление, основа глобального прогресса и развития. Туган-Барановский прекрасно отдаёт себе отчёт в том, откуда берутся чрезвычайно высокие прибыли на «новых» рынках: «Русский промышленный капитал питается не только соками эксплуатируемых им рабочих, но и соками других, не капиталистических производителей, прежде всего земледельца-крестьянина. Земледелец, который покупает плуг или косу по цене, вдвое высшей стоимости производства, ещё больше участвует в создании высокой нормы прибыли Юзов, Коккерилей и прочих владельцев металлических заводов, чем их собственные рабочие. В этой возможности стричь овец, так сказать, вдвойне, жечь свечу с обоих концов, и заключается секрет привлекательности России для иностранных капиталистов». Следовательно, и рассуждения об узости внутреннего рынка в Российской империи не имеют никакого практического смысла. «Рынок для капиталистической промышленности складывается всего благоприятнее в таких странах, в которых, как в России, при обилии естественных богатств масса населения ещё не порвала с прежними архаичными формами хозяйства»[567].
Разумеется, Туган-Барановский уверен, что с прогрессом капитализма это преимущество «не может не утратиться»[568]. Иными словами, сверхэксплуатация «туземного» населения, в конечном счёте, приведёт к развитию «нормального» капитализма, который устранит подобные диспропорции и создаст условия для более справедливого общества. Опыт «отдалённых стран Африки и Азии», однако, уже к началу XX века давал основания усомниться в справедливости подобного вывода. Вопреки представлениям либеральных экономистов, «развитие» далеко не обязательно вело к благосостоянию.
Парадоксальным образом харьковский обыватель выявил суть вопроса лучше многих столичных профессоров. Проблема иностранных инвестиций в том, что за них нужно платить. Там, где есть ввоз капитала, должен быть и вывоз прибыли. Сверхприбыли, получаемые в России, обслуживали процесс накопления капитала во Франции и других западных странах. В условиях, когда дивиденды достигали 40% в России[569] при средней доходности капитала во Франции чуть более 2%, нетрудно догадаться, что параллельно индустриальному развитию происходило широкомасштабное перераспределение ресурсов от более бедной страны в пользу более богатой. В Париже того времени говорили, что Россия превращается «в Дикий Запад Франции», имея в виду, что для тамошнего капитала русские инвестиции открывают такие же безграничные возможности, как «золотая лихорадка» в Калифорнии — для Америки[570].
Тезис о сверхприбылях оспаривается Донгаровым, который приводит гораздо меньшие цифры. По подсчётам Донгарова, средняя норма прибыли на заграничный торгово-промышленный капитал «составляла в 1887–1913 гг. 12.9%»[571]. Легко заметить, однако, что приводимые Донгаровым данные — это что-то вроде «средней температуры больных по палате». Они включают в себя и период подъёма 1888–1894 годов, и время индустриального бума 1895–1902 годов, когда прибыли достигли пика, и время кризиса 1903–1905 годов, когда прибыли резко снизились и западные инвестиции столь же резко сократились, и последующее восстановление экономики в 1906–1913 годах. В пиковые периоды, когда основная масса капитала прибывала в Россию, прибыль в 12–13% считалась скорее низкой, а во время индустриального спада наблюдался вывоз капитала из страны. Однако даже если бы иностранная прибыль в России не превышала 13%, это всё равно были показатели для европейской промышленности чрезвычайные, превосходившие французские показатели примерно в 6 раз. Каким образом достигались подобные результаты?
Описанная Туган-Барановским «двойная эксплуатация» производителя и потребителя, может быть, и делала ситуацию более «благоприятной» для иностранного предпринимателя, но не могла не сдерживать развитие внутреннего рынка со всеми вытекающими отсюда последствиями. Как удавалось поддерживать завышенные цены на протяжении почти двух десятилетий при бурном росте промышленности? Страна развивалась, но внешнеполитическая и внутренняя социальная напряжённость росли быстрее, чем национальная экономика. Вопреки мнению Туган-Барановского, главным источником сверхприбылей было не крестьянство, а правительство. Гигантские заимствования российского правительства на парижском и других финансовых рынках имели самое прямое отношение к прибылям западных предпринимателей. Государственный долг рос, поскольку нужно было оплачивать огромные правительственные заказы, привлекавшие иностранный капитал. Одновременно нужно было, не сокращая государственных заказов, поддерживать «крепкий рубль». Правительству приходилось усиливать финансовый пресс, заставляя население оплачивать развитие. Крестьянство действительно субсидировало строившуюся на западные деньги промышленность, но не столько при покупке товаров, сколько при оплате податей в казну. Поскольку этих денег всё равно не хватало, нужны были новые кредиты. В итоге России приходилось расплачиваться дважды — выплачивая дивиденды иностранным инвесторам и погашая государственные долги, из которых были выплачены эти прибыли.
Ещё современники заметили, что политика привлечения иностранного капитала, проводимая Витте, оборачивалась разорением деревни, которая, в конечном счёте, должна была обеспечить средства и для выплаты международного долга, и для строительства железных дорог. Один из петербургских бюрократов ехидно заметил: «Министр финансов — лихой наездник, но конь не выкормлен и замучен — это просто крестьянская лошадка, правда, очень выносливая, но как её ни шпорить и ни гнать кнутом, быстроты кровной лошади она достигнуть не может»[572]. Стремление «пришпорить» и «подогнать» крестьянскую лошадку породило напряжённость, которая, постепенно накапливаясь, создавала предпосылки для социального взрыва. Экономические успехи 1895–1900 годов готовили политические потрясения 1905 года.
В России конца XIX — начала XX века был впервые опробован тот способ отношений «центра» и «периферии», который стал типичен для Латинской Америки лишь начиная с середины 70-х годов XX века. За кризисом перенакопления капитала в «центре» с неизбежностью наступал долговой кризис на «периферии». Вывоз капитала из России сопровождал каждый серьёзный кризис на Западе начиная с 1847 года. Уже в 1861–1866 годах, по подсчётам Струмилина, золота из России вывезли не менее чем на 455 млн. рублей[573].
На рубеже XIX и XX веков эта проблема стала приобретать ещё большие масштабы. По оценкам современных исследователей, в 1881–1913 годах «Россия выплатила процентов и погашения по государственным займам на сумму свыше 5 млрд. рублей, т.е. в 1.5 раза больше того, что получила. Фактически она не ввозила, а вывозила капиталы. Но в этом смысле Россия не отличалась от других стран, образовывавших в конце XIX в. периферию мирового капитализма»[574]. Странным образом эта констатация успокаивает либеральных историков, для которых уже сам факт принадлежности страны к мировому капитализму является бесспорным достижением. К тому же доля заграничных платежей в расходной части бюджета к 1913 году несколько снизилась, а их общая сумма, достигнув пика в 1910 году, начала уменьшаться. Но это лишь отражало общую динамику мировых финансовых рынков, которые подвержены колебаниям. В периоды роста положение должников улучшается, создавая иллюзию «укрепления независимости», чтобы вновь ухудшиться с наступлением очередного кризиса. К тому же данные оценки относятся лишь к вывозу средств из страны по государственным каналам. Как говорилось выше, большая часть займов шла на оплату заказов, достававшихся западным инвесторам. Немалая часть прибылей реинвестировалась в России. «Западные инвестиции», таким образом, нередко имели вполне русское происхождение. Именно массовой репатриацией капиталов на фоне международного экономического спада объясняется то, что к концу кризисного периода русская промышленность стала выглядеть более «национальной»: отечественная буржуазия частично занимала место уходящих иностранных инвесторов. Однако с возобновлением роста соотношение сил между отечественными и иностранными собственниками вновь менялось в пользу последних.
Тем временем правительство, отчаянно стремившееся привлечь «иностранный капитал», всё более запутывалось в долгах. Механизм финансовой эксплуатации страны постепенно набирал обороты. Несмотря на то, что рост национального промышленного предпринимательства был очевидным фактом, говорить о вытеснении им иностранных инвесторов не приходится. «История иностранных инвестиций… — отмечает советский исследователь, — есть история роста, а не убывания роли заграничного капитала в русском народном хозяйстве»[575].
Казалось бы, российская буржуазия росла вместе с промышленностью. И всё же иностранные инвесторы без особых усилий закрепили за собой ключевые позиции в банковской сфере и серьёзное влияние в производстве. Владея лишь третью активов русских банков и ещё меньшей долей в промышленности, французские, бельгийские и германские группы, по утверждению Ронина, «сумели подчинить себе всё хозяйство страны с царским правительством в придачу»[576] [Аналогичного мнения придерживается и М. Покровский, заявляющий, что, обладая свободными капиталами, западные банки были командирами русских банков, а сними и всей русской промышленности[577]].
Если это и преувеличение, то не слишком сильное.
К началу 90-х годов крупнейшие российские банки продают значительную часть своего уставного фонда немецким, французским, реже английским партнёрам. Иностранный капитал вкладывается, прежде всего, в самые крупные банки, тесно связанные с правительством. Наиболее влиятельные французские и русские банки создали так называемый Русский синдикат для финансирования промышленности в империи. Поскольку собственных средств у русских партнёров постоянно недоставало, они регулярно пользовались западным кредитом. Снабжая русские банки оборотными средствами, германские и французские финансисты играли все большую роль на местном рынке.
По подсчётам Ронина, «в руках иностранных держателей находилось в среднем около 40% акций 18 русских банков, основной капитал которых составлял около 75% капиталов всех действовавших в 1914 году 46 акционерных коммерческих банков»[578]. Западные инвесторы начинали играть растущую роль и на провинциальных финансовых рынках. Французские банки содействовали эмиссии акций Купеческого банка в Ростове-на-Дону и Сибирского банка. В Русско-Азиатском банке французский капитал составлял около 60%[579]. Французский капитал сыграл немалую роль и в Русско-Китайском банке, открытом в 1896 году в связи с постройкой Сибирской железной дороги (Транссиба). Тот же банк финансировал и строительство Китайско-Восточной железной дороги (Маньчжурской) (КВЖД). Господствующее положение французов в этих проектах вызвало беспокойство Витте, по инициативе которого Государственный банк приобрёл значительную часть акций этого кредитного учреждения. Но и после вмешательства правительства французское влияние в предприятии оставалось весьма существенным.
Немецкий капитал тоже участвовал в железнодорожных программах, но в куда меньших масштабах, нежели французский. Постепенно позиции немецких инвесторов в этой отрасли ослабевают, а на рынке железнодорожных облигаций начинает расти присутствие английского капитала.
Связь между русской промышленностью и парижской биржей стала на рубеже XIX–XX веков устойчивой и воспроизводящейся. Если среди стран, привлекавших английские инвестиции, Россия занимала лишь 10-е место, уступая в 1911 году Перу или Уругваю, то для французского капитала петербургская империя стала главным объектом экспансии. В 1897 году в Россию было вложено 6 млрд. франков, а в 1902 году, по разным оценкам — уже 9–10 млрд., что составляло почти половину всех французских капиталов, размещённых в Европе[580].
Каково бы ни было значение иностранных инвестиций, важнейшим источником средств для промышленности было само правительство, широко раздававшее заказы и кредиты. Именно государственные заказы сделали выгодными для французского и бельгийского капитала вложение средств в металлургию и металлообработку на юге России: «Заводы при самом своём возникновении запасаются казёнными заказами на несколько лет», — констатирует Туган-Барановский[581]. Эти заказы, в свою очередь, были обеспечены кредитами, взятыми на парижском и других финансовых рынках.
Многочисленные промышленные ведомства создавали собственные предприятия во всех сферах экономики. «Казённые» заводы давали значительную часть общего объёма производства. Ни одно государство Европы в конце XIX — начале XX века не имело такого количества официальных учреждений, регулировавших хозяйственную жизнь. Всевозможные комиссии, канцелярии, министерства, комитеты, палаты, советы и т.д. играли ключевую роль в решении буквально любых вопросов. В свою очередь, предприниматели и их организации тесно сотрудничали с этими ведомствами, участвовали в их работе. «Правительство является в России одним из главных потребителей, — констатировало Министерство торговли и промышленности в 1911 году, — и судьба многих отраслей промышленности находится у нас в значительной зависимости от казённых заказов. В таком положении находятся, помимо металлической промышленности, являющейся поставщиком казённых железных дорог, артиллерийского и морского ведомств, также, например, суконная, кожевенная и другие отрасли промышленности»[582].
Государственные железнодорожные программы играли решающую роль в формировании единого внутреннего рынка. До открытия Транссиба говорить о едином национальном рынке на всей территории империи можно было только условно. Экономическая связь между регионами поддерживалась в значительной мере благодаря функционированию государственной системы и разрушалась всякий раз, когда государство оказывалось в кризисе. Возникала парадоксальная ситуация, при которой буржуазия была скорее связана с мировым рынком и отечественным правительством, чем с единым внутренним рынком. Именно связь с административными структурами, а не работа на единый рынок объединяла российскую буржуазию на национальном уровне.
Однако правительство ни при Витте, ни позднее при Столыпине отнюдь не было силой, противостоявшей иностранному влиянию. Кто-то из современников бросил крылатую фразу про петербургские банки, «с виду русские, по средствам иностранные, по риску министерские»[583]. На самом деле российских капиталов в них тоже было вложено немало. Но именно иностранные инвесторы занимали в финансовом секторе стратегическое положение. В свою очередь, петербургская администрация принуждена была обслуживать интересы иностранных банков, игравших решающую роль в становлении «национальной» кредитной системы.
Огромные средства, выкачивавшиеся из русского народного хозяйства, оседали на счетах петербургского правительства в Париже и Берлине. Затем часть этих же средств реинвестировалась в отечественную экономику, но уже в виде иностранных кредитов и вложений. Чем большей была зависимость Петербурга от западных финансовых рынков, тем более там покровительствовали западным инвесторам. Взяв на себя ответственность перед заграничными банками за благополучие их русских филиалов, подчёркивает Ронин, Министерство финансов должно было «во избежание упрёков» постоянно заботиться об их интересах[584]. Правительство регулярно вынуждено было вмешиваться в банковские дела, ограждая иностранных собственников от неприятностей, которые могли случиться с ними на местных финансовых рынках. Инвестиционный рейтинг страны следовало поддерживать. Увы, эти интервенции истощали казну, способствовали росту внутреннего долга, что, в свою очередь, увеличивало потребность в международных займах. Подобная система, по признанию современников, неизбежно требовала «предупредительности и сговорчивости на почве внешней политики»[585]. Какова была цена этой предупредительности, в полной мере стало ясно лишь в 1914 году.
Движимое патриотическими эмоциями, российское правительство старалось всячески приуменьшить значение иностранных инвестиций. К чему приводила такая патриотическая статистика, можно судить по одному примеру. По отчёту за 1898 год всего иностранных предприятий открыто в стране было 24, тогда как одни лишь бельгийцы объявили о 35 предприятиях, учреждённых ими в этом году в России. «Можно думать, — иронизировал современник, — что иностранцам ближе знать, в какие предприятия они поместили свои сбережения, и что им принадлежит»[586].
Вся эта благодать могла продолжаться лишь до тех пор, пока крепкий рубль и высокие хлебные цены продолжали накачивать капитал в Россию, а протекционистский тариф поддерживал рост промышленности. Очередной спад мировой экономики оказался для этой модели фатальным. Причём на сей раз Петербургская империя оказалась не только жертвой глобальных неурядиц, но и одним из их источников. Как отмечали современники, международный промышленный кризис 1899–1900 годов начался именно с «перегрева» экономики России и лишь затем «мало-помалу распространился по всей Европе»[587]. Завершение крупных железнодорожных проектов в Сибири и на Дальнем Востоке означало резкое сокращение заказов для металлургии, за чем по цепочке последовало сокращение спроса в других отраслях. Это ударило по западным инвесторам, которые, в свою очередь, начали сворачивать свою деятельность в России. Всё это не могло не отразиться на Парижской бирже.
Перерастая в мировой кризис, промышленный спад обрушил международные цены на сырьё. А как только пошатнулись хлебные цены на мировом рынке, вздрогнуло и здание петербургской государственности.
Уже в 1898–1899 годах в России остро ощущался «перегрев» экономики. Для поддержания роста не хватало средств, которые заимствовались на французском финансовом рынке. Петербургское правительство пыталось получить деньги в Англии и в Соединённых Штатах, но без большого успеха. В Лондоне всё ещё смотрели на Россию как на державу, угрожающую интересам Британской империи в Азии. На Берлинской бирже большого количества свободных денег просто не было. К тому же момент был выбран крайне неудачно. В 1898 году на европейском денежном рынке чувствуются первые признаки надвигающегося кризиса. Кредит дорожает. В 1899 году ситуация становится ещё хуже.
В 1900 году иностранные владельцы русских ценных бумаг перед лицом финансового кризиса начали их сбрасывать. Только французами было продано бумаг примерно на 100 млн. рублей и примерно на такую же сумму вывезено из России золота[588]. Чтобы сдержать бегство капитала, Витте вынужден был вводить все новые льготы для иностранных владельцев русской ренты.
Это обернулось новыми неприятностями. Когда в 1901 году петербургское правительство решило разместить в Париже новый 4-процентный заём, оно натолкнулось на откровенное политическое давление. Французские власти требовали уступок, прежде всего, в экономической области. Средства, взятые в кредит в Париже, должны были хотя бы частично идти на заказы французским заводам или компаниям, принадлежавшим французскому капиталу. Формально на эти требования в Петербурге ответили отказом, но по факту выполнили. Иностранные предприятия, оказавшиеся в трудном положении из-за разворачивавшегося в стране промышленного кризиса, стали получать новые заказы. Однако этого было уже недостаточно. Требования французов становились всё более жёсткими. Витте оправдывался, напоминая своим партнёрам, что в соответствии с правилами либеральной экономики «всякий промышленник, затевающий дело, может выигрывать или терять»[589]. Увы, западные государственные деятели, которые охотно проповедуют либерализм доверчивым туземцам, неизменно остаются глухи к подобным призывам, обращённым к ним самим. Зависимость Петербурга от Парижа была уже столь велика, что в каждом конкретном случае Витте вынужден был уступать. Сообщая в Париж об очередной уступке, Витте утешал себя тем, что напоминал французскому министру финансов Ж. Кайо: принятое решение «не сообразуется со здоровыми принципами банковской политики, которые я должен отстаивать». Делается же это «исключительно ради того, чтобы доставить удовольствие Вам, мой дорогой коллега, и французскому правительству»[590].
Исходной точкой революции 1905 года было поражение петербургской империи в русско-японской войне. Но сам этот конфликт имел глубокие причины, коренившиеся в назревавшем кризисе мировой системы и в той противоречивой роли, которую в этой системе играла Россия.
По мнению Покровского, эта война была «форпостной стычкой» англо-американского и германского империализма. «Интересы собственно русского империализма имели во всём этом второстепенное значение — как второстепенную роль играли они даже и в конфликте 1914 года. Поскольку же русский капитализм был здесь активен, это был старый торговый капитализм, а не новый финансовый или хотя бы промышленный»[591].
Соперничество Германии с Англией действительно проявлялось задолго до Первой мировой войны в самых неожиданных местах и в самой необычной форме. Англо-бурская война была первой стычкой между германскими и британскими интересами. Поведение буров, проявивших неожиданную жёсткость в споре с могущественной Британской империей и фактически первыми начавших войну, невозможно объяснить, если не учесть значения немецкой военной помощи и дипломатических обещаний, полученных ими в Берлине. Стратегия буров строилась на ожидании большой войны в Европе, которая вот-вот начнётся, и, несомненно, отвлечёт силы Англии. Однако в тот момент Германская империя к прямой войне была не готова. Когда это стало окончательно ясно даже самым радикальным бурским военачальникам, они не только пошли на мир с Лондоном, но и сделались последовательными защитниками интересов Британской империи в Африке.
Война России и Японии развернулась на фоне мирового экономического кризиса, толчком к которому послужило завершение русского железнодорожного строительства на Дальнем Востоке. Британская империя явственно стояла за спиной Японии, которая с её помощью сумела не только построить превосходный флот, но и обучить его кадры. Берлин, напротив, всячески подталкивал Петербург к конфликту.
И всё же рассматривать русско-японское столкновение просто как проявление англо-германского соперничества было бы большим упрощением. Показательно, что тот же Покровский в другом месте даёт куда более детальное объяснение причин конфликта. Двойственное положение России как полупериферии или, точнее, периферийной империи особенно явственно проявлялось именно в сфере колониальной политики. С одной стороны, её собственное экономическое развитие зависело от процессов, происходивших на Западе. А с другой стороны, будучи империей, достаточно сильной, по крайней мере, в военном отношении, петербургское государство само участвует в колониальной экспансии Европы. Здесь российский капитал одновременно отстаивает собственные интересы и выступает проводником западного влияния, способствуя втягиванию всё новых территорий в мировую систему. Тем самым он и обслуживает интересы формирующегося глобального «центра», и соперничает с ним.
Именно эта двойственность и противоречивость объясняет проблемы российской колониальной политики, которая была вполне успешна лишь там, где не наталкивалась на серьёзное сопротивление иных держав. В Средней Азии, Китае, Корее, Монголии и Персии русская экспансия развивается вместе с расширением других империй, с которыми Петербург то соперничает, то сотрудничает.
Начиная с 70-х годов XX века лихорадочная «гонка завоеваний» разворачивается на фоне застоя на европейском и североамериканском рынках. Импульс, данный мировой экономике индустриальной революцией, в значительной мере исчерпан. Развитие технологий становится эволюционным, а следовательно, уже не появляются качественно новые продукты и новые рынки. Рост капитализма зависит теперь от расширения границ империй. И Россия участвует в этом процессе наряду с Британией, Францией, Бельгией и Германией, играя в нём подчинённую роль, но ревностно оберегая собственные интересы. В «Большой игре» русским пришлось, в конечном счёте, отказаться от продвижения в Афганистан, но и Британская империя отныне должна была считаться с присутствием новой военной силы у самых границ Индии. В Персии, соперничая с британцами, российское правительство пыталось делать то же, что и они. Однако ресурсы были неравны. Как отмечает советский историк, «упорно следуя политике «капиталистического завоевания» Персии, русское самодержавие довело её до самого абсурдного предела»[592]. Вместо того чтобы извлекать выгоду из своей экспансии, Петербург вынужден был тратить всё больше средств при минимальной отдаче. Соперничество с Англией оказалось совершенно бесперспективным. Положение дел спасло англо-русское соглашение 1907 года о разделе сфер влияния в Персии, Афганистане и Тибете.
Точно так же и на Дальнем Востоке российская экспансия, поддерживаемая железнодорожными проектами и французскими инвестициями, в начале XX века начала захлёбываться, натолкнувшись на сопротивление Японии, за спиной которой стояла могущественная Британия. Открытие Транссиба открывало возможность полномасштабного включения Сибири в систему мирового рынка. Но теперь как никогда нужны были незамерзающие гавани на Дальнем Востоке. Япония оказывалась врагом России не потому, что соперничала с нею в колониальном «освоении» Кореи и Китая, а потому, что этим соперничеством затрудняла доступ сибирского зерна и других ресурсов на мировой рынок, по выражению Покровского, «стояла на дороге»[593].
В то же время ситуация в самой России становилась всё более напряжённой из-за вышедших на поверхность в условиях кризиса противоречий политики Витте. Нужна была маленькая победоносная война, чтобы снять внутреннее напряжение.
Завершение строительства Транссиба совпало с низшей точкой падения мировых хлебных цен. Затем ситуация меняется к лучшему. «Характерно, — пишет Покровский, — что Сибирь как колония начинает интересовать русское правительство и русский капитализм как раз в период наиболее низкого состояния хлебных цен, когда России было чрезвычайно важно во что бы то ни стало увеличить количество сырья, которое она выбрасывала на хлебный рынок, потому что это сырьё стоило всё дешевле, и нужно было найти новые районы добычи этого сырья…»[594]
Если отставание России от «старых» империй — Англии и Франции — воспринималось царским режимом как нечто нормальное и неисправимое, то стремительный подъём Японии означал крах всех надежд на более весомую роль Российской империи в мире, свидетельствовал о явной неудаче избранного пути модернизации. Противник был совершенно ясен, но средств для победы уже не было. Гибель русского флота в Цусимском сражении была предопределена не талантом японского адмирала Того или некомпетентностью его русского противника адмирала Рожественского, а принципиально различным уровнем военной техники. В то время как весь японский флот состоял из судов одного поколения, русская эскадра наряду с тремя самыми современными на тот момент броненосцами включала устаревшие корабли, неспособные серьёзно противостоять японцам. Новейшие дредноуты не могли использовать своих преимуществ, не могли развить максимальную скорость и эффективно маневрировать, находясь во главе флотилии тихоходных старых судов. Кроме того, как выяснилось, судовая артиллерия была снабжена никуда не годными снарядами, которые не могли нанести японцам серьёзного ущерба. Снова в точности повторилось то же, что и в битве при Альме: русская эскадра была расстреляна противником с безопасного расстояния, как мишени на учениях.
Цусима оказалась как бы символом несостоятельности всего избранного пути модернизации. Быстрое развитие в отдельных отраслях, создание современных предприятий сами по себе не могли компенсировать общей отсталости. Более того, в конечном счёте, именно этот балласт отсталости «топил» передовые элементы экономики. Если западные общества развивались более или менее равномерно, «на одной скорости», то в России каждая попытка ускорить «движение по пути прогресса» лишь увеличивала диспропорции и осложняла проблемы. Старое не мешало возникновению нового, но оно диктовало ему свою логику, свои правила игры. Современные социальные слои и структуры были привязаны к системе архаичных общественных отношений и не могли полностью раскрыть своих возможностей. Всё русское общество к началу XX века уподобилось злополучной эскадре адмирала Рожественского.
Страна стояла на пороге революции. Разрешить накопившиеся противоречия без радикальных общественно-политических преобразований было невозможно, а модернизация экономики, начатая, но не завершённая в годы крестьянской реформы, оставалась в повестке дня. О надвигающейся революции говорили не только радикалы, но и либералы. К этой угрозе относилось совершенно серьёзно и чиновничество. Поразительно, однако, что большинство будущих участников этой исторической драмы смутно представляли себе характер грядущей революции.
Либеральная общественность мечтала об успешной «европеизации» государства, ликвидации царизма и введении на Руси «нормальных» капиталистических порядков. В данном случае, как ни парадоксально, русские либералы, по традиции отнюдь не враждебные социализму, ссылались на Карла Маркса, видя в марксизме доказательство неизбежности повсеместного торжества капитализма над патриархальными и феодальными структурами. Если все страны должны пройти через капитализм, отсталой России как раз предстоит повторить западный путь и догнать передовые страны Европы. Революция же необходима как раз для того, чтобы, ликвидировав «пережитки крепостничества», дать начало новой либерально-буржуазной России. Неясным оставалось лишь одно: какие общественные силы осуществят этот спасительный поворот?
Реальная русская буржуазия не проявляла особых признаков революционности. Крупные капиталисты Петербурга были тесно связаны с центральной бюрократией, государство было их крупнейшим заказчиком и деловым партнёром. Московские предприниматели, владельцы текстильных фабрик оказались настроены радикальнее — они были заинтересованы в расширении внутреннего рынка, а это подразумевало и рост покупательной способности крестьянства, главного потребителя их товаров. Реформы, меняющие положение крестьян к лучшему, оказывались для этих предпринимателей необходимыми. Но и эта, более левая фракция буржуазии была настроена отнюдь не революционно. Провинциальные же капиталисты по своей дикости и реакционности зачастую превосходили даже местных помещиков и чиновников. Наконец, все фракции буржуазии начинали чувствовать угрозу со стороны растущего рабочего класса, а следовательно, нуждались в защите со стороны государства.
В отличие от Англии и Франции, где в эпохи великих революций буржуазия оказывалась во главе широкого народного движения, русские капиталисты всё больше осознавали различие между своими интересами и интересами масс.
Российский предприниматель зависел от иностранного кредита, гарантированного правительством, следовательно, и от политической стабильности. Совершенно естественно, что он был консервативен. Политическая позиция русской буржуазии конца XIX века оказалась «диаметрально противоположной классическим образцам западной истории»[595].
Мелкая и средняя буржуазия, живущая внутренним рынком, была слаба, провинциальна, малограмотна, а крупная оказалась зависимой от иностранного капитала и «прикрепленной к помещику»[596].
Любой политический кризис в подобных условиях непосредственно ударял по интересам предпринимателей. Сращивание буржуазных и помещичьих интересов происходило, таким образом, на самых разных уровнях. Деньги, полученные благодаря полукрепостнической эксплуатации крестьянства, поступали в банки и использовались для финансирования частной промышленности. Именно помещичье хозяйство было главным партнёром городского капитала в деревне. Если на Западе уничтожение феодальной эксплуатации в деревне предшествовало индустриализации, то в России, напротив, индустриализация осуществлялась в значительной степени за счёт средств, полученных из патриархальных и полукрепостнических методов эксплуатации труда в деревне.
В Англии сращивание аристократии и буржуазии происходило по мере закрепления итогов революции, в России же то же самое происходило до и «вместо» буржуазной революции. Капитализм и бюрократическое, полукрепостническое самодержавие в России оказались своего рода «сиамскими близнецами». Самодержавие со свойственной ему бюрократической неэффективностью, разумеется, оказывалось тормозом для развития страны, точнее, для развития «современных», «передовых» форм капитализма, но буржуазия не могла без него обойтись. Она была столь тесно связана с патриархальными укладами и с авторитарным государством, что крушение самодержавного режима означало для неё неизбежную катастрофу.
Лидеры английской промышленности могли позволить себе известный демократизм. Русский предприниматель нуждался в жёстком государстве. Там, где западная буржуазия легко шла на компромисс, у российской не было иного выхода, кроме как апеллировать к правительству.
Ещё Чаадаев заметил: «Русский либерал — бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это — солнце Запада»[597]. Эта «трусость» российского либерализма, неспособность буржуазных «прогрессистов» противостоять правительственной политике, постоянно подчёркивались всеми социалистическими публицистами, включая не только Ленина или Плеханова, но и людей гораздо более умеренных взглядов. «Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия»[598] — эти слова, первоначально брошенные Энгельсом, в России повторил не кто-нибудь, а молодой Пётр Струве, впоследствии ставший ведущим идеологом контрреволюции и деятелем белого движения. У Покровского данная формулировка вызывает иронию: «Что же, эта всё увеличивающаяся подлость восточной буржуазии есть её мистическое, таинственное какое-то свойство, что ли?»[599]
Тот факт, что многие либеральные политики, включая того же Струве, регулярно пересматривали свои взгляды, сдвигаясь всё дальше вправо, разумеется, неслучаен. Беспомощность либерализма в России была предопределена органической несамостоятельностью и неполноценностью самой русской буржуазии. Описывая русских купцов конца XVIII века, постоянно прибегавших к помощи государства, не знавших свободной конкуренции и не желавших участвовать в ней, эксплуатировавших крепостной труд, современный исследователь замечает, что эти люди ещё «не поднялись до уровня буржуазной нравственности»[600]. К началу XX века картина мало изменилась. Историки вынуждены констатировать, что облик российского промышленника, «защищённого от конкуренции протекционистской системой, использовавшего самые грубые формы эксплуатации, без конца попрошайничающего о льготах и политически сросшегося с царизмом, — действительно не был привлекательным»[601].
В 1903–1905 годах буржуазия, по выражению Покровского, «играла на повышение революции»[602]. Национальный промышленный капитал вынужден был выступить против самодержавия, но не мог ни быть в этой борьбе последовательным, ни вести её до победы. Во время октябрьской политической стачки 1905 года многие фабриканты продолжали платить бастующим рабочим. Ограниченные свободы, предоставленные стране царским октябрьским манифестом под давлением рабочих, невозможно было даже считать началом конституционной монархии в России — борьба за демократию явно была далека от завершения. Однако революционные события очень быстро изменили настроения буржуазии.
«Отсталость» России вовсе не означала, будто по воле «прогрессивных сил» страна сможет в ускоренном темпе пройти все те же этапы, по которым уже прошла западная цивилизация. Там, где французские буржуа в XVIII веке видели лишь поддержку снизу, русские предприниматели уже не могли не видеть угрозу.
Не только пролетариат, но и крестьянство оказывалось силой в значительной мере антикапиталистической. Современный город противостоял патриархальной деревне, богатые — бедным, частная собственность в любых формах — общинной традиции. В книге «Развитие капитализма в России» молодой Ленин, полемизируя с народниками, верившими в особую судьбу страны, стремился доказать, что мелкие крестьянские хозяйства понемногу становятся частью капиталистической экономики, а фермерское предпринимательство зарождается в недрах русской деревни. Книга Ленина, прошедшая через царскую цензуру, вызвала горячее одобрение либеральной интеллигенции: в ней западники находили именно ту картину русской деревни, которую им хотелось видеть. Но спор был далеко не закончен. Если для Ленина любое товарное производство, любое соприкосновение с рынком было признаком капиталистического развития, то Чаянов сознавал, что вынужденное соприкосновение с городским капитализмом ещё не делает крестьянина фермером [Неудивительно, что именно приобретя практический опыт управления в патриархально-крестьянской стране, к концу жизни Ленин проникся интересом к Чаянову и начал тщательно изучать его работы]. Речь идёт скорее о разрушении крестьянского хозяйства под влиянием новых рыночных отношений, нежели об успешном буржуазном преобразовании деревни.
Разумеется, в случае всеобщего и полного торжества капитализма в городе капиталистические отношения рано или поздно восторжествовали бы и в деревне. Но, в свою очередь, именно отсутствие развитого сельского капитализма в России исключало возможность успешного развития буржуазных отношений «европейского типа» в городе. Подавляющая масса крестьянства не ощущала никакой связи с «передовой буржуазией». Третьего сословия в западном смысле попросту не было.
Если «третьего сословия», объединяющего буржуазию с массой «простого народа», в России не существовало, то, напротив, с рабочими крестьянство было связано очень тесно, причём объединяла их не столько враждебность к самодержавному государству, сколько общая неприязнь к «городским богачам».
Уже в 1905 году, писал Покровский, деревня взяла верх над городом, «навязав городской революции деревенские идеалы»[603]. Накопившийся в течение десятилетий заряд ненависти был симптомом не столько надвигающейся революции, сколько неизбежной социальной катастрофы. Даже если буржуазия и не сознавала этого до конца, она не могла не чувствовать угрозы. Если какие-то иллюзии относительно возможности народного буржуазно-демократического блока ещё могли существовать у либеральных политиков до 1905 года, то события первой русской революции всё окончательно прояснили. Под влиянием «практического опыта» революционных потрясений буржуазия стремительно поворачивала вправо, и относится это не только к либеральным интеллектуалам, которые, как выразился бывший легальный марксист Сергей Булгаков, почувствовали «веяние антихристова духа»[604]. Крупный российский капитал никогда не испытывал особого интереса к демократическим преобразованиям, а после октября 1905 года начал остывать и к идее конституционной реформы.
В сборнике «Вехи», выпущенном Петром Струве, Сергеем Булгаковым и другими известнейшими и талантливейшими публицистами либерального направления сразу после революции, поворот вправо был заявлен открыто: лучше компромисс с самодержавием, нежели неконтролируемый социальный взрыв.
Чем острее чувствовалась необходимость радикальных перемен, тем более контрреволюционной становилась буржуазия. Для марксистских мыслителей, воспитанных по учебникам германской социал-демократии, подобное положение дел оказалось совершенно неожиданным.
Анализируя русский опыт 1905 года, Макс Вебер пришёл к пессимистическому заключению, что капиталистическое развитие само по себе не только не порождает автоматически буржуазной демократии, но, напротив, препятствует её возникновению. Политическая свобода на Западе возникла «при уникальных обстоятельствах» — Великие географические открытия, становление городской культуры позднего Средневековья, Реформация и т.д. Все эти условия уже никогда не повторятся, а капитализм сформировал совершенно иные, новые общественные условия. «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импортирован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с «демократией» или даже со свободой (в любом смысле этого слова). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих условиях шансы на выживание «демократии», «свободы» и пр. в долгосрочной перспективе?
Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную ВОЛЮ в своём нежелании быть стадом баранов». В конечном счёте, по Веберу, судьба демократии зависит именно от политической культуры и решимости «носителей свободы в России, независимо от того, какого они «направления» и к какому принадлежат «классу»»[605].
Нельзя не заметить, что в своей постановке вопроса Вебер гораздо диалектичнее и ближе к Марксу, нежели теоретики «ортодоксального» марксизма. Но вряд ли практические политики, создававшие в России рабочую партию, могли бы удовлетвориться общим пессимистическим выводом немецкого социолога.
Первоначально русский марксизм в оценках будущего страны мало отличался от либерализма. Неслучайно все ведущие теоретики либерального прогрессизма прошли в России через увлечение Марксом, а социал-демократы — через сотрудничество с либералами. «Легальный марксизм» начала века был общей для тех и других идеологией модернизации. Основоположник российской социал-демократии Г.В. Плеханов отводил рабочему движению роль радикального левого крыла в буржуазно-демократической революции, тогда как основную работу по переустройству русского общества предстояло выполнить буржуазии.
Более радикальные социалисты подчёркивали противоречия между «фракциями» буржуазии, призывая пролетариат сохранять собственную самостоятельную организацию и сотрудничать только с «прогрессивным» крылом капиталистического класса. Проблема состояла в том, чтобы обнаружить это «прогрессивное» крыло.
Преимущество Ленина над его товарищами по российской социал-демократии состояло именно в том, что он решился выйти за пределы схем «ортодоксального» марксизма, которые он сам же рьяно отстаивал в начале своей политической карьеры. Непригодность этих схем стала ясна для него ещё в начале революции 1905 года. Коль скоро страна испытывает потребность в буржуазно-демократических преобразованиях, но прогрессивная буржуазия в ней фактически отсутствует, роль ведущей революционной силы должен взять на себя пролетариат. Порождённый капиталистическим развитием и современной индустрией, лишённый элементарных гражданских прав, испытывающий гнёт и со стороны предпринимателей, и со стороны самодержавного государства, русский рабочий класс оказывался более других классов заинтересован в МОДЕРНИЗАЦИИ ОБЩЕСТВА. Так возникает знаменитый ленинский тезис о гегемонии пролетариата в буржуазно-демократической революции.
И всё же один из важнейших вопросов оставался у Ленина без ответа. Если рабочий класс реально заинтересован в модернизации, то это ещё не означает, что он будет бороться именно за буржуазно-демократическую перспективу. Совершенно непонятно, почему пролетариат, взяв в руки реальную власть, должен будет создавать буржуазно-демократический режим, а не какой-то другой, соответствующий его собственным представлениям о свободе и справедливости. В 1905 году Ленин ещё не представляет себе иной модернизации, кроме капиталистической. Но вопрос уже стоит во всей своей трагической остроте.
Более радикальных взглядов придерживался Троцкий. Фактически, формулируя теорию перманентной революции, он начинает с того, на чём остановился Ленин. Захватывая власть в процессе буржуазно-демократической революции, пролетариат, по мнению Троцкого, неизбежно выйдет за рамки капиталистической модернизации и начнёт осуществлять собственную программу, отвечающую его идеологии и интересам. Отдавая себе отчёт в том, насколько отсталым и неподготовленным для социализма является русское общество, Троцкий призывает решать эту проблему в ходе ПЕРМАНЕНТНОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
Социалистические преобразования в России оказываются толчком для трудящихся Запада, и именно торжество социализма в развитых европейских странах придаст, по мнению Троцкого, окончательную социалистическую форму российской рабочей республике. Как это всё произойдёт на практике, ему не вполне ясно, но ведь даже Каутский в начале века писал о том, что революции на востоке Европы могут послужить детонатором для преобразований на Западе. В конце концов, революционный взрыв в такой огромной стране, как Россия, не мог пройти бесследно для остального мира, и рассуждения Троцкого отнюдь не были беспочвенны. Просто реальный исторический процесс оказался сложнее, «коварнее» и трагичнее, чем ожидали даже самые проницательные теоретики.
Революция 1905 года потрясла режим, но не свалила его. К удивлению многих, царизм довольно быстро пошёл на уступки. Массовая политическая забастовка в октябре завершилась царским Манифестом, «даровавшим» населению свободу слова и печати, легализовавшим оппозиционные партии. Режим маневрировал, пытаясь не только сбить накал революционной борьбы, но и приспособиться хоть как-то к новым потребностям капиталистического развития.
Петербургская бюрократия дала стране целый ряд умных и образованных администраторов, в той или иной мере сознававших неизбежность модернизации. Наиболее выдающимися фигурами этой эпохи были два руководителя российского правительства, занимавшие этот пост в годы революции и последовавшей за ней реакции — Витте и Столыпин.
Внутри бюрократии Витте и Столыпин — почти антиподы. Первый подготовил «Октябрьский манифест», создав в России Государственную думу — урезанную и слабую, но всё же реально действующую структуру представительной власти. Второй, ограничив и без того слабое влияние Думы, провёл в стране аграрную реформу. Первый делал ставку на политическую либерализацию как необходимое условие для преодоления отсталости, другой пытался экономическими реформами заменить политические преобразования. Оба были сторонниками ограниченного либерализма, но, по сути дела, их стратегии были принципиально различными. Один помогал режиму приспособиться к революционному кризису, другой репрессивными мерами разгромил революционное движение. Но оба они сумели провести свои реформы лишь благодаря напору революционных сил. Оба пытались обеспечить продолжение модернизации в рамках старого режима, оба сделали всё возможное, чтобы с помощью реформ остановить революцию.
Сопоставляя динамку мировых хлебных цен и перипетии российской общественной жизни XIX века, Покровский обнаружил очевидную взаимозависимость. Стоило пойти вверх хлебным ценам на берлинской и лондонской бирже, как российскими элитами овладевало стремление к либеральным и реформаторским начинаниям. Но когда цены на зерно падали, вместе с ними убывало и стремление правящих кругов к переменам. Периоды депрессии цен неизменно совпадают со временами реакции.
В этом смысле столыпинские реформы были кульминацией «зерновых» циклов русской общественной жизни. Правительство предпринимало решительные шаги для того, чтобы ускорить развитие и осуществить модернизацию страны по западному образцу. Но, в отличие от прежних реформаторских периодов, время Столыпина соединило либеральные начинания в экономической области с последовательной реакцией в сфере политики. Закономерность и необходимость этого понимали уже современники. Если политики из Партии народной свободы (кадеты) по инерции сетовали на антидемократизм власти, то наиболее глубокие мыслители русского либерализма, объединившиеся в сборнике «Вехи», уже видели в правительственной реакции необходимое условие развития. Ибо любая демократия в России неизбежно оборачивалась восстанием антибуржуазных масс. Русский либерализм прошёл полный цикл, достигнув своеобразной кульминации в столыпинской программе.
По оценке Покровского, столыпинская реформа была «компромиссом, настоящим соглашением между промышленным и торговым капиталом»[606]. И в этом смысле она также подводила итоги революции.
Реформа, проводившаяся на фоне жестоких политических репрессий, призвана была создать в России независимое состоятельное крестьянство, способное стать подлинным проводником капиталистического развития в деревне. Как отмечал сам Столыпин, «на правительстве, решившем не допускать даже попыток крестьянских насилий и беспорядков, лежало нравственное обязательство указать крестьянам законный выход в их нужде»[607]. Предоставив им право выхода из общины, поощряя переселение на свободные земли, Столыпин отчаянно пытался превратить сельского «кулака» в самостоятельного и современного хозяина, в некое подобие западного фермера. Ленин определил столыпинскую реформу как «последний клапан, который можно было открыть, не экспроприируя помещичьего землевладения»[608]. Ничего хорошего из этого не выйдет, поскольку «шаг к новому сделан сохранившим своё всевластие старым», и в итоге получается «ведение буржуазной аграрной политики старыми крепостниками при полном сохранении их земли и их власти»[609].
Формально это определение было совершенно верно. Но суть столыпинских реформ была не только в этом. Фактически власть вынуждена была констатировать, что капиталистическое преобразование помещичьих хозяйств за 50 лет, прошедших со времени отмены крепостного права, так и не состоялось, что «прусский путь» не получился, что в русской деревне нет собственных буржуазных сил и их предстоит создавать искусственно.
Столыпин пытался изменить социальные отношения в деревне, отменив насильственное прикрепление крестьянина к общине, тем самым, по его собственному выражению, устранить «закрепощение личности, несовместимое с понятием о свободе человека и человеческого труда»[610]. Внутреннее противоречие реформы состояло, однако, в том, что, разрушая общину, правительство способствовало не только обуржуазиванию одной части сельского населения, но и пролетаризации другой. Как и следовало ожидать, в отсталой стране пролетаризация стала происходить гораздо быстрее, нежели формирование новой буржуазии. В этом отношении столыпинская реформа не только не решала проблем режима, но и готовила новый, ещё более мощный, социальный взрыв, который и произошёл в 1917 году.
Несмотря на рост промышленности, численность свободных рабочих рук возрастала быстрее, чем способность городского и сельского капитала дать людям целесообразную и продуктивную работу. Промышленный пролетариат рос. Но, как отмечает Покровский, число безземельных крестьян тоже росло «как снежный ком». К началу 1915 года, когда реформа под влиянием начавшейся войны окончательно захлебнулась, свои наделы продало 30% вышедших из общины мужиков[611]. Иными словами, вместо того, чтобы стать фермерами западного типа, люди превращались в батраков, сельских пролетариев, люмпенов. С другой стороны, рост предложения на рынке труда, явственно опережавший развитие промышленности, сдерживал рост заработной платы. Социальное недовольство усиливалось, в обществе росло политическое напряжение. Иными словами, столыпинская реформа привела к тем же последствиям, что и многие другие попытки модернизации в странах «периферии»: несколько ускорив темпы развития, она одновременно создала новые источники социальной напряжённости.
Эту напряжённость Столыпин пытался смягчить, прибегая к государственным программам по поддержке крестьянских хозяйств, что, по его собственному признанию, «может напоминать принципы социализма». Правда, уточняет он, «если это принцип социализма, то социализма государственного, который применялся не раз в Западной Европе и приносил реальные и существенные результаты»[612]. Такова ирония истории: даже государственный деятель, приложивший для капиталистического преобразования России, быть может, больше усилий, чем кто-либо до или после него, не мог проводить капиталистическую модернизацию, не прибегая к «социалистическим» методам.
Столыпинская реформа закончилась серьёзным расслоением деревни и возникновением массы бедняков, которые, получив в 1914 году в руки оружие, стали в 1917 году массовой опорой не только большевистской партии, но и более радикальных сил русской революции, вплоть до повстанцев Нестора Махно. Возникновение сельской буржуазии не отменило помещичьего землевладения, новые проблемы и противоречия накладывались на неразрешённые старые.
Кулак создал внутренний рынок для отечественной промышленности. Увеличилась покупка сельскохозяйственных машин, вырос спрос на предметы потребления. Но рост кулацких хозяйств был ограничен. А потому новый сельский предприниматель отнюдь не стал опорой режима. По отношению к помещику он был настроен весьма агрессивно. Если раньше можно было говорить о противостоянии крестьян и землевладельцев, то теперь крестьяне по-прежнему ненавидели помещика, но уже не чувствовали солидарности между собой.
Рост хлебных цен в 1900-е годы сменяется очередным ухудшением рыночной конъюнктуры после 1911 года. Рекордный экспорт достигнут в 1911 году — было вывезено 824 млн. пудов зерна[613]. После этого ситуация неуклонно ухудшается. Странным образом начало нового периода экономических трудностей совпадает с отставкой и опалой Столыпина. Торговые затруднения дополняются политическими: из-за итало-турецких и балканских войн турецкое правительство закрывает Босфор, нанося тяжёлый удар по экспортёрам русского зерна. Нарастает и германская конкуренция. Несмотря на более дорогой труд, сельское хозяйство Восточной Пруссии было способно успешно продавать зерно на мировом рынке — благодаря высокой производительности. В 1912 году в Россию было ввезено 114 тонн немецкой ржи! «Русские потребляющие губернии, главным образом северо-западные — Псковская, Новгородская и т.д., находили более выгодным ввозить дешёвую немецкую рожь, нежели покупать дорогую отечественную, — сообщает Покровский. — Это был настоящий скандал»[614]. Одними патриотическими призывами тут уже было не справиться — пришлось вводить для германского зерна ограничительные пошлины.
Выгодная конъюнктура на мировом хлебном рынке была для столыпинских реформ решающим фактором успеха. Собственно, именно подобная конъюнктура вообще и сделала эти реформы возможными. Теперь же ситуация меняется буквально на глазах.
Растущая промышленность требовала новых вложений. Во время кризиса 1900 года промышленный капитал в России стал более «национальным», поскольку французские инвесторы вывезли свои средства на родину. Однако теперь отечественные предприниматели сталкивались с узостью внутреннего рынка. Столыпинские реформы породили в деревне слой зажиточных крестьян, способных покупать не только потребительские товары, но, порой, и сельскохозяйственную технику. Однако этот слой был очень узким. К тому же, несмотря на протекционизм, зависимость Российской империи от импорта постоянно увеличивалась, её торговый баланс ухудшался. Подводя итоги предвоенным годам, Туган-Барановский констатировал: «Промышленный подъём приводит у нас к значительно более быстрому росту импорта, чем экспорта»[615]. Уже в 1913 году было очевидно, что достигнуты пределы роста. Об этом свидетельствуют экономические журналы того времени.
Кризис «столыпинской модели» сказался уже в 1914 году, когда после нескольких лет устойчивого экономического роста обстановка «неожиданно» обострилась, а на улицах вновь появились баррикады. Многим тогда в Петербурге война с Австро-Венгрией и Германией казалась не такой уж плохой новостью. И, во всяком случае, лучшим (если не единственным) средством предотвратить надвигающуюся революцию.
Либеральная историческая традиция XX века склонна была видеть Первую мировую войну как некую неприятность, политическую катастрофу, прервавшую правильное и в целом успешное развитие России. Соответственно, получается, что и революция 1917 года — всего лишь какая-то «чудовищная опечатка истории, которая вкралась ничуть не закономерно, её могло и не быть»[616]. Политика в очередной раз «помешала» социально-экономическому развитию, «государственный интерес», требовавший участия в европейских коалициях, опрокинул благополучный, в общем, ход истории, сведя на нет усилия Витте и Столыпина.
Увы, Россия оказалась в войне 1914–1918 годов далеко не случайным участником. И сама война, и роль в ней петербургской империи были подготовлены предшествующим ходом событий, причём в первую очередь именно экономических.
Петербургское правительство не имело серьёзных противоречий с Германией, но логика событий толкала его на конфликт с основными партнёрами Берлина — Австро-Венгрией и Оттоманской Турцией. Стремление Российской империи овладеть проливами, связывающими Чёрное и Средиземное моря, вызвавшее несколько войн в XVIII и XIX веках, оставалось неизменным и в начале XX века. По словам Покровского, завоевание проливов — это «кардинальный вопрос русского торгового капитала»[617]. В прежние времена на пути России здесь неизменно оказывалась Англия. Однако к 1914 году ситуация радикально изменилась.
До 1905 года в Лондоне боялись русского вторжения в Индию. Больше того, когда в августе 1907 года было подписано англо-русское соглашение, урегулировавшее взаимоотношения сторон в колониальных вопросах, британские дипломаты не без изумления обнаружили, что в Петербурге боялись английского проникновения в Среднюю Азию через Афганистан не меньше, чем в Лондоне — русского нападения на Индию. Англичане «торжественно пообещали ничего подобного не предпринимать и позаботиться о том, чтобы из Кабула также не исходила угроза»[618].
С 1902 года действовал англо-японский договор, который гарантировал безопасность Индии в случае подобного развития событий. А после катастрофического поражения России в войне с Японией британская элита окончательно понимает, что её страхи были совершенно неоправданными. Наступает потепление в англо-русских отношениях. Если Япония обеспечивала защиту британских интересов против России в Азии, то Россия должна была защитить интересы Британской империи в Европе от Германии. «Сердечное согласие» с Францией завершало построение коалиции. В этом блоке, получившем в русской литературе странное название «Антанта» (от фр. entente — согласие), каждый партнёр имел собственный специфический интерес. Ставкой России были Проливы, которые англичане обещали отобрать у Турции. Надо сказать, что на сей раз Лондон честно попытался своё обещание выполнить: в 1915 году на турецкое побережье был высажен австралийско-новозеландский корпус (ANZAC). Однако операция по захвату Проливов закончилась поражением.
И всё же стремление овладеть Проливами было не единственной и, возможно, не главной причиной, заставившей Россию не только вступить в мировой конфликт, но и оказаться одним из главных его инициаторов. Французско-русский военный союз против Германии был заключен уже в 1893 году на фоне крупномасштабных займов, предоставленных царскому правительству парижскими банкирами.
По словам советского историка Б.В. Ананьича, займы, которые Петербург получал на Парижской бирже с конца 80-х годов XIX века, это «фундамент, на котором вскоре было воздвигнуто и само здание франко-русского союза»[619]. Ещё в 1888 году было взято 500 млн. франков, в 1889-м получено два новых займа на 2 млрд. франков, в 1890–1891 годах — уже пять займов общей суммой на 1.5 млрд. франков. На первых порах официальный Париж весьма сдержанно относился к размещению русских займов в стране. Однако постепенно там стало приходить понимание того, сколь ценные политические возможности открываются по мере того, как растёт долг петербургской империи. В 1894 году французское правительство всячески усложняло процедуру допуска русских бумаг к котировке, ссылаясь на то, что тамошний финансовый рынок и без того ими переполнен. Что, кстати, было вполне справедливо: например, по данным за 1897 год на Парижской бирже русских фондов обращалось на сумму в 8 млрд. франков. Допуская размещение этих займов, правительство в Париже постоянно демонстрировало Петербургу, что речь идёт о проявлении доброй воли, на которую надлежит отвечать встречными политическими и военными шагами.
Добрая воля Парижа не иссякала даже во время русской революции, когда многие на Западе полагали, что царский режим находится на грани падения. К рубежу веков Франция стала крупнейшим и надёжнейшим кредитором Петербурга, как отмечали современники, «никакие политические события в России не могли поколебать её доверия к царскому правительству»[620]. Собственно, именно политическая лояльность французского капитала по отношению к царизму гарантировала Парижу стратегические преимущества. В этом смысле заём 1906 года стал решающим. По мнению французского исследователя, он «позволил французскому капитализму утвердить свои позиции в России перед лицом немецкой конкуренции, при заинтересованной поддержке британского капитала, который, в свою очередь, уже занял прочные позиции в нефтяной индустрии Кавказа»[621].
Некоторые средства петербургское правительство получало и в Германии (в 1902 и 1905 годах). Германские займы имели ярко выраженный политический смысл — в Берлине пытались подорвать позиции Парижа. Увы, эти попытки не увенчались успехом. В Петербурге деньги брали, но от альянса с французами не отказывались.
XX век начался тяжёлой промышленной депрессией, затронувшей как Запад, так и Россию. На фоне этой депрессии разворачивалась острая конкуренция капиталов. На русском инвестиционном рынке происходит жестокое столкновение французского и германского влияния. Если царское правительство давно и прочно было привязано к парижскому финансовому рынку, то в частном секторе развернулась борьба между немецкими и французскими банкирами.
Период 1900–1909 годов был временем, когда в обществе возникло ощущение, что промышленный капитал в России становится «национальным». Эту точку зрения разделял даже Покровский, ссылавшийся на общепринятую статистику, согласно которой акции предприятий, построенных на французские или бельгийские деньги, стали массово переходить в руки отечественной буржуазии. На самом деле картина была несколько сложнее. Приток иностранных инвестиций в 1900–1909 годах действительно резко сократился — сперва из-за экономического кризиса, а затем из-за политической нестабильности. Однако как только в 1909 году в России начался новый промышленный подъём, возобновился и приток капитала из-за границы, а вместе с ним начало вновь меняться и соотношение сил между иностранными и «национальными» собственниками. Даже в кризисный период 1903–1905 годов было основано 11 новых иностранных компаний с общим капиталом в 9.5 млн. рублей, а в 1906–1913 годах — уже 88 компаний с общим капиталом в 168.6 млн. рублей[622]. Как отмечает Вавилин, «сокращение прилива иностранных капиталов наблюдалось далеко не везде, а вместе с прежде вложенными они продолжали занимать почти такое же господствующее положение, как и в конце XIX в. До полного высвобождения русского капитализма от иностранной зависимости было ещё далеко»[623].
При этом существенно, что даже в период кризиса иностранные инвестиции в Россию не прекращались. В то время, как деньги, вложенные в промышленность, возвращались на Запад, французский капитал продолжал активно осваивать банковскую сферу.
Борьба западных капиталов за русский финансовый рынок началась ещё в XIX веке и велась с переменным успехом. Соперничество с Британской империей в Средней Азии затрудняло для России доступ к британскому финансовому рынку, а быстро растущая германская промышленность поглощала так много средств, что свободных капиталов в стране почти не оставалось. К тому же Бисмарк в 1887 году по политическим соображениям вынудил берлинские банки отказаться от облигаций русского государственного долга. В итоге российские бумаги размещались почти исключительно на Парижской бирже. Но в преддверии русско-японской войны германский финансовый рынок вновь открылся для России (что вполне соответствовало тогдашнему геополитическому раскладу).
В 1898–1899 годах петербургское правительство пыталось ослабить свою зависимость от Франции, обращаясь за деньгами в Лондон и Нью-Йорк, но не достигло успеха. «Следовательно, — отмечает Ананьич, — основным и почти единственным кредитором царизма оставалась опять-таки французская буржуазия. А поскольку успех экономической программы Витте зависел от постоянного притока капиталов, постольку непосредственным результатом неудавшейся попытки царизма получить возможность делать займы на международном рынке должно было явиться и действительно явилось дальнейшее усиление зависимости России от французской биржи»[624].
Революция 1905 года предоставила парижским банкам и министерству финансов новую возможность укрепить свои позиции в России. На фоне политической и военной катастрофы, потрясшей страну, правительство остро нуждалось в деньгах. Необходимые средства были найдены по всей Европе. К 1906 году был сформирован банковский пул, в котором участвовали финансисты из Англии, Голландии, Австрии, однако решающую роль сыграли опять французы. Причём частная инициатива шла рука об руку с поддержкой парижского правительства, без участия которого банкиры, пожалуй, не решились бы направлять свои деньги в сотрясаемую революцией страну. В итоге, правительству, явно утратившему доверие собственного народа, предоставили заём в 843.75 млн. рублей.
Витте характеризовал этот заём как «спасший Россию»[625]. Французский исследователь Р. Жиро формулирует результат данной операции куда более прагматично: «По крайней мере на два года царское правительство лишилось финансовой независимости»[626].
Заём 1906 года стал своего рода политической гарантией, предоставленной Парижем Петербургу. Понятно, что за такие подарки надо расплачиваться.
«Чрезвычайно показательно, — пишет Ронин, — что инициатива по широкому привлечению французского капитала в Россию принадлежала не русским, а французским банкам. После разгрома революции 1905 года и столыпинской «стабилизации» парижские банкиры вновь обрели веру в российские возможности. С этого времени начинается организованное наступление французского финансового капитала на русское народное хозяйство»[627]. Если царское правительство нуждалось во французских займах для поддержания стабильности, то промышленности деньги нужны были для развития. Однако, приходя в Россию, французский банковский капитал обнаруживал, что в значительной мере место уже занято. До середины 1900-х годов здесь доминировали немецкие инвесторы. Теперь между французскими и немецкими финансистами разворачивается самая настоящая битва за Россию.
«Русские банки, — писал Вавилин, — развивались с самого своего возникновения при непосредственном участии иностранных капиталов. В 60-х и 70-х годах более десятка банков в Берлине, Гамбурге, Франкфурте, Кёнигсберге и др. принимали участие в организации русских банков. Давая свои капиталы, иностранные банки вводили своих представителей в правления русских банков для непосредственного руководства делами банка. Насколько русские банки были беспомощны и нуждались в иностранцах, видно из того, что все главнейшие служебные функции исполнялись иностранцами. Своих специалистов банковского дела ещё не было, приходилось приглашать опытных немцев и учиться у них. Так, первый русский банк собирал штат своих служащих по рекомендациям банкирского дома «Мендельсон и Ко» в Берлине и Ротшильда в Париже»[628].
В 6 крупнейших петербургских банках того периода иностранцам принадлежало более половины акций. В 22 крупнейших учреждениях страны — опять около половины акций, из них в 6 самых больших — более половины[629]. Господствующее положение во всех этих учреждениях принадлежало немцам.
«Французский капитал, — отмечает Ронин, — решительно выступает на сцену лишь в конце 1907 г. В связи с наметившимся подъёмом он стремится создать себе прочную опору в русской банковской системе. Так как крупнейшие банки оказались в орбите германского влияния, то французский капитал принимается за реорганизацию второстепенных столичных банков и в течение нескольких лет превращает их в первоклассные учреждения. Ещё позже и в более скромных размерах начинает проявлять интерес к русскому банковскому делу английский капитал. Благодаря общим усилиям Парижа, Берлина и Лондона русская банковская система оказалась накануне войны в подавляющей своей части во власти европейского финансового капитала»[630] [В описываемый период силы распределились следующим образом. Из крупнейших русских банков немецкому капиталу принадлежали Банк для внешней торговли, Международный коммерческий банк. Французам — Азовско-Донской, Русско-Азиатский, Торгово-промышленный и Частный коммерческий банк].
Соотношение сил, вначале крайне неблагоприятное для французов, неуклонно менялось в их пользу. Если в 1907–1908 годах 81.5% акций всех вновь открывшихся русских банков было размещено в Германии, а лишь 18.5% во Франции, то в 1910–1912 годах на долю германского финансового рынка пришлось всего 38.8% всех основанных банков, на долю французов — 56.8%, а англичан — 4.4%. Всё это даёт Покровскому основание утверждать, что к 1914 году «французский капитал явно брал верх»[631].
В 1912–1913 годах свои облигации на западных рынках стали размещать российские города. Москва выпустила в 1912 году облигаций на 36 млн. рублей, Николаев — на 6.5 млн., Вильно — на 4.2 млн. В 1913 году на финансовом рынке появляются петербургский и киевский заём. Из-за размещения этих займов разворачивается острая борьба между Лондонским Сити, Парижем и Берлином. В конечном счёте займы были размещены в Англии, что, по мнению современников, являло собой для англичан «крупную победу»[632]. Однако эти успехи британцев уже не имеют самостоятельного значения. На русском рынке англичане всё больше выступают в едином блоке с французскими и бельгийскими инвесторами.
В противостоянии с германскими банками французский капитал победил, поскольку обладал, по мнению исследователей, «наибольшей сплочённостью»[633]. Французские банки были тесно связаны между собой, поддерживали друг друга и избегали конкуренции между «своими». К тому же парижский денежный рынок одновременно оказывался источником средств как для петербургского правительства, так и для частного сектора. Рост влияния французских банков в России сказывается на политике, а политическое сближение укрепляет экономические связи.
Современники видели и «субъективные» причины успеха французов. Так, по мнению профессора Левина, опубликовавшего в 1918 году историю немецких инвестиций в России, важную роль в их неудаче сыграли культурные особенности германского бизнеса. Английские, бельгийские и французские капиталы приходили в «обезличенной» форме, тогда как из Германии приходили «не только капиталы, но и люди». Местным предпринимателям эти люди далеко не всегда были по вкусу, тем более что немецкие банки, тесно связанные с промышленностью, неизменно стремились «соединить экспорт капиталов с экспортом товаров»[634].
В России считали: «Немцы смотрят на помещение капиталов за границей, как на способ распространения своего экономического и политического влияния, доходят до крайностей в этом своём увлечении»[635]. Опыт показал, что французские инвестиции тоже отнюдь не были политически нейтральными. Тем более нельзя этого сказать про длительную историю английского делового присутствия в России. Проблема была, разумеется, не только в противоположности культур, но и в том, что структура финансового капитала во Франции и Германии оказалась различна. Французский рантье не был обременён обязательствами перед собственной промышленностью, тогда как германская модель соединяла финансовый и промышленный капитал в единое целое. Именно это предопределило быстрый подъём экономики Германии в конце XIX столетия. Но на русском рынке эти же черты немецкого бизнеса оборачивались слабостью. Немецких инвесторов российские промышленники воспринимали как конкурентов, тогда как франко-бельгийские капиталы «растворялись» в отечественной деловой среде и воспринимались практически как «местные».
Острота соперничества между французами и немцами в России постоянно возрастала. В 10-е годы XX века Европа уже явно разделилась на два противостоящих друг другу блока: англо-французскую Антанту и германо-австрийский Союз центральных держав. Столкновение между ними было неизбежно. Капитал английского и франко-бельгийского происхождения к началу войны преобладал и в финансовом секторе, и в промышленности России. Как отмечает Вавилин, суммарно к 1914 году французских капиталов в петербургской империи «было вложено больше, чем капиталов всех других национальностей». Если же учесть состав международных коалиций, картина становится ещё более ясной: «На долю стран Антанты (Франция, Англия, Бельгия, Америка, Италия) приходится 1.681.085.600 руб., т.е. 75%. На долю же германских и австрийских капиталов приходится 449.143.200 руб. и только 20%. В этом громадном превосходстве антантовских капиталов над германскими и австрийскими особенно ясно вскрывается материальная основа внешней политики царского самодержавия. В войне 1914–1917 гг. Россия неизбежно должна была оказаться на стороне Антанты»[636].
Борьба за Россию французского и немецкого капитала в начале XX века во многом напоминает англо-голландское соперничество XVII века. И в том, и в другом случае противостояние, развернувшееся на русском рынке, было лишь частью глобального конфликта. Голландцы одержали верх в России, но результаты этой победы в конечном счёте были сведены на нет общим поражением Голландии в противоборстве с Англией. Победа французского капитала над немецким предопределила роль России в Первой мировой войне. Но плоды этой победы были уничтожены военными поражениями России и революцией 1917 года.