В доме шла суета: в то время, как дорогие гости умывались и чистились в отведенной им большой комнате, рядом со столовой, Стегневна и Марфа, потные, с испуганными лицами, хлопотали в кухне, на погребе, в кладовках, а Петр Иванович собственноручно сервировал большой стол, красиво расставляя вокруг букета из свежей черемухи подносимые ему водки, вина и всякие закуски. Скатерть была свежая, в аппетитных складочках, хорошего полотна, хрусталь и серебро празднично сияли и чудесно пахло от закусок. Тут были и ветчина необыкновенная, и редиска, и омары, и сыры всякие, и копчушки, и заливное — хоть самому Эрмитажу в пору! И яркие краски больших картин в золотых рамах по стенам, и блеск начищенного паркетного пола, и пушистый ковер, и серебряное жерло дорогого граммофона в углу, на особом столике, все это еще более усиливало впечатление сытости, довольства, праздничности…
Освежившийся и чистый, Алексей Петрович вышел в столовую, с удовольствием оглядел оживленного отца, всю эту прочную, солидную обстановку и попробовал-было ласково остановить хлопотливо бегавшую с тарелками мать.
— Да будет вам, мамаша! И так уж наставили всего — на неделю хватит…
— Стой, брат, стой! Не в свое дело не мешайся! — вмешался Петр Иванович. — Вот, помрем мы со старухой, все твое будет, а пока хозяин тут я, а твое дело — хе-хе-хе-… — подневольное: садись только да кушай… Ты погоди вот, какой завтра я вам обед закачу — м-м-м-м… Сам для дорогих гостей к плите стану, тряхну стариной… Ну, что же хозяюшка-то твоя не идет?
— Одевается…
— Гожа, говорить нечего, больно гожа… — сказала старушка. — Только, словно, тонка уж больно… Как у вас там на счет пищи-то?
— Ничего, едим… Это уж природа такая… — сказал Алексей Петрович и сдержал зевок.
— Ну, только, Алешенька, одно скажи мне, успокой меня, старуху глупую… — понизив голос, сказала Стегневна, робко глядя на сына. — Сколько ночей, может, не спала я, все думала, все мучилась… Скажи: а в Господа-то она у тебя верует? Молится ли Богу-то?
Сын невольно смутился.
— Видите мамаша, там это личное дело каждого… — сказал он с видимым трудом подбирая слова. — Хочешь — молись, не хочешь — твое дело…
— Ах, не гоже это, родимый, не гоже… — горестно вздохнула мать, по своему поняв сына. — Кто же, как не муж, должен поглядеть за этим? Как можно без молитвы? Вот сестра твоя, Верочка, — губы ее затряслись и глаза налились слезами, — все не хотела в церковь ходить, мать не слушала, а чем кончилось?
Единственная дочь их, Вера, будучи курсисткой, оказалась замешанной в дело одной революционной организации, которая произвела несколько удачных покушений на жизнь высокопоставленных лиц, и была сослана в Сибирь, в каторжные работы.
— Ну, что, пишет ли она вам? — спросил Алексей Петрович.
— Редко… Да что! — махнул отец, омрачившись, рукой. — Пропащий человек! И вот хошь убей меня, не пойму: ну, у которых там рубашки сменной нету, это понятно, что на стену лезут, — ей-то, Веруше, чего нужно было в эти дела путаться?! Да что Веруша, — подруга ее, Маруся, дочь генерала от кавалерии Веневского, красавица, богачка, и та с ней ушла на каторгу! А отец — знавал я его: не раз у нас в Эрмитаже кушали, — эдакий представительный, грудь это вся в регалиях, индо в глазах рябит, а дочь — подите вот…
Дверь отворилась и в столовую вошла Мэри Блэнч чистая, корректная, пахнущая каким-то необыкновенно приличным запахом и еще раз сделала свой shake-hands со стариками.
— Милости просим, милая… Садитесь-ка вот… Кушайте, гости дорогие…
Старуха с большим огорчением отметила про себя, что ни сын, ни невестка и лба перед едой не перекрестили, а, глядя на них, и ее хозяин, не помолившись, уселся, ровно татарин какой…
— Водочки? А хозяюшка твоя рюмочку выкушает? — угощал Петр Иванович, которого чрезвычайно смущало присутствие молчаливо улыбавшейся невестки. — Или лучше винца? Вот, пожалуйте портвейнцу… А ты что, с редиски начнешь? А то вот копчушек попробуй… Кушайте, кушайте, сударыня, поправляйтесь…
Мэри Блэнч ласково благодарила его на своем птичьем языке и, обратившись к мужу, сказала:
— The old one is really charming!
Старушка ласково подвигала к ней всякую еду и обильно накладывала ей всего на тарелку и подливала вина, и смотрела в молодое, красивое лицо старческими любящими и немножко жалостливыми глазами.
— Ну, как же ты там поживал, рассказывай… — говорил Петр Иванович, накладывая сыну омаров. — Привык ли? Словно, постарел ты, а? Или там дремать не приходится?
— Конечно, работать надо… — отвечал сын немного скучливо. — Да это ничего — вот главное бессонница меня все мучает… Иногда по целым неделям не сплю… И устаешь… А то ничего…
— А ты заботься поменьше, вот и спать будешь… — сказал отец. — Чего тебе очень-то уж убиваться? Слава Богу, у меня есть кое-что, проживете за милую душу… Один, ведь, ты теперь у нас остался… А ежели по какому милостивому манифесту Верушу и воротят, ты ее не покинешь: одна у тебя сестра-то, какая там ни на есть… Да едва ли воротят: это они под великого князя-то Сергее Лександровича дело подвели. Таких не помилуют… Ну, да что об этом толковать — ты вот лутче про Америку-то твою нам расскажи… Нюжли это правда, читал я, что в вашем Чикаге дома до двадцати этажей есть?
— Есть и выше… — опять подавив зевок, отвечал сын.
— И поезда, пишут, больше ста верст в час отжаривают?
— Есть и быстрее…
— И к чему это пристало такую спешку пороть? — недовольно покачала головой Стегневна. — А храни Бог случай какой? Нешто нельзя потише-то? Ты вот икорки-то, икорки возьми… — ласково сказала, она снохе, подвигая к ней зернистую икру во льду.
— Кушай, родимка, больше, — оно, глядишь, и войдешь в тело-то…
В раскрытые окна издали, от дома старосты, долетал веселый говор и смех мужиков, торжествовавших возвращение своего земляка из дальних стран.
— Эх, давай и мы на радостях граммофон заведем — воскликнул Петр Иванович, бросив салфетку на стол, и сам взялся заводить машину. — Есть у меня тут где-то и мериканские пластинки… — говорил он, роясь в черных, блестящих дисках.
— А, вот она… Ну-ка, послушайте вашу-то, заморскую…
Граммофон пошипел, потрещал и вдруг из серебряного жерла полетели разухабистые звуки Jankee doodle.
— Aoh! — расцвела Мэри Блэнч и сказала старику, что это American soug и что это very nice of him.
И она пожелала чокнуться с Петром Ивановичем и Стегневной. Первое напряжение и неловкость стали проходить и за столом стало оживленнее.
— А ты писал, докторша она у тебя? — громко говорил Петр Иванович сыну. — Что же, практикует вольно или на службе где состоит?
— Нет, она доктор права… — устало отозвался сын, которого утомлял шум граммофона чрезвычайно. — Ну, вроде адвоката, что ли… В газетах она пишет, книги составляет…
— Ого! — почтительно удивился Петр Иванович. — И хорошо зарабатывает?
— Ничего…
— Это вот дело! Это вот я понимаю… Не то, что наши рохли… Сударыня, ваше здоровье! — почтительно поднял он свою рюмку к невестке. — Всяких успехов вам! Ну, а только вот на счет наследника мне, брат, как хочешь, а хлопочи… — обратился он к сыну. — Читал я в газетах, что у вас там это вроде как отменено, ну, только на это моего согласия нету: внука мне подавай обязательно…
Между тем свечерело. Гости заметно притомились. От дома старосты слышался непрерывный галдеж и взрывы хохота — обличитель Гришак вступил в отправление своих обязанностей и чистил всех, а в особенности богатеев, и в хвост, и в гриву. Иногда слышалось громкое, нестройное ура. Мэри Блэнч выразила желание посмотреть веселье русских peasants, празднующих возвращение своего countryman, но Стегневна решительно воспротивилась.
— Ну, что это ты? К чему пристало? — недовольно говорила она. — Мужик он мужик и есть. Нажрался, чай, водки-то на даровщинку, ругается да блюет, как свинья, только всех и делов. Нет, нет, куды там идти! А вы вот лучше с папашей еще немножко посидите, а я пойду с Марфой постелю вам приготовлю: надо дать вам с дороги покой…
— Это я не прочь… — сказал сын, которого утомила не столько дорога, сколько угощение и тяжелое напряжение беседы со стариками. — Мы сейчас пойдем к себе… — сказал он жене по-английски.
— All right!
— Ну, а в Москве-то были, чай, свозил ты ее в Эрмитаж? — сказал Петр Иванович.
— Как же, два раза ужинали…
— Ну, что? Потрафили? — озабоченно спросил Петр Иванович, который и издали строго следил за порядками Эрмитажа. — Не оконфузили себя перед женушкой-то твоей?
— Нет, все было прекрасно… — отвечал сын и со своей слабой улыбкой сказал что-то жене.
— Yes, yes!.. — закивала она головой свекру. — It was splendid! Capital!..
— Ваше здоровье, сударыня! — удовлетворенный, поднял свою рюмку с душистой мадерой Петр Иванович. — Очень рад слышать ваше одобрение, очень рад…
— Ура! — грянуло у дома старосты. — Га-га-га-га-га…
— Поди-ка сюда на минутку, Алеша… — поманила Стегневна сына из соседней комнаты. — Мне спросить бы тебя надо…
— Я на минутку… — сказал он жене, поднимаясь.
— All right!
— Погляди-ка, родимый, так ли мы тебе все тут уладили… А то глядишь, и не потрафишь в чем… — сказала Стегневна.
Посреди комнаты возвышалась торжественная, как катафалк, двухспальная кровать, у стены был поставлен большой, мраморный умывальник с маленьким кувшинчиком воды, а перед старинными, черными образами в углу горела лампада. Алексей Петрович немножко растерялся.
— Спасибо за хлопоты, мамаша… — сказал он. — Но только так мы не привыкли… так… Лучше бы поставить две кровати… а еще лучше каждому дать отдельную комнату…
Старуха с удивлением и печалью робко посмотрела в усталое лицо сына: да уж любит ли он жену? Уж не пробежала ли какая черная кошка промежду них? Как же это так можно?..
— Ладно, ладно, сынок, ты приказывай, родимый… — сказала она печально. — Потому мы порядков ваших заморских не знаем. Ты говори, как и что…
— И подушек нам столько не надо… — сказал он и сложил большую половину подушек на диван.
Какая-то пожелтевшая и страшно грязная тетрадка шлепнулась вдруг на пол из подушек.
— Это что такое? — удивился Алексей Петрович, поднимая ее.
Старушка совсем сконфузилась.
— Это… это «Сон Богородицы»,[3] родимый… — пролепетала она. — Ты вот жаловался, что не спишь, а это от бессонницы первое средствие…
— А, да, вот что… — проговорил сын и, брезгливо посмотрев на засаленную первую страницу тетрадки с ее титлами и торжественными славянскими словами, осторожно положил ее на ночной столик. — Спасибо. А вот воды прикажите нам поставить побольше, мамаша… Мы там к воде привыкли…
— Слушаю, сынок, слушаю… Все сделаем, как велишь… Ты иди пока к папаше-то, а то они там вдвоем и не сговорятся, чай…
В столовой снова начался нудный разговор, а за стеной, в комнате для дорогих гостей, передвигание и возня. Совсем стемнело. Мужики все торжествовали. Наконец, старики отпустили гостей на покой — со всяческими пожеланиями, поклонами и наказами спать подольше.
Гости вошли в спальню. Там стояли уже две кровати — Стегневна никак не решилась развести их по разным комнатам, решив, что авось обойдется как по хорошему, — и много воды. Алексей Петрович подошел к иконам и погасил лампадку.
Мэри Блэнч села к столу, чтобы записать пестрые impressions сегодняшнего дня, а Алексей Петрович достал из своего личного баульчика толстую книгу в зловещей, дымно-багровой обложке, на которой резко выделялась черная надпись «Labor and Capital» и, зевая, лег на широкий диван и открыл книгу: спать, все равно, он не мог бы. Как только закрывал он глаза, так ему начинались назойливо мерещиться крупные цифры: они складывались, вычитались, помножались, делились, выстраивались солидными столбцами и снова двигались, слагались, умножались, делились и то веселили своими итогами, то печалили и беспокоили. Засыпал он всегда только под утро, но и во сне он видел все только большие цифры. Он раскрыл, зевая, книгу — и в ней по бесконечным страницам тоже тянулись все только цифры, цифры и цифры…
В столовой тихонько собирали со стола. Стегневна была печальна: и кушали мало, и спят врозь, и не молятся — ах, не хорошо дело, ах, не ладно!..
— Ну, и то слава Богу, что хоть табачищи-то этого он не курить, не поганится… — сказала она вслух, как бы отвечая на свои печальные думы.
— Тссс! — угрожающе поднял Петр Иванович палец.
— Ура! — грянуло в раскрытые окна с темной, прохладной и душистой улицы.
— Ах, окаянные, как их развозит! — с досадой прошептала Стегневна. — Теперь до полночи гайкать будут, а Алешенька и без того не спит…
— Я Митюшку пошлю, ежели что, велю, чтобы не шумели… Ах, да ему еще в город надо велеть собираться…
И он озабоченно присел к большому письменному столу, стоявшему в простенке, но так как в пышной бронзовой чернильнице вместо чернил были только высохшие мухи, то он достал из жилетного кармана обгрызок карандаша и, потирая лоб, на листке почтовой бумаги стал выписывать все, что было нужно купить в городе. И на цыпочках он прошел освещенным коридором в свою большую, чистую кухню с огромной, усовершенствованной плитой, где уже ждал его сонный Митюха.
— Ну, Митюха, завтра чуть светок запрягай лошадь и гони в город… — сказал он деловито. — Вот по этой записке возьмешь ты у Окромчеделова все, что тут записано: паштет из дичи — 2 фунта, затем омаров… да смотри, королевских возьми, с короной, а не дряни какой… 2 банки, затем скажи, чтобы дали тебе икры свежей 2 фунта… Постой: а сельдей-то я и забыл записать… Ну, потом сыру швейцарского… да не чичкинского, а настоящего швейцарского, заграничного… Ну, впротчем, что тебе тут вычитывать — все равно все перепутаешь… Просто передай ты эту записку самому Гавриле Федоровичу в руки и скажи, что велели, дескать, Петр Иванович вам кланяться и велели отпустить по этой вот записке все, что тут перечислено. За ценой, мол, мы не стоим, но чтобы все было самого первого сорта, на совесть, потому, мол, сынок к Петру Иванычу из Чикаги приехал, инженер, мол, с супругой… ну и… того… чтобы все было как следоваит… Ну, а тут кое-что из вин, сластей и всякой мелочи… Эх, ваниль-то забыл!
И долго он наставлял сонного Митюху, как и что ему делать, а затем, обсудив обстоятельно с Марфой и Стегневной завтрашний обед, он снова на цыпочках прошел в столовую и прислушался у двери в спальню гостей.
— Ура! — грянуло на темной улице. — Га-га-га…
Погоди, собака, лаять, —
рявкнули парни под тальянку, —
Дай с милашечкой побаять!
Погоди, собака, выть,
Дай с милашкой мне побыть!
Петр Иванович крепко про себя выругался и, надев свою панаму, сердито направился к гулявшим мужикам…