Деревни, которые, как Вошелово или Мещера, стояли по опушке огромной Ужвинской казенной дачи, жили очень зажиточно. Первоисточником их благосостояния был лес. Каждую осень, как только падет снежок, крестьяне из дальних деревень выезжали в лес на заработки, а чтобы не возвращаться домой каждый день, становились они со своими лошадьми «на фатеру» по подлесным деревням. Благодаря этому в деревнях скоплялось к весне огромное количество навоза, поля получали великолепное удобрение и давали обыкновенно прекраснейшие урожаи. Скота у этих мужиков было вдоволь и скот был сытый и веселый, стройка хорошая, прочная, ладная и одевались по этим деревням форсисто. Благосостоянию крестьян очень способствовало и то обстоятельство, что все эти подлесные деревни были небольшие, дворов восемь, десять, много пятнадцать, а поэтому сходы не горлопанили, а занимались делом и хозяйственные мужики, легко сговорившись между собой, держали немногих пьяниц и лежебоков в ежовых рукавицах. Из других, удаленных от леса деревень много народу уходило в города на заработки, — каменщиками, штукатурами, шестерками, прикащиками и пр., — и там поэтому народ «шатался в корне»; здесь этого явления могло бы и не быть, — народ был сыт и доволен, — но тем не менее поветрие это захватывало некрепкие души и здесь, и здесь многие не желали больше «пням молиться» и рвались в города, чтобы «выдти в люди», т. е. носить манишки крахмальные, штаны тпруа и махать тросточкой…
После ночной грозы мещерские мужики, празднуя Духов День, с удовольствием бездельничали: грелись на солнышке, чесали языки, смеялись по заваленкам и бесперечь дули чай: кто с жирным топленым молоком, кто с лимончиком, а кто и с ланпасе. Как всегда собрался народ и под окнами большого, шикарного, прямо купеческого дома Петра Ивановича Бронзова, бывшего москвича. Дом этот был в восемь больших — по городскому — окон по улице, выкрашен весь в темно-зеленую краску и заплетен причудливой резьбой сверху до-низу, что стало-таки в копеечку. Из окон смотрели на улицу цветы всякие и весело и парадно горели на солнышке медные, ярко начищенные приборы окон и дверей. Все было крепко, богато и гордо.
Петр Иваныч, небольшого роста, жирный и мягкий, как кот, с круглым и бритым лицом, в просторной чесучовой паре — ну, чистый вот барин, глаза лопни! — только что встал после полуденного отдыха, побаловал себя рюмочкой охотницкой мадерки — он был большой сластена, — и вышел к собравшимся мужикам посидеть. Встретили его мужики, как всегда, с великим почетом. И как всегда, очень скоро слово мирское осталось за Петром Ивановичем и стал он рассказывать мужикам о вольном и благородном житье московском: он был в Москве главным поваром в Эрмитаже, хорошо принакопил и теперь на старость вернулся в Мещеру, на родину, доживать свой век на спокое. Поговаривали было легонько, что из Москвы будто попросила его полиция за какие-то темные делишки с векселями — он занимался и дисконтом полегоньку, — но верного тут никто не знал ничего, а и знал бы, так это нисколько не уменьшило бы уважения мещерцев к их удачливому земляку, — напротив…
— Повар… Вы думаете, что такое повар?.. — благодушно, но назидательно говорил Петр Иваныч своим медлительным, жирным, генеральским баском. — Повара Москва уважает, да еще как! Да и не одна Москва: приедет, скажем, из-за границы певец какой знаменитый, или прынец там какой, генерал важный или какой Дерулед и сичас же первым делом куда? В Эрмитаж покушать!.. Потому наше заведение, можно сказать, всей Европе известно, а не то что… Вот тут и должен повар себя показать, да так, чтобы Россию не острамить… Возьмем, скажем, стерлядь… — вдохновляясь, продолжал он. — Вы думаете, бросил ее в кастрюлю, тут тебе и уха? Ого! Или, скажем, паровую там подать требуют или кольчиком, по царски?.. Нет, брат, врешь: прежде, чем тебе на стол ее подать, должен я ее, мою голубушку, сперва в надлежащие чувства произвести, да-с! Потому подал я ее гостю, а гость ее понюхал, — Петр Иваныч сделал вид, как гость нюхает стерлядь и на жирном лице его отразилась брезгливость, — и вдруг от стерляди отдает карасином?! Что могу тогда я в свое оправдание сказать, какими глазами буду я смотреть тогда на гостя? А гостю-то, может, цена милиён, а то и десять, — вроде Нобеля там бакинского, или Вогау, или, скажем, наших Морозовых… Нет, прежде, чем на стол ее подать, должен я ее, голубушку, воспитать и воспитать сурьозно, чтобы она не воняла… Вот как привезут ее к нам с нижегородского вокзала, первым делом должен я пустить ее в проточный бассейн, где воду держат градусов так на пятнадцать; поживет она там недельку, другую, ее переводят в следующий класс, будем говорить, где вода уже похолоднее, а затем еще через две недели в самый высший класс, где вода держится уже прямо ледяная. Ну-с, погуляет она тут, сколько по расписанию полагается, вынет ее повар сачком из воды, поднимет жабры, понюхает, — Петр Иваныч показал, как повар, подняв жабры внимательно внюхивается в рыбу, — и ежели запаха нет, пожалуйте на кухню, а чуть запашок, — обратно в приготовительный класс на воспитание. Д-да-с… А вы говорите: что такое повар?! Или вот, помню, приехала как-то раз к нам компания одна после театров, — тузы все московские первостатейные… Ну, заказали того, сего, а напоследок, говорят, чтобы был нам крюшон из пельсиков и на совесть… Ну, метр-д-отель, — это, по нашему сказать, главный лакей, что ли, хороший эдакий господин, тоже, как и я вот, состояние имеет, — ну, подходить это к ним метр-д-отель вежливенько и говорит, что, конечно, крюшон изготовить можем какой угодно, но что, дескать, пельсики теперь — а дело было около Нового года, — меньше 50 р. за десяток достать нельзя. Гости тоже всякие бывают и, конечно, оно всегда лутче предупредить, чтобы потом разговору не вышло. А те и говорят: мы, говорит, вас не спрашиваем 50 или 500 рублей за десяток, а чтоб был нам крюшон по нашему скусу и крышка. «Слушьс!.» — почтительно склонившись, набожно проговорил Петр Иванович, подражая метр-д-отелю. И сичас же к телефону, звонит Елисееву: немедленно доставить два десятка лучших пельсиков. А там, у Елисеева, — это, можно сказать, на счет этих самых делов первый магазин на всю Европу, — там на этот случай люди напролет всю ночь дежурят. Ну, приняли это заказ, отобрали пельсиков, на автомобиль и марш… И пока гости кушали жаркое, крюшон у меня уж готов: мало того, чтобы скусом я потрафил, я никаких прав не имею и минуты опоздать… Да-с! А вы: что такое повар?! Вот поэтому-то и платили нам четыре катеньки в месяц и ото всех почет и уважение: Петр Иванович, высокоуважаемый; как ваше драгоценное? И — рукотрясение…
— Эх, и живут же, братец ты мой, люди на свете! — глубоко вздохнул кто-то. — А мы тут в лесу, можно сказать, бьемся с хлеба на квас. А?
— Или приехал ты, скажем, с мамзелью какой в отдельный кабинет, поужинать… — все более и более вдохновляясь, продолжал Петр Иванович. — А карактер у тебя, скажем, сумнительный. И это у нас предусмотрено — в Москве все можно, были бы деньги! И на этот случай состоит у нас при заведении своя кушерка: осмотрит она живым манером твою мамзель и, ежели все в порядке, так и доложит: пользуйтесь в свое удовольствие без всякого сумления… И опять же ты с ней, запершись, свое удовольствие имеешь, а в дырочку эдакую — в стене эдак аккуратно проделана, — наш человек за тобой наблюдение имеет, потому есть и такие, которые травиться вдвоем приезжают али там стреляться: дураков не сеют, как говорится, а они сами родятся. Ну, это, конечно, там дело твое, стреляйся на здоровье, ну, других только марать нечего: ты, к примеру, за левольверт, а мы — в двери: извините, сударь, у нас такого положения нет… И пожалуйте в полицию, она там разберет, как и что… А вы: что такое повар?! Пока, брат, ты до шефа-то, — главный повар так называется — достукаешься, тоже всего перевидаешь. Бывало, как мальчонкой я еще при кухне там состоял, чуть что, и сичас: ты как, сукин сын, яблоки-то чистишь? А? — заревел вдруг Петр Иванович свирепо. — В ухо ррраз! Нешто его так чистят? А? В другое ррраз! Бывало, ночью спишь, так во сне видишь, как яблоко чистить надо… А не то что… Нешто Москва зря деньги платить будет? А нам вот платила, и капиталец мы себе приличный составить могли, и денежки верным людям на проценты давали. Прилетит, бывало, на квартеру князек какой молоденький: не оставьте, Петр Иванович, выручите… И руки жмет, и все такое — не гляди, что ты повар, а он князь важнеющий…
— Вот тебе и князь, ж… в грязь… — пустил кто-то со смехом.
— Нынче, знать, только тот и князь, у которого в мошне густо… — послышались голоса. — А знамо дело… Дай-ка вон Гришаку денег-то, и он всякому князю сопли утрет…
Гришак Голый — бедный, худосочный мужичонка с выбитыми зубами, жалкой бороденкой и печальным лицом старой клячи, — живо вскочил.
— Капиталы… Князья… Пельсики… Рукотрясение… — сразу дико завопил он. — Дураки вы все, вот что! Деньги! Вон у его их много, — злобно ткнул он рукой на Петра Ивановича. — Ишь, брюхо-то отростил!.. Всю жизнь в столиции прожил, а чего он оттедова вывез, спроси! Только всех и разговоров, что про девок да про жранье…
Редкая деревня не имеет для сходов своего обличителя. В Мещере эту роль взял на себя Гришак Голый и с ролью своей справлялся иногда недурно. Но сытая деревня смотрела на него, как на клоуна и, когда Гришак схватывался с кем-нибудь, все старались еще больше «растравить» его, «подцыкнуть» и со смехом следили за состязанием крикунов, — так же, как следили бы за грызней собак или сражением двух петухов. Обличения Гришака были чем-то вроде моральной щекотки, в которой мужики находили своеобразное удовольствие.
— Девки, Гришак, дело тоже нужное… — подзудил кто-то. — Чай, и ты к бабе-то своей на печь лазишь… А?
— Гришак-то? — тотчас же встряли другие. — Он по этой части, можно сказать, на всю деревню первый ходок, не гляди, что все зубы сел… А что касаемо на счет божественного, так ето надо на Устье к о. Настигаю идти или к Спасу-на-Крови, к монашкам, — они удовлетворят… Да что, ето он от зависти больше… Ты, Петр Иваныч, неравно остерегайся, как бы он к тебе в кубышку-то не заправился… А что, Гришак, ежели бы тебе, к примеру, милиенчик-другой отсыпать, а? Вот чай, зачертил бы… Га-га-га-га… Он? Гришак? Он сичас бы первым делом у габернатура антамабиль откупил бы, насажал бы его полный девок и разгуливаться… Ты тогда, неравно, и меня, Гриша, прихвати… Га-га-га-га… Чево у габернатура, — у Демина, фабриканта, лутче: орет, на сто верст слышно… Тут как-то с базара я, братцы, ехал, а он у заставы и настигни меня. Да кык рявкнет это в трубу-то! И-их, моя привередница уши приложила, хвост ета пистолетом и пошла по полям чесать, на кульерском не догонишь! Думал уж, жизни решусь…
— Идолы вы, черти! — завопил Гришак истошным голосом; он отлично знал, что этими своими воскресными обличениями он больше всего угодит мужикам и самому Петру Ивановичу даже. — Правду про наш народ говорят, что здря июда Христа так дешево продал, наши сумели бы взять подороже. Антамабили, милиенчики… Тьфу! Душа-то, душа-то есть ли у вас, у чертей?
Петр Иванович, который, склонив с улыбкой голову на бок, с удовольствием следил за разгоравшейся вспышкой, вдруг насторожился:
— Постой, не ори! — строго остановил он вдруг Гришака. — Никак колколо…
Все прислушались: в самом деле, в зеленой солнечной пойме заливался малиновым звоном колокольчик.
— Это Лаврова ямщика колколо… — послышались голоса. — Его и есть… Ишь, как нажаривает… Чего там: первый ездок… Да уж не сынок ли это к тебе едет, Петр Иваныч, а?
— По времени так что и пора… — сказал Петр Иванович, глядя из-под руки в пойму. — Ну, я так полагаю, что он телеграммой упредил бы заблаговременно…
— Что же, с супругой пожалует?
— Хотел с супругой…
— Вот бы любопытно на мериканку-то поглядеть, какие они такие бывают… А как он, Лексей-ат Петрович, с ей разговаривает?
— Как разговаривает?.. Так по американски и разговаривает…
— Ты гляди, братец мой, как человек произошел, а? — заговорили мужики. — Енжинер, деньги гребет видимо-невидимо, на мериканке женился… А что, Петр Иванович, как, мериканцы-то в Бога веруют? Али, может, нехрещеные какие? Во, говори с дураком! Чай, они не турки…
Тройка гнедых, вся в мыле, ворвалась в серенькую околицу маленькой и тихой Мещеры, в буре захлебывающихся звуков подлетела к дому Петра Ивановича и ямщик, округлив руки, лихо осадил коней:
— Тпру… Пожалуйте…
— Он… Он и есть, Лексей Петрович… — взволновались все, вставая. — Ишь ты, чисто вот габернатур… А мериканка-то, — гляди, гляди, братцы…
— Алешенька… да что же это ты не упредил нас?.. — заторопился навстречу сыну Петр Иванович. — Мамаша, мамаша! — крикнул он оборачиваясь, в окна. — Скорее: Алешенька приехал…
— Иду уж, иду… — сияя всем своим толстым, добродушным лицом, торопилась от дому маленькая, круглая Марья Евстигнеевна или, как ее все добродушно звали, Стегневна.
Из коляски между тем вышел Алексей Петрович, высокий, худой, с бритым лицом, лет за тридцать, в широком, дорожном пальто и пестром картузике «с нахлюпкой», и помогал выбраться своей жене, красивой женщине, тоже в широком пальто и длинной вуали, которая окружала ее голову нежно-синим облаком. Алексей Петрович, улыбаясь одними губами — в глазах его стояла не то большая усталость, не то какое-то особенное, тяжелое равнодушие ко всему, — обнялся с взволнованными родителями и представил им свою жену.
— Ну, вот… Прошу любить и жаловать… — сказал он. — Только вот беда: по-русски то она не говорить ни слова…
Старики не посмели расцеловаться с невесткой. Та, улыбаясь им ласково всеми своими белыми зубами, энергично, с каким-то вывертом, дернула их за руки и что-то проговорила вроде как по-птичьи.
Старики, смущенные и сияющие, только кланялись.
— Ну, земляки, здравствуйте… обратился к крестьянам Алексей Петрович. — Как живете-можете?
— Здрастовай, Лексей Петрович… — раздались голоса. — С приездом! В кои-то веки собрался на родину… Мы уж думали, забыл ты про нас совсем в Америке-то своей… А постарел, постарел, говорить нечего… Чудак-человек, известно: заботы…
Один, посмелее, поздоровался с гостем за руку, за ним другой и Алексей Петрович, здороваясь, обошел всех. Сбежавшиеся между тем со всех концов бабы и ребята во глаза на мериканку. На лицах их было жестокое разочарование: она была, как и все бабы, только что тонка уж очень, да говорит чудно, по-птичьему. А то ничего, вальяжная барыня…
— Ну, жалуйте, жалуйте в дом, гости дорогие… — повторяла сияющая Стегневна. Уж не знаю, как и величать ее, женушку-то твою…
— Зовут ее Мэри Бленч… — отвечал сын. — А вы зовите… ну, хоть Машей, что ли…
— Гришак, ты что рот разинул? — строго прикрикнул Петр Иванович. — Тащи вещи в дом… Живо!
Гришак с полным усердием взялся за желтые чемоданы и баульчики с блестящим никелевым прибором, за пестрые пледы, за шляпные футляры. Толстая Марфа, кухарка, с красными лакированными щеками, и работник Митюха, молодой парень с совершенно белыми ресницами и волосами и сонными глазами, помогали ему, а Марфа уже бурчала на Гришака:
— Да ты тише… Нешто можно так с господскими вещами обходиться? Облом!.. Ты мужиком-то не будь, а норови как поаккуратнее…
— Ну, вот что, милой… — обратился Петр Иванович к ямщику, здоровому парню с налитой кровью шеей, русыми кудрями и серебряной серьгой в ухе. — Ты лошадей-то во дворе поставь, а сам пройдешь на кухню: там тебе Марфа и водочки поднесет, и закусишь…
— Не извольте беспокоиться, Петр Иванович… Много вашей милостью довольны…
— Ну, земляки… — весело и торжественно крикнул Петр Иванович. — По случаю приезда моего наследника жертвую вам на вино и угощение… Староста, Семен Иваныч, распорядись там, — мы потом сочтемся… И денег моих не жалей — гулять так уж гулять…
— Ура! — зашумела вдруг толпа. — Ура!..
— What is the matter? — сказала Мэри Блэнч. — Are they so pleased at your returning home?
— Жалуйте, жалуйте, гости дорогие… Машенька, родимка… милости просим…