XX НА КОСТРЕ

Стояли удивительные августовские дни, тихие, хрустальные. Старый парк «Угора» одевался все пышнее и пышнее в золото и багрянец. В полях и лесах стояла тишина. И нежной грустью звучало курлыканье прощавшихся с родными болотами журавлиных стай в посветлевшем небе… А над «Угором» точно черные тучи сгущались и слышно было смятенным душам людей, как кто-то роковой железной поступью подходить все ближе и ближе. Лев Аполлонович все уединялся и тосковал. Андрей смятенными глазами смотрел в загадочный лик жизни и впервые только почувствовал, какая это трудная задача жить, и боялся, и трепетно чего-то ждал. Поэма его остановилась: теперь его герой был вдвоем, его мечты златокудрой волшебнице исполнились, жизнь их на пустынно-прекрасной земле была ясна, солнечна, но удивительно: в ней как-то не было вкуса, как в блюде, которое забыли посолить, в ней не стало содержания и писать стало не о чем.

Резко сказались эти недели и на Ксении Федоровне. Она совсем перестала смеяться, лицо ее побледнело и между бровями залегла страдальческая складка — точно она во что-то все мучительно всматривалась и чего-то никак не могла понять. То чувство к Андрею, которое вызывало в ней сперва только смех, которое она сперва, как и все «идеальное», пыталась по своему обыкновению посадить, как наивную нарядную бабочку, на булавку насмешки, это чувство с силой невероятной, как пожар, охватило вдруг все ее существо. Она понимала всю невозможность счастья, но именно сознание-то этой невозможности и разжигало ее всю еще более. И она перестала смеяться и с недоверием вглядывалась в то, что полыхало теперь в ее душе, и спрашивала себя, что же будет дальше, и не находила ответа… И горбунья Варвара ходила вокруг и смотрела, и тяжело вздыхала и еще более ела побледневшую Наташу, рассеянную, слабую, с заплаканными глазами…

Тихий, кротко ясный день догорал. Красное, огромное солнце спустилось за грандиозные, сверкающие золотом и медью облака. В природе все затаилось и молчало — только последние кузнечики едва слышно стрекотали в увядающей уже траве. Над опустевшими ржаными полями, из-за старых деревьев парка, вставала огромная, бледно-серебряная луна…

Томимый душевной смутой, Лев Аполлонович уехал к члену Государственной Думы Самоквасову, только что приехавшему из Петербурга. Ксения Федоровна места себе не находила. Она и искала Андрее, и боялась его, и презирала его за то, что он так по-детски прячется от нее, и желала его со всей страстью молодой любви. И то, что он так избегает ее, так боится ее, говорило ей ясно, что он, в сущности, уже весь ее, и сомневалась она опять в этом, и мучилась, и опять утверждалась, переживая все те терзания, которые переживались людьми миллионы раз и которые все же так пугают и чаруют каждого своей вечной новизной… С бьющимся сердцем, полная невыносимой тоски и горячих, как будто беспричинных слез, с холодными руками и пылающей головой, почти больная, она обошла весь парк, заглянула в старую беседку над Старицей, где молча бледнели в сумраке последние белые лилии и где так пряно пахло болотом. Нет, нигде его нет и нет…

Она устало опустилась на скамейку в боковой аллее, недалеко от Перуна, откуда открывался широкий вид на поля и леса и в то же мгновение уловила в засыпанных золотыми листьями аллеях знакомые шаги. Она затаилась. И увидела его, жутко-черного в сиянии луны и мерцании зарниц. Только лицо его, грустно поникнув к земле, смутно белело.

— А… — смущенно уронил он, заметив ее. — Я не знал… Виноват…

— «Виноват»… — с нервным смехом повторила она, чувствуя, что у нее кружится голова, что больше ждать она не может и что все сейчас должно кончиться. — Идите сюда… — слабо сказала она. — Идите, я вам говорю… — повторила она настойчивее.

Он, точно во сне, подошел ближе к ней. Знакомый запах ее духов взволновал его. И она, точно сдаваясь на милосердие его, взяла вдруг его за руки и прижала их к своим горячим вискам и закрыла глаза, как птица, ослепленная грозой. Оба чувствовали, что всякие слова теперь излишни, что все вдруг открылось в потрясающей ясности. И хриплым голосом он проговорил испуганно:

— Боже мой… Но что же дальше?!

Ее точно ужалили эти испуганные слова.

— Не смей! — горячо прошептала она. — Не смей об этом… ни говорить, ни даже думать! Дальше то, что будет, а что будет, никто не знает. Это вы только воображаете, что вы идете в жизни так, как вы себе наметили… — точно потерянная, горячо шептала она, как в бреду, хотя именно Андрей этого никогда и не думал. — А в жизни все неожиданно… все вопреки нам… Будет то, что будет… Сядь сюда… ближе… не уходи…

Но Андрей не сел, а вдруг упал на колени и прижал лицо к ее коленям, и без счета, жадно целовал ее руки холодные, то трепетно ласкающие его голову, то как будто отталкивающие его, то притягивающие к себе, зовущие. И из глаз ее лились слезы, и из груди вдруг серебристо вырвался счастливый смех:

— Мальчик мой милый… мальчик мой… Какое это счастье!..

Краем парка, вдоль опустевшего ржаного поля, над которым под звездами неслись, переговариваясь, стаи диких гусей, шла, лениво позванивая бубенцами, пара Льва Аполлоновича, но они не слышали ни говора бубенцов, ни сердитого покашливания Корнее, не заметили широкой тени Льва Аполлоновича, который в крылатке и широкополой шляпе вышел вдруг в аллею. В неверном свете луны он сразу увидал их фигуры, услышал этот серебристый, счастливый смех, на мгновение замер на одном месте, а потом тихонько, незамеченный, скрылся в главной аллее и, понурившись, тихо прошел к дому.

— Как я тебя люблю!.. Я только тебя и любила… и тогда… давно, помнишь, когда мы впервые встретились с тобой на Троицын день, на любительском спектакле у князя Судогодскаго? — говорила она, блаженно задыхаясь под его сумасшедшими поцелуями и сама целуя его в глаза, волосы, губы, и смеясь, и плача. — Эти последние дни без тебя я прямо задыхалась… я думала уже о смерти…

— Но… но… — мучительно говорил Андрей.

— Не смей!.. Нет никаких но!.. — горячо говорила она низким голосом. — Никаких но! Все эти но — проклятая ложь, от которой… нельзя человеку жить! Что я «другому отдана»? Я не вещь! Я ошиблась и хочу поправиться… Я не раба… «Жена»? Ложь! Вчера жена, а сегодня не жена, только и всего… Вон в твоих противных книжках я читала, что в древности славяне вместе с умершим сжигали на костре и его жену. Я была в бешенстве, читая это! Если Лев Аполлонович взял от жизни все и если ему ничего уже не осталось, то я на его костре сгорать не намерена! Нет, нет, нет! Я хочу жить, я хочу взять от жизни все, что только в моих силах взять… Я уже сейчас чувствую себя, как те несчастные, в старину, на костре, но я не хочу, не хочу, не хочу! Все ложь! Не ложь только одно: вот эта минута счастья!

Она говорила точно в бреду, точно горячие угли из души она выбрасывала. И все эти сумасшедшие слова рождались в ней вдруг, точно в каком-то озарении, точно кто подсказывал их ей.

— Мы все трусы и воры, которые запутались во всякой лжи и сами себя обкрадывают! — говорила она горячо. — Мы лжем всегда! А я не хочу больше лжи. Правда жизни не в словах громких, не в словах благородных, не в словах жалких, а в счастье, хотя бы на один миг только… А остальное все призраки… А потом? А потом видно будет… Только ты моя правда, только ты мое счастье…

Луна поднималась все выше и выше и серебристый свет ее делался все чище и светлее. Над темными полями в вышине все неслись гусиные стаи, И молитвенной торжественностью была исполнена тихая земля…

И острая боль прорезала вдруг душу Андрее.

— Нет, нет… — хватаясь за голову, прошептал он. — А вдруг он узнает?! Подумай, какая мука будет это для него! Сразу два удара: и ты, и я… Ведь он мой приемный отец…

— Что делать, что делать! Я не виновата, ни в чем не виновата… — горячо и как будто сердито даже, защищаясь, говорила она. — Это не то вот, что я взяла да и выдумала: дай-ка, я его огорчу, дай-ка, я полюблю другого… Это пришло само, незваное, непрошеное, и я — ничего не могу! Я боролась, но ничего не могла… А теперь и не хочу мочь… Быть счастливым — право человека! Он взял от жизни свое, а я беру свое, и на его костер я не хочу и не хочу! Почему мы с тобой хуже его? Почему мы должны испугаться?!.. Я — нет! Я свое возьму… Отец! Это выдумка… Ты не сын его, а только приемыш, т. е., в сущности, совершенно ему чужой человек…

— Нет, это не верно… — сказал Андрей. — Это не верно… Пусть по крови, по паспорту он мне чужой человек, но он все эти годы был мне самым настоящим отцом…

— А-а… Ну, если ты хочешь сам себе выдумывать препятствия… драмы всякие… если моя мука для тебя ничто… то, конечно…

— Что ты говоришь? Что ты говоришь?! — перебивал Андрей. — Ведь ты же знаешь, что все это вздор, что я измучен, что я без тебя дышать не могу…

И плела любовь свои горячие сказки, и тихо дремал весь золотой, старый парк, и смутно белел в серебристом сумраке старый Перун…

Старый дом, казалось, спал. Все окна были темны — только в одном красной, кроткой звездой светилась лампада: то пред Владычицей, в сердце которой было воткнуто семь окровавленных мечей, исступленно молилась Наташа, прося ее дать ей силы, и плакала, и билась. Нет, конец — пусть тетка живет, как хочет, а она больше не может… И среди темного моря лесов каким-то бело-золотым цветком вставал в ее воображении ее любимый монастырь Спаса-на-Крови. С его узкими окнами-бойницами, с его высокими белыми стенами он представлялся ей какою-то отрадной крепостью, в которой она спрячется от скорбей мира. И из жидких глаз ее по белому, с синими жилками на висках, лицу катились горячие слезы…

А Лев Аполлонович так, как был, в крылатке и широкополой шляпе стоял у себя в темном кабинете, у окна и думал. Он никого не осуждал, он не протестовал, он только устал и хотел покоя… Но вдруг, совсем неожиданно, в нем точно плотина какая прорвалась и старик затрясся и как-то странно заквохтал, давясь судорожными рыданиями…

Загрузка...