Подходил Иванов день. Петро переживал неприятные колебания: с одной стороны хотелось ему подкараулить, как цветет папоротник, а затем, с заветным цветком в кармане, пойти под Вартец поискать клад, а с другой стороны было очень боязно. Петро совсем не был труслив: и с медведем встречался носом к носу не раз, и на раненого матерого волка бросался без малейшего колебания, но тут было нечто большее, чем медведь или волк: неизвестное, таинственное. Наконец, поколебавшись достаточно, Петро сказал себе: «Э, где наше не пропадало!» и, хотя в словах этих не было, в сущности, решительно никакого смысла, колебания Петро кончились: он решил попытать счастья.
Решив попытать счастья, Петро стал фантазировать: что он сделает, когда найдет клад. Он решил купить себе тогда серебряные часы с цепочкой, тульскую централку двенадцатого калибра и новый картуз, непременно с блестящим козырьком. А Дуняше — ах, и хороша дивчинка! — платье полушелковое, платок и колечко. А помимо всего этого он выпишет себе всяких прейскурантов прямо без числа, ворохами. Он так привык наслаждаться изображенными в прейскурантах богатствами платонически, что ему и в голову не приходило увеличить, в случае удачи с кладом, список своих приобретений…
Наконец, подошел и заветный вечер. Все затихло — только где-то за наличником все возился и ссорился со своей воробьихой Васька, старый воробей. Наконец, затих и он. В черно-бархатном небе затеплились, зашевелились звезды. Кое-где по деревням, на выгоне, молодежь разложила костры и стала прыгать через огонь, веселясь, но совершенно не зная, что это они, в сущности, делают: они забыли, что тысячу лет тому назад это было венчальным обрядом… И тихо зажглись в дремлющей траве зелененькие огоньки светляков, — точно кто изумруды на поляне растерял…. И жутко, тихо, точно насторожившись, стоял темный лес…
Дуняша — она была чрезвычайно ревнива, — беспокойно заметалась: Петро куда-то исчез. Ни ей, ни кому другому он не сказал о своем предприятии ни слова и, сняв крест, — он полагал, что так будет лучше, — с замирающим сердцем, он быстро шагал с лопатой на плече едва видными в свете звезд лесными дорогами и тропками к далекому, сумрачному Вартцу, высокой, но пологой горе, которая хмуро поднималась над лесной пустыней…
По окрестным деревням издавна ходило глухое предание, что в старину держалась на Вартце шайка разбойников, которые и закопали где-то на горе свои несметные сокровища. Мужики говорили о закопанных богатствах так, что если вся Древлянская губерния целые десять лет ни пахать, ни косить, ни на заработки на сторону ходить не будет и будет подати все исправно вносить, и будут все мужики и бабы в шелку ходить, то и тогда не прожить древлянцам разбойничьего богатства! И не раз, и не два, а многие сотни раз пробирались смельчаки лесными тропами с лопатой к заветному Вартцу и пытали там свое счастье. У подошвы горы, на полночь, лежал огромный, величиною с добрую крестьянскую избу, валун, блестящий и гладкий, совершенно один, — точно вот он с неба упал. И вкруг этого-то вот странного камня и рыли лесные люди землю — и на семь шагов, и на тринадцать, и на сто, и на полночь, и на восход, и на заход, и на красную сторону. И по ямкам этим видно было, что большим терпением искатели не обладали и что тяжелая работа быстро отрезвляла и самые пылкие головы: редкая ямка и среди старых, совсем заросших, и среди совсем свежих была больше двух аршин… Но клад не давался никому, — старики говорили, что надо знать слово…
И не только скрытое золото привлекало людей на Вартец: в жутком и глухом овраге бил тут из горы древлий, чистый и студеный Гремячий Ключ, открывшийся, как говорило седое предание, от громовой стрелы и отсюда протекавший в Ужву, в которую и впадал он около Спаса-на Крови. Ледяная вода ключа помогала при всяких детских болезнях, в особенности же от «кумохи»: так звали тут упорную детскую лихорадку. И всякий раз, как разные домашние средства не помогали заболевшему ребенку, мать, творя молитву, лесной тропой — звонкие, торные были эти тропы, — несла его в лесную глушь и купала его в студеной, гремячей, святой воде, а, выкупав, чтобы отдарить незримый дух святого ключа, она вешала на вековых елях, обступивших ключ, — их никто не осмеливался срубить, или образок какой махонький, или же ленточку яркую. Дети иногда и выздоравливали, а чаще помирали, но и так и эдак это была «развязка», облегчение, милость Господа, прибравшего в селениях праведных чистую детскую душу. И потому крепко любили бабы Гремячий Ключ и тысячами пестрели и сияли их дары на косматых ветвях старых елей в глубине угрюмого темного оврага…
Тихо, осторожно, стараясь не шуметь ногами по узловатым корням, Петро шел по направлению к Гремячему Ключу: там по сырому оврагу росло много папоротника и там он решил выждать страшный и желанный момент его вещего цветения. Он шел и зорко вглядывался в темноту, и чутко, чутко вслушивался в тишину лесную не только ухом, но как-то всем существом своим. Но ничего не было видно, кроме звезд, которые плыли над косматыми вершинами, и ничего не было слышно, кроме скорого биения его сердца да тех неясных лесных шорохов, которые Петро часто слышал на ночных охотах и которые были жутки всегда, а теперь в особенности. Но он крепко держал себя в руках и все шел и шел своим скорым, почти бесшумным охотничьим шагом…
Вот, наконец, и Вартец, и густой, пряный запах болотной сырости, и жуткая, жуткая тишина, а среди этой тишины — серебристый, немолчный рокот, и плеск, и звон Гремячего Ключа. Немые папоротники неподвижно застыли в сумраке, точно готовясь к великому таинству. Кое-где, как упавшие с неба звезды, светились огоньки ивановских червячков. И слышались шорохи непонятные, и точно вздохи чьи-то осторожные, и шепоты, и мнилось, что смотрят из чащей глаза, жуткие, светлые, круглые лесные глаза, каких и не бывает, — и оттуда, и отсюда, и со всех сторон, а в особенности сзади… И загнувшийся к восходу хвост Большой Медведицы показывал, что страшная полночь уже недалеко…
Петро сел на поваленную бурей ель, приготовил чистый платок, в который он завернет огненный цветок папоротника, и стал ждать. Смерть хотелось свернуть собачью ножку и покурить, но было это почему-то страшно: надо было — и не надо, собственно, а иначе было нельзя, — слушать, смотреть, замирая душой, во все стороны. Вот где-то в овраге громко заорал филин-пугач. Петро отлично знал, что это филин, да, но тем не менее также несомненно чувствовал он, что в диких криках зловещей птицы было сегодня что-то особенно значительное, точно предостерегающее…
И послышался едва уловимый шелест ветвей, и потрескивание точно под чьей-то крадущейся ногой, старых сучков и Петро, весь бледный и захолодавший, чуть повернул туда, на звуки голову и вдруг по лесу что-то тяжело понеслось с великим шумом. Что это? Лось? Но лоси ночью лежат, а, кроме того, и не шумит так осторожный лось никогда. Леший? Господи, спаси и помилуй!.. Мороз железный, январский сковал вдруг всю душу Петро и волосы на голове его зашевелились… И вдруг кругом все точно вспыхнуло золотисто-голубым огнем. Петро, задыхаясь, вскочил: зацвел! Нет: то звезда падучая с неба туда, к монастырю, скатилась… И что-то сразу сорвалось в душе Петро и полный страха, бледный, с круглыми глазами, он понесся лесом к далекому дому…
Что-то бросалось ему с обеих сторон под ноги, стараясь уронить его, что-то хватало его за руки, что-то кричало, звенело, ухало и свистело со всех сторон ему в уши и он, едва переводя горячее, сухое дыхание, только твердил: «Господи Исусе… Микола Угодник… Чур меня, чур… Матушка-заступница, чур меня… Он не помнил ни дороги, ни того, что с ним это время было, а только каким-то звериным чутьем угадывал он в жутких лесных чащах, где разгулялась в ночи всякая нечисть, путь к дому… Он изнемогал, он почти валился с ног, еще немного и он задохнется… Но вот и знакомая широкая поляна, и смутные силуэты построек на звездном небе, и мягкий ровный свет синей лампы в комнате Сергее Ивановича, который всегда сидел за полночь…
Петро, весь дрожа, облегченно вздохнул всей своей широкой грудью. Он едва на ногах держался, в голове его стоял звон, как на Святой в городе, и в глазах расходились радужные круги. Нет, — стояло в его голове, — нет, дудки! Никаких прискурантов больше не возьму, чтобы идти на такое дело!.. Да погоди… — говорил ему какой-то насмешливый голос рассудительно. — Что же случилось?.. Ничего страшного и не было, — так, сам ты только дурака свалял…» Но Петро не слушал его: нет уж, извините, больше не проведешь!.. И днем-то теперь близко к проклятому месту не подойду, а не то что…
На крылечке господского дома неподвижно сидела какая-то тень. Петро, оправившись, подошел поближе поглядеть, кто это. И сердце тепло подсказало: Дуняша…
— Ты что это тут полуношничаешь? — ласково сказал ей Петро.
Дуняша молчала.
— Хиба ты оглохла? А?
Петро считал свой родной, хохлацкий язык «мужицким» языком и всегда говорил, как полагается, «по благородному», но в минуты волнения он неизменно срывался и выпускал словечки малороссийские. Дуняше эти словечки очень нравились, хотя и были иногда смешны, но теперь ответом ему было молчание. Петро начал сознавать свою вину.
— Ну, что молчать-то?… Дуняш, а?
Он попытался взять ее за руку. Она рванула в сердцах руку назад и язвительно, сухо проговорила:
— Идите разговаривать туда, где вы сичас были… Бессовестный! — жарко вдруг вырвалось у нее. — Изменщик!
И Петро услышал звуки подавленного рыданья. Что-то точно оборвалось в его душе. Он не выносил, когда кто говорил ему вы, а в особенности Дуняша. И было совершенно ясно: он во всем виноват…
— Да будет тебе… — с ласковой укоризной протянул он. — Я… я… за папортником ходил: завтра Иванов день, ведь… платье полушелковое сшить тебе хотел, и платок ковровый купить, и колечко… И сережки еще… — приврал он для пущей важности.
— За папортником?! — подняла она к нему свое бледное, искаженное страданием лицо. — За папортником?.. Это вы дурам мещерским или вошеловским рассказывайте, а я… а я… — задохнулась она. — Знаю я эти папортники!.. Ишь, какой тожа ловкач выискался: папортник!
Но в душе ее что-то точно смягчилось: если это и неправда, то правдоподобно, а это очень много значит. Но она, зло отвернувшись, молчала: не наказать Петро за свое беспокойство, за свою муку было бы непростительно. А он, почуяв оттаивание, сел рядом с ней, но ступенькой ниже, и ласково говорил ей всякие слова — как голубь дикий в лесной чаще: турлы-урлы… урлы-турлы…, без конца. И Дуняша из всех сил крепилась, чтобы не броситься ему на шею, но когда он осмелился взять ее за руку, она снова сердито рванула ее:
— Идите к вашим мещерским!
И опять, еще убедительнее, начал Петро: турлы-урлы… урлы-турлы… И через какие-нибудь четверть часа темная парочка, обнявшись, тихо ушла по росистой траве за сараи, потом дальше, в темный лес, где совсем не было уж так страшно, — разве чуть-чуть только, для того, чтобы покрепче прижаться один к другому…
— Турлы-урлы… — убедительно говорил Петро тихонько. — Урлы-турлы-курлы…
И в необъятном, черном, усыпанном звездами чертоге, среди пахучих трав, на теплой земле они шли и шли, сами не зная, куда…
На другое утро за чаем с горячими пирогами — было воскресенье, — Петро стал рассказывать Гавриле, Марине и принесшей пироги Дуняше, которая никак не могла не улыбаться и глаза которой смущенно, но неудержимо смеялись, сияли и грели, о своих похождениях. Рассказывать о походе за папоротником так, как все было, значило прежде всего разочаровать слушателей, значит, не доставить им никакого удовольствия, а, ежели так, то, стало быть, и рассказывать не за чем. И потому Петро рассказывал так:
— Ну, иду, значит… А темь это, хоть глаза выколи… И словно волки где воют целым табуном, да как-то эдак чудно, индо мороз по спине полозит… Ну, пришел я к Вартцу, — там папротнику-то сколько! — сел на пенек, сижу, жду, а сердце так вот и колотится, словно выпрыгнуть хочет. Засветится это в траве, бросишься, — нет, червячок этот самый… Отойдешь, в другом месте засветится, туда бросишься — опять червячок! Обманывает, значит, пытает… И вдруг весь овраг как осветится, — точно вот омет соломы сухой загорелся! Оборотился, гляжу: на одном папротнике точно уголек вдруг зарделся, так и горит вот, так и пышет… Подстелил я под него живым манером платок, рванул его под корень, завернул кое-как, за пазуху сунул да ходу! А за мной как заревет на тысячи голосов: держи его, держи! Я еще пуще… И не оглядываюсь: потому оглянешься, так не только цветок твой пропадет, а и самому несдобровать… Н-ну, бегу… Вылетел это на дорогу — жарь! И вдруг слышу, сзади тройка с колокольцем летит, аж гудеть все кругом: «берегись… берегись!» Врешь, думаю, не обманешь, нечистая сила! Бегу, не оглядываюсь… А тройка вот так и настигает: за самой спиной, слышу, лошади храпят, аж шее жарко, и колокольчик так вот и захлебывается… Врешь, думаю, ни за какия не обернусь… Только подумал и пропала тройка, словно вот ее и не было. Тут из лесу волки выскочили, за мной пустились, — вот, вот схватят… Нет, выдержал и тут, не обернулся… И волки пропали… И так тихо вдруг стало, точно и не было ничего. А я уж из сил выбиваюсь, в груди ровно вот молотом кто бьет, дыхание спирается, в глазах круги зеленые ходят… Неужели, думаю, отстала нечистая сила? Ну, сбавил я это рыси маленько, а потом и вовсе шагом пошел. Щупаю это платок за пазухой — тут! Что, думаю, взяла нечистая сила? И вдруг… и вдруг сзади где-то, с Ужвы кричит словно кто. Остановился я, слушаю. «Ой, батюшки, помогите, тону! Ой, спасите!..» Так вот за сердце меня и ухватило: человек погибает! Обернулся это я да бегом под берег… И только это обернулся я, как вдруг на весь лес: ха-ха-ха-ха… — как захохочет!.. Аж волос на голове у меня дыбом стал, ей Богу, — до чего страшно!.. Хвать это я за пазуху, а цветка и след простыл… Страхом нечистая сила не взяла, так жалостью взять ухитрилась….
У слушателей точно кто натянутые струны в душе спустил. Рассказ им понравился чрезвычайно. Так пишется — всегда — история деяний человеческих и всегда с большим успехом. О второй половине ночи под Ивана Купалу, когда он собственно клад нашел, Петро рассказывать не стал, — об этом рассказывала его улыбка, которую он никак не мог сдержать, да глаза сияющие, ласковые, счастливые. Но понимала эту улыбку и этот немой язык глаз только Дуняша одна и в выражении ямочек ее было много нежного счастья…
И Петро, наевшись пирогов и напившись чаю, чтобы завершить блаженное состояние свое достойным образом, уселся на солнышке и взялся за свои прискуранты: и на будильники, и на церковные облачения, и на охотничьи принадлежности, и на дамское белье, и на велосипеды… А Дуняша, то и дело рассыпаясь счастливым смехом, рассказывала Марье Семеновне о том, как Петро искал сегодня ночью клад. Марья Семеновна неодобрительно слушала: в ней жило врожденно-уважительное отношение к нечистой силе и никакого легкомыслия она в этой области не допускала.
— А у тебя что юбка-то на солнышке висит, чуть не до пояса мокрая? — вдруг строго взглянула на рассказчицу Марья Семеновна. — Или и ты тоже клада по лесу искала?
— Я?! — вспыхнула Дуняша. — Что это вы, Марья Семеновна? Я только круг дома раз, другой обошла… Скажете тоже…
Марья Семеновна выразительно погрозила ей пальцем:
— Смотри у меня, девка!