Пестрая толпа богомольцев быстро растекалась во все стороны: одни торопились к перевозу, другие скрывались в лесу, третьи шли навестить знакомых сестер, а некоторые на кладбище проведать своих покойничков. Лев Аполлонович с Иваном Степановичем пошли к игуменье, а Сергей Иванович с Ксенией Федоровной и Андреем, напившись чудесного молока с вкусным монастырским хлебом, пошли, наслаждаясь солнцем, вокруг старых стен обители, бором, к реке. Сергей Иванович давно уже сдружился с Андреем, но сегодня беседа их что-то не клеилась: Сергей Иванович то торжествовал внутренно, то мучился и не знал, что делать, ибо все дороги его жизни вели теперь только в одну сторону, в эту тихую обитель над зеркальной гладью точно зачарованной лесной реки, к ногам этой далекой в своем строгом одеянии монахини девушки с глазами цвета вешнего неба. Прежде всего покоя искал он в этой зеленой крепости лесов, но он потерял покой: стоило ему только вспомнить это неуловимое мерцание длинных ресниц на милом лице, как горячие гимны гремели в его сердце, но смотрел он на эти белые, старые, суровые стены и торжество его сменялось отчаянием… И какая-то тягота и напряжение точно сковывало и Андрее и даже Ксению Федоровну — точно подошли они оба к краю пропасти и не могли ни идти дальше, ни отойти прочь…
А на том берегу, по солнечным дорогам, среди цветущих поемных лугов шла большая ярко-пестрая толпа девушек и с пением плясала вокруг разряженной в пестрые ленты березки, которую несли в голове толпы. Девушки уже не знали, забыли, что значить эта разряженная, тысячелетняя березка, но от этого ни их песни, ни пляски были не менее веселы…
— Жарко… Я что-то устала… — сказала Ксения Федоровна. — Сядем…
И они сели на самом берегу сверкающей на солнце Ужвы, среди разбросанных крупных валунов, под крутым обрывом, на котором стоял монастырь.
— Когда же вы отправляетесь на север? — спросил Сергей Иванович своего друга.
— На этих днях… — отвечал тот, щуря глаза на золотых зайчиков в мелкой ряби реки. — Мы хотим на этот раз забраться куда поглуше…
— Вот хоть убей меня, не могу понять этой страсти к мертвечине! — с непонятной досадой воскликнула Ксения Федоровна. — Понимаю охотника, велосипедиста, врача, инженера, артиста, который отдается своему делу со страстью, но это ковыряние в мертвом мусоре — не понимаю! Там обрывок уже мертвой песни запишет, там поговорку выкопает, которую никто уж и не знает, там словечко заплесневелое, и радуется… А результат? Узнал, что в нашей Мещере тысячу лет тому назад жила Чудь и что — как это там? — людьми часто правят силы, которым человек не знает даже и имени… А что из этого? Ничего, «так»… А рядом, мимо бежит жизнь, живая, нарядная, пестрая…
— И эта историческая жизнь такая же живая, нарядная, пестрая… — отозвался Андрей. — Слова… Слова так же живут, как бабочки, цветы или мы с вами… Слова, как люди, рождаются, борются, стареют и умирают, как у людей, у каждого из них есть своя особая биография, как у людей у них есть лица, то милые, влекущие, то сумрачные, отталкивающие, как у людей, у каждого из них есть своя особая таинственная душа. И как и у людей, таинственно их рождение и таинственна их смерть. Есть слова-дети, при рождении которых мы присутствовали, как витализм, например, футуризм, аэроплан и пр., а многие другие — дряхлые старички, которые доживают тихонько свой век на наших невнимательных глазах, как какая-нибудь «триодь», «сумный», «городище» или странный для нас «перочинный» нож. И у нас «Перун» умер, а у галичан — жив: так называется там и до сих пор молнии, ударившая во что-нибудь. Есть слова получившие сразу всемирную известность и право жительства во всех языках, как «трэст», «растакуэр», «автомобиль», и есть слова, которые от рождения поселились в зеленой, провинциальной глуши, как наш древлянский «пырин»[1], например, или волжский «стрежень» или наше древлянское «вырево»…
— А что это такое «вырево»? — с ласковой насмешкой, глядя в его оживившееся лицо, спросила Ксения Федоровна.
— У крестьян наших это длинная, затяжная ссора, канитель, чепуха… — сказал оживившийся Андрей. — Слова… Да это волшебный мир! Царство их — сверкающая россыпь, которою я не устаю никогда любоваться, наслаждаюсь их звуками, наслаждаюсь их душами. Ведь каждое слово это какое-то милое окошечко в манящую таинственную бесконечность духа человеческого. А как радостно бывает иногда разгадать слово! Вот недавно понял я, что такое «опенки»: о в на нашем языке всегда означает окружение, округ, вокруг, а затем идет пень и получается, что опенки это только о-пеньки, то есть, те, что растут вокруг пня, то есть, как раз то, что и составляет самый яркий признак этого милого, веселого, дружного грибка. Точно так же подушка это то, что кладут под ушко, а немец происходит от немой, ибо он ничего не может сказать… И не странно ли, что Бог, богатырь и богатство имеют, по-видимому, один корень? И разве не смешно немножко, что начальство, началит — т. е. наказывать — и начало тоже, видимо, от одного корня? И у каждого есть или, по крайней мере, должно быть слово или немногие слова, которые он произносит только в самых глубинах души своей, куда, как в скинию Господню, не имеет права входить никто, и есть, наоборот, слова, которые я, например, готов повторять без конца, в которых я слышу сладкую волнующую музыку, ту вечную поэму творения, тот утренний ветер, который, по словам Торо, слышат только немногие уши… И, может быть, долг каждого действительно культурного человека состоит в том, чтобы в течение своей жизни внести хоть одно красивое новое слово в эту общую сокровищницу человеческую, хоть одну только жемчужинку…
Он разрумянился и похорошел. Сергей Иванович с удовольствием слушал: в нем совсем не было этой способности так ощущать, так выражать скрытую красоту жизни и поэтому это свойство своего друга он особенно ценил. Ксения Федоровна задумчиво чертила кончиком зонта по влажному песку и никак не хотела себе сознаться, что эти красивые и для нее во всяком случае новые маленькие откровения трогают ее, и иногда вскидывала на Андрее мягко-насмешливый взгляд.
— Да… — вздохнула она легонько. — Дети любят погремушки…
— И ничто не дает мне уверенности в лучшей доле человека как именно слова… — тише заключил тот. — Психологический закон, верно выраженный в словах «от полноты сердца глаголят уста», непреложен и, если теперь мы слышим слова: свобода, равенство, братство, которых раньше — тысячи лет назад — не было, то я знаю, что в душе человека забили новые ключи, которых раньше тоже не было. И, может быть, придет время, когда ключи эти, слившись, потекут широкой и могучей рекой обновленного человечества в новую, прекрасную жизнь и новое человечество это, забыв всех своих старых, немножко исключительных богов, падши поклонится Богу Единому, Отцу всего сущего…
— Любовь вот бог бессмертный, которому покорно все живое… — низким голосом проговорила тихо Ксения Федоровна и вдруг воскликнула живо: — Ай, смотрите! Точно рука… Что это такое?
Андрей торопливо наклонился к продолговатому камню, с которого она концом зонтика машинально счищала зеленый мох. В самом деле, на камне было ясно видно грубое, плоское изображение человеческой руки. В одну минуту нетерпеливые руки молодежи очистили от моха весь камень, — это было изображение человека, державшего в правой руке пучок яро извивающихся молний. И так как на плоском лице его не было никакого человеческого выражения, то и казалось оно исполненным какого-то неземного спокойствия, силы и даже величия…
— Это удивительно… Это поразительно… — говорил Андрей, точно соображая. — Это, по всей видимости, тот самый Перун, которого первые проповедники из Киева сбросили оттуда, с обрыва, в реку. Она обмелела, отступила от берега и вот древлий бог воскрес!
— Оставить его тут было бы жалко… — сказал Сергей Иванович. — Кто-нибудь возьмет да нарочно его в омут опять и свалит. А то так «на смех» изуродуют…
— Нет, тут, конечно, оставить его нельзя… — сказал Андрей. — Пока мы перевезем к себе на усадьбу, а потом в Москву, в исторический музей… Это очень интересная археологическая находка и честь ее принадлежит вам…
— Скорее моему зонтику… — равнодушно усмехнулась Ксения Федоровна.
И скоро вкруг воскресшего бога собрались любопытные богомольцы и заахали, ужасаясь, неизвестно чему, черные монахини.
— Ишь-ты, в руке-то громовы стрелы держит, — знать, сердитай был… — послышались голоса. — Ой, девыньки, да какой он страшнай!.. Вот ежели приснится ночью — со страху помрешь! И стамой[2] какой… Ну, и дела!.. Ну, поглядели и ладно: стукан он стукан и есть — чего тут еще проклажаться-то?.. Айда по домам… Господи, вот чуда-то…
Первым простился с монахинями Лев Аполлонович. Старенькая коляска его тихо спустилась с горы и въехала на паром. Молчаливый Шураль переправил его на другую сторону.
— Ужасно неприятно, что он за труд ничего не берет… — проговорил тихо Лев Аполлонович.
— Нужно просто оставлять, что следует, на пароме… — сказала Ксения Федоровна.
— Пробовал — все равно не берет…
— И что это скрыто под его молчанием? — задумчиво проговорила она. — Вероятно, любовная драма какая-нибудь…
Лев Аполлонович немножко поморщился: ему было неприятно, что жена слишком что-то часто останавливается на любовных темах.
И коляска заколыхалась по солнечному проселку. Сзади вилась легкая золотистая пыль. И поднимались изредка маленькие смерчи и, весело крутясь, уносились в луга, — может быть, то баба-яга, заметая след помелом, проносилась куда-нибудь в ступе по своим делам… И в зеленых лугах, и по шумным деревням все еще ходили пестрые толпы молодежи с разряженной березкой, и пели, и плясали, и дурачились, уже не зная имени той радости, которая пьянила их.
Под вечер выехал и Иван Степанович со своими. Теперь правил старик, а Марья Семеновна держала в руках уснувшего, утомленного Ваню. Говорили они мало и потушенными голосами и каждое слово их было тепло и значительно. А Сергей Иванович молча шагал между золотистых стволов по звонкой тропке и в душе его всепобедно царил милый лик и трепетали длинные ресницы… И, когда подъехали они в серебристых сумерках к лесному домику, в его окнах, чуть посеребренных неполным еще месяцем, мирно засияли им навстречу тихие огоньки: то Дуня — она целый день проплакала, потому что Петро «провалился», не сказавшись, к обедне на Устье, — зажгла ради Духова дня лампады. И, когда усталый, но довольный Иван Степанович вошел в свою комнату, то и у него теплился этот ласковый огонек и глубоким миром дышала вся его, точно преображенная, комната…
А в это время, на другом конце леса, над зачарованной рекой, в тихие часы, когда старые монахини при робком свете восковых свечек и лампад умерщвляли свою плоть — в ночные часы нечистая сила особенно сильна, — бдением, молитвами и чтением старых пахучих книг с прозеленевшими медными застежками и выцветшими лентами между полуистлевших страниц, на окне своей келийки сидела молоденькая монахиня и, подняв прекрасное лицо в звездное небо, то думала о чем-то, то греховно мечтала. Холодные годы сиротства в раннем детстве, потом долгие годы Смольного, потом эта страшная катастрофа в семье любимой тети, когда погибла так ужасно вся ее семья, потом этот уход вместе с нею от мира в тихую обитель: она всегда была очень религиозна и шаг этот не был особенно труден ей. И вот вдруг среди темных лесов, за белыми старинными стенами налетело на нее нежданно-негаданно это искушение: неужели, неужели правда то грешное счастье, о котором говорят ей всегда эти черные, полные огня глаза? Неужели правда?… И она пробовала молиться, и она пробовала спать, и она пробовала читать древние пахучие книги с прозеленевшими застежками, но не могла ни спать, ни читать, ни молиться и вся отдалась колдовству этой теплой, ласковой летней ночи, и радовалась, и отчаивалась, и не знала, что делать…