На красивой, серебряной излучине Оки, там, где впадает в нее тихая Ужва, раскинулся старенький, тихенький губернский городок Древлянск, славящийся своими вишнями и бесподобной антоновкой по всей России. В ясные августовские дни, когда в посветлевшем небе курлыкают, прощаясь с родными болотами, журавли, когда мелькает уже в зелени деревьев золотой лист и тянутся повсюду серебряные нити паутины, над маленьким вокзалом городка, над его тихими пристанями, над всеми его живописными окрестностями стоит густой, сладкий аромат антоновки. И почему-то в это время — от этого ли солнышка, от сладкого ли духа антоновки, от курлыканья журавлей заунывного или от всего этого вместе, — на душу спускается глубокий, ясный покой, и хочется блаженно улыбаться, и так легко верится в счастье… А весной весь городок опушится снегом вишневого цвета, и зарокочут соловьи по садам, и побуреет и облетит вишневый цвет, и нальются в темной листве пурпуровые ягоды, и бесчисленные воробьи поведут на сады неустанные атаки, и по всему городку загремят выстрелы садоводов, безуспешно отбивающих эти приступы, и опять как-то весело делается на душе от этой пальбы, от вида рдеющих на солнышке ягод и веселого блеска полноводной Оки на красивой излучине…
Отличительной чертой древлянцев — тихих, сонных, ленивых, — была их большая привязанность к родному городу и друг к другу. Не то, что они не сплетничали никогда один на другого, не клеветали, не ссорились, не судились, — нет, все это проделывали они исправно, как и все, — но и сплетничая и ссорясь, они все же испытывали друг к другу большую симпатию. «Как, и вы древлянские?!» — радостно восклицал какой-нибудь древлянец, встретившись где-нибудь на чужбине с земляком, и сразу лицо его озарялось радостной улыбкой, и он звал земляка пить чай с вишневым вареньем, и угощал его чудесной антоновкой — «теща прислала, — помните, какой у нее сад-то на Студеной горе?» И оба с наслаждением погружались в воспоминания о древлянской жизни, перебирали всех общих знакомых и незнакомых и издали, на расстоянии вся древлянская жизнь представлялась им удивительно милой, точно осыпанной белым вишневым цветом, точно вся пропитанная сладким, чудесным запахом антоновки, который стоить над городком в то время, когда в солнечной глубине неба курлыкают, прощаясь, журавли, а по опустевшим полям стелется серебристая паутина и нежно перезванивают старенькие колокола стареньких островерхих колоколенок…
Но в последние годы вторглось в эту тихую, сонную жизнь что-то совсем новое, небывалое и как будто враждебное. Началось дело это на Оке-матушке. Вдруг, откуда ни возьмись, явилась какая-то шустрая компания чужих людей, поставила новые пристани и пустила новые пароходы. Немудрящи были те пароходишки, что раньше по реке туда и сюда полозили, говорить нечего, и все презрительно звали их «горчишниками», и ворчали на владельца их, купца Сорокина, что дорого он за все берет, но все же как-то сжились с этими горчишниками, и с ценами, и со всем порядком. И вот вдруг явились новые, хорошие и быстрые пароходы и резко понизили на все цены. Сорокин-купец, мужик ндравный, уступить не захотел и тоже цены понизил: там, где новые ловкачи целковый брали, он вез за восемь гривен теперь. Ловкачи понизили цену до полтинника, а Сорокин разом махнул на четвертак, те гривенник, а Сорокин — даром! Весь край древлянский прямо дыхание затаил, глядя за этой совершенно новой для него борьбой, а она разгоралась все более и более: ловкачи объявили, что будут теперь народ возить даром и каждому пассажиру кроме того будут даром же подавать стакан чаю с лимоном, а Сорокин громыхнул: даром и по стакану водки! Битком набитые пароходы и горчишники бороздили реку туда и сюда, и на пристанях народу было не пролезешь, и был здоровенный хохот, и песня, и пьянство великое, и резались пароходчики все дальше и дальше, пока Сорокин в один прекрасный день не помер от удара с горя, а семья его, раньше богатая, осталась без гроша. И сразу ловкачи-победители, оставшись на реке полными хозяевами, подняли цены так, что в одно лето вернули все свои убытки и стали грести денежки лопатой… А потом вскоре кто-то из молодых купцов на окраине города завод поставил: косы, серпы, подковы выделывать, лопаты, гвозди, топоры и прочее, что всем надобно, и стал народ у ворот заводских толпиться, гонясь за заработком новым, и с утра до ночи гремел и дымил завод на всю округу, и ужасные точила его сеяли среди рабочих чахотку, а с ней попутно — нищету и горе. И случалось как-то раз крепко взбунтовались рабочие и побили окна на заводе, и отказались работать. Начальство казаков откуда-то пригнало, и была стрельба, и порка, и аресты, и высылки и великое разорение и новое, еще горшее горе… И замутилась тихая жизнь древлянская до самого дна. Правда, и чай по-прежнему благодушно пили древлянцы до седьмого пота, и сладко благоухала по пристаням антоновка, и ходили они по субботам в баню и, блаженно распаренные, с красными узелками и вениками подмышкой, шли они домой, чтобы опять и опять пить чай с удивительным вареньем вишневым, но точно вот дала древлянская жизнь какую то жуткую трещину и будущее древлянской земли зловеще затуманилось… Но любовь к своей земле сохранили древлянцы прежнюю…
И никто из всех них не любил так родных месть, как Юрий Аркадьевич Лопушков, старенький учитель истории в местной гимназии и председатель местной археологической комиссии. Ему было за шестьдесят и за доброту его бесконечную и за всегдашнюю готовность помочь всем и каждому прозвали его древлянцы Юрием Аркадьевичем Утоли-моя-печали, а другие, насмешники, те звали его Унеси-ты-мое-горе. Но и насмешники, и добродушные все шли к нему со всякой бедой своей, а он усадит, поглядит в глаза, по плечу потреплет, чайком попоить, — глядь, а беда-то уж не такой страшной кажется и горе помягчает. Был Юрий Аркадьевич роста небольшого, с эдаким приятным брюшком, весь в небольших, добрых морщинках, с большой серебряной бородой. Говорить он любил главным образом о древлянской старине и улыбался при этом ясной, детской улыбкой. В одной из тихих, зеленых уличек был у него свой тихий серенький особнячок, конечно, с садиком, в котором, конечно, были и вишни, и антоновка, и старенькая, зеленая беседка под черемухой, где Юрий Аркадьевич любил в теплое время чайку попить и поблагодушествовать с приятелями в тихой беседе о старине.
В его небольшом, темноватом кабинетике висели по стенам в рамках старинные лубочные картинки народные, производством которых славился некогда Древлянск; по запыленным полкам в строгом порядке и за номерами были разложены огромные, зеленые, старинные монеты, старинные кокошники крестьянок с помутневшими блестками, какой-то плоский черный камень с отпечатками следов доисторических птиц, желтоватый череп с застрявшей в нем полуистлевшей татарской стрелой, старая расписная посуда, старинная резная прялка, а над всем этим, на верхней полке, царила чудовищная, пуда на три, оранжевая тыква, которую Юрий Аркадьевич сам вырастил у себя в огороде и которая свидетельствовала о прекрасном климате и чудесной почве древлянской земли. В углу за книжным шкапом стоял даже целый старинный оконный наличник с удивительно причудливой резьбой, где были и павы с невероятными хвостами, и невиданные цветы, и какие-то чудовища с плоскими лицами, и удивительно изящные розетки и завитушки. В письменном столе его, в особом ящике, лежала целая коллекция рукописных биографий и портретов древлянцев, хоть чуточку прославивших себя и родной город на поприще наук, искусств или государственного служения: как только кто из них умрет, так и тащит Юрий Аркадьевич немедленно в редакцию «Древлянских Ведомостей» заранее заготовленную статейку с портретом, чтобы древлянцы и весь мир могли узнать о тяжелой утрате древлянской земли…
И, когда толковал Юрий Аркадьевич мальчишкам историю, то всем им казалось, что самое главное на свете это Древлянск с его соборами, курганами и старыми кокошниками, а вся всемирная история это только приятно-пестрый венок для Древлянска, какой-то долгий подход человечества к красующемуся в конце его длинного пути Древлянску. Если приезжал кто в Древлянск посмотреть его живописную старину, то это Юрий Аркадьевич водил гостя по старинным урочищам, показывал ему и Благовещенский собор, построенный еще в XII в., и старый Крестовоздвиженский монастырь с его старинными могильными плитами, и удивительную, трогательную церковку Спаса-в-городке, и место злой сечи с татарами, и место еще больше злой сечи древлянцев с новогородцами, и вел его в городской музей, где показывал перчатки Тургенева, выступавшего раз в молодости на литературном вечере у древлянской губернаторши, и собранную им, Юрием Аркадьевичем, коллекцию разных автографов, и уже облезший возок, в котором ехала раз Екатерина древлянским краем… И заезжий гость ясно понимал, что и возок царицы, и коллекция портретов, и выцветшие фрески «страшного суда» в соборе Благовещенском — все это в высшей степени важно и нужно и что все это важное и нужное составляет как бы драгоценное достояние этого тихого старичка с детской улыбкой…
Юрий Аркадьевич сидел в своем старинном, когда-то темно-зеленом, а теперь буром кресле у окна и, щуря свои голубые, детские глазки, просматривал только что полученный номер «Древлянских Ведомостей». Он не особенно интересовался газетами, а если и просматривал теперь отчет о заседании Государственной Думы, то только потому, что сегодня в отчете этом помещена была речь древлянского депутата Самоквасова. Правда, Самоквасов был правый, а Юрий Аркадьевич эдакий прилично-умеренный кадет, но за то Самоквасов был все же древлянец, а, во-вторых, его хлесткий юмор и народные словечки подкупали старика и он с удовольствием читал речь земляка, тем более, что на этот раз Самоквасов отделывал не жидо-кадето-масонов, а министров, что русскому человеку всегда чрезвычайно приятно.
— Можно? — развязно послышалось от двери.
— Иди, иди, Костя… — отозвался старик, бросая газету.
В комнату вошел Константин Юрьевич, его сын, столичный журналист, худой, длинный, с козлиной бородкой на каком-то тоже козлином лице и самоуверенно, вызывающе закинутыми назад волосами. Костю выключили из пятого класса древлянской гимназии за организацию возмущения пятиклассников по поводу трудных экстемпоралей по латинскому языку, но он нисколько не оробел и как-то удивительно скоро устроился сперва в местной газетке, а потом перекочевал и в столичную печать. И он имел известный успех: его не знавшая никаких пределов самоуверенность производила чрезвычайное впечатление. Писал он о чем угодно и сколько угодно: и о земельном вопросе в Новой Зеландии, и о предстоящих выборах во Франции, и о положении женского вопроса на Антильских островах — причем он считал своим долгом, пользуясь удобным случаем, выразить антильским женщинам свои лучшие пожелания успеха в героической борьбе, вполне уверенный, что его пожелания доставят антильским женщинам не мало удовольствия, — и о новых завоеваниях в области воздухоплавания, и о проблемах пола… И статьи его всегда были украшены цитатами на всех языках мира — он не знал ни единого — и приводил он их всегда в подлиннике. Тут было и «lasciate ogni speranza», и «sapienti sat», и «da der König absolut, wenn er euren Willen tut», и «to be or not to be», и «laisser faire», и «сказал Декарт», и «как раз справедливо заметил мой друг Пашич», и решительно все, что угодно. И был у него кроме того целый арсенал ядовитых русских речений: «умри, Денис, — лучше не напишешь!», «опускайся, куме, на дно…», «беда, коль сапоги начнет тачать пирожник!» и пр. И было в бесчисленных статьях его много задора, треска, яда, бойкости, всего, что угодно, но не было только одного: собственных мыслей. Он весь был соткан из чужих, где-то отштампованных мыслишек, которые и скреплял он собственной ложью; ложь эта была у него чисто инстинктивной и так вошла в привычку, что он совсем уже не замечал, что он все лжет, и лжи своей верил больше всякой правды. Но это не только не мешало ему преуспевать, — наоборот, это-то более всего и содействовало его успеху. Теперь он приехал «отдохнуть» недельки на две в Древлянск, нагло смотрел на всех с усмешкой через пенснэ, и пенснэ его было нагло, и развязно качал он наглой ногой, и нагло разваливался, и не давал никому сказать и слова, ибо кто бы что бы ни говорил, все оказывалось глупо, не научно, а главное, отстало чрезвычайно. И каждым словом своим, каждым движением он как-то давал понять, что там, вдали, он делает какое-то важное, огромное дело. Старик совсем перестал читать его статьи в столичных газетах, робел перед ним и старые приятели его — а приятели ему в городке были все — стали обходить уютный домик стороной…
— Ну, что? Все «Древлянской Сплетницей» пробавляетесь? — развалившись и нагло качая ногой, сказал Константин Юрьевич, усмехаясь на газету. — И охота тебе, папахен, с такой дрянью возиться!
— Ну, ну, ну… — примирительно зажурчал старик. — Конечно, нам за вами, большими кораблями, не угоняться, но мы хоть… того… сзади как, петушком… Хе-хе-хе-хе… Ты, брать, уж очень строг…
— Стро-ог? Ха-ха… Да разве с вами, мягкотелыми кадетами, можно быть «строгим»? Вы детки благовоспитанные, паиньки, которым нужно сладкой манной кашки, да смотреть, как бы лошадка не задавила, да какой чужой дядя не обидел… Ха-ха… Постой: к тебе ползет какой-то благоприятель, кажется, надо спасаться… — заглянув в окно, прибавил он.
— Ну! Не укусят… Мы народ смирный… Хе-хе-хе…
— Ты знаешь, что все эти божьи коровки совсем не по мне… Ба, да это непротивленыш!
— Можно? — раздалось опять от двери.
— Жалуйте, жалуйте, Павел Григорьич… Милости просим…
Гость был не из приятных, но Юрий Аркадьевич даль бы скорее четвертовать себя, чем обнаружил бы это перед гостем.
— Сколько лет, сколько зим!..
Это был Павел Григорьевич Толстопятов, коренастый мужичина, с рыжей, нечесанной и неопрятной бородой и налитыми чем-то тяжелым глазами, местный прогоревший помещик, а теперь последователь, как он говорил, Льва Николаевича. Одет он был в серую, выцветшую блузу, старые брючонки и ботинки из брезента; на кудлатой, уже седеющей и немытой голове ничего не было. Прочитав запрещенные сочинения Толстого, Павел Григорьевич бросил военную службу, отдал всю землю крестьянам, оставив себе только усадебный участок, на котором он хотел честно кормиться своим трудом. Но дело это не пошло и, поголодав, сколько поголодалось, он переселился с семьей в город и стал сочинять о Толстом всякие книги, такие же унылые, тяжелые и неумытые, каким был и он сам. И днем и ночью Павел Григорьевич проповедывал любовь ко всему живому и уверял всех, что и сам он любить всех, даже врагов. Ненавидел он только — но за то зеленой ненавистью — священников, офицеров, землевладельцев, мясоедов, жандармов, ученых с их ложной наукой, социал-демократов, капиталистов, материалистов, полицейских, барынь, аристократов, Максима Горького, правительство, Софью Андреевну, нотариусов, артистов, Победоносцева и тому подобных идиотов и прохвостов. Тем же, кого он любил, он писал без ъ и без ѣ длинные письма, которые начинались неизменно «дорогой брат во Христе», а кончались: «с вегетарианский приветом Павел Толстопятов».
— Здравствуйте… — сказал Павел Григорьевич, не подавая руки, так как это был только очень глупый буржуазный предрассудок. — Извините, что побеспокоил: я только на минутку, по делу…
— Да проходите, проходите в комнату… Какой церемонный!.. Вот садитесь-ка в кресло попокойнее. Давненько вы к нам не заглядывали…
Павел Григорьевич, с неудовольствием осмотревшись, сел. Константин Юрьевич с нескрываемой насмешкой глядел на него своим наглым пенснэ и раскачивал ногой. Юрий Аркадьевич старался не видеть позы сына и ласково смотрел на гостя.
— Дело вот в чем… — тускло начал Павел Григорьевич. — Как вы, конечно, знаете, Лев Николаевич считает в деле самосовершенствования вегетарианство «первой ступенью». Это вполне понятно и только духовные слепцы могут оспаривать это. И вот мы с женой решили основать в Древлянске вегетарианское общество и при нем столовую. Но у нас совершенно нет средств. И мы решили обратиться к вам с просьбой о содействии…
— Но чем же могу я в таком деле помочь? — развел руками Юрий Аркадьевич. — Думаю, что на большой успех вам у нас рассчитывать нельзя: мы покушать любим по совести… Хе-хе-хе…
— Как вы странно выражаетесь! Не по совести надо сказать, а, напротив: без всякой совести, вот как было бы нужно сказать. Предаваться обжорству, когда столько братьев-людей голодает, проливать кровь животных только для того, чтобы кусками их трупов набить себе живот — по совести! И, конечно, если мы начнем дело с уверений, что оно не пойдет, то, конечно, оно и не пойдет… И потому я прошу вас оставить других в стороне, а ответить мне только лично за себя: согласны вы стать членом вегетарианского общества?
— Ну, что же? Отчего же? — смутился старик. — Можно…
— Согласны вы быть членом-учредителем и внести на дело десять рублей?
— Десять это многонько… Хе-хе-хе… Рублика бы три, куда бы еще ни шло… А десять многонько…
Павел Григорьевич укоризненно покачал головой.
— Какие-то сабли по стенам, тыквы, шлемы, книжонки истлевшие, монетки… — показал он рукой на шкапы и полки. — На это средства у вас есть, а на то, чтобы спасти милых животных от страданий и смерти, на это у вас денег нет! Зачем завалили вы вашу бессмертную душу всем этим бессмысленным хламом? Выбросьте вон всю эту рухлядь, освободите себя и отдайте нам эту комнату под вегетарианскую столовую…
Старик жалко заморгал глазами и не знал, как выпутаться: отказать — это для него было нож острый, а выбросить «мусор» — Господи помилуй, да как же можно так к родной старине относиться?
— Но па-азвольте… — нагло качая ногой, вмешался Константин Юрьевич. — Неужели же вы все еще носитесь с вашим самоусовершенствованием? В наше время это по меньшей мере смешно…
— Да, я считаю не самоусовершенствование, как вы выражаетесь, а самосовершенствование единственным правильным путем для переустройства современного общества… — кротко сказал Павел Григорьевич.
— Не смею спорить! — язвительно склонил голову Константин Юрьевич, явно показывая, что спорить он и может, и смеет, но не хочет унижаться. Но путь этот… э-э-э… возьмет века, а человечество едва ли согласится ждать с назревшим переворотом до… греческих календарей!
— До каких календарей? — не понял гость.
— Я перевожу это с латинского… — пояснил снисходительно Константин Юрьевич. — Ад календас грекас…
На лице отца выразилось огорчение.
— Ну, ты мне не делаешь, милый мой, чести, как твоему учителю истории!.. — засмеялся он смущенно. — Надо все же различать между календами и календарями…
Сын разом смекнул, что он сел в калошу — на это у него был прямо удивительный нюх, — и, снисходительно раскачивая ногой, он сказал:
— Но, папахен, надо же понимать… иронию… Ха-ха-ха… Ты не должен ставить себя с твоей ученостью в смешное положение…
— Ну, разве для иронии… Тогда, конечно…
Но старик все же никак не мог смотреть ему в лицо.
В передней снова зашумели и старик сам отворил дверь.
— А-а, милый мой Андрей Ипполитович!.. Милости просим!
Вслед за Андреем в комнату вошел маленький, худенький старичок.
— Позвольте представить вам Юрий Аркадьевич, своего учителя и друга и вашего давнего корреспондента, профессора Максима Максимовича Сорокопутова…
— Максим Максимыч… Родной мой… Голубчик! — едва выговорил старик. — Да, ей Богу, это такая радость… такая честь… Ну, прямо и высказать не могу…
Константин Юрьевич встал, но всей своей фигурой показывал, что ему даже и знаменитый профессор нипочем. Павел Григорьевич смотрел на маленького старичка с сожалением, думая, что напрасно тот свою жизнь, божественный дар, потратил на всякие пустяки.
— Садитесь, родной мой… Отдыхайте… А это сын мой… а это Павел Григорьевич, известный последователь нашего великого Толстого… Костя, поди распорядись на счет самоварчика… И закусочку чтобы собрали… Да поживее…