Гроза ворвалась в мучительный сон Самарина...
Он видел то, чего в жизни с ним никогда не было. Будто стоит он посреди необозримой горящей степи, а мимо него, с грохотом, обдавая жаром, проносятся черные танки с белыми крестами на башнях, из которых выглядывают высунувшиеся по пояс и хохочущие танкисты. И где-то поблизости духовой оркестр играет веселый марш. Танки шли лавина за лавиной. Каждая новая лавина, казалось, мчалась прямо на него, вот-вот вдавит его в землю, но в последнее мгновение лавина перед ним размыкалась, и танки мчались дальше. И это продолжалось долго-долго...
Он проснулся, точно вынырнул из-под воды — тяжело дышал открытым ртом.
Откуда эта чертовщина? И вспомнил: вчера он слышал радиорепортаж о немецком наступлении в России — они рвутся к Волге. Было слышно, как ревели и стреляли танки, репортер восторженно описывал горящую степь. И все это сопровождалось маршеобразной музыкой. Черт бы их побрал!
Около полуночи, когда ложился спать, он, погасив свет, раскрыл окно, и в комнату пахнуло предгрозовой духотой. Сейчас гроза буйствовала над городом. Комнату беспрестанно заливало голубым трепещущим светом, и с неба рушилось грозное громыхание, а дождя еще не было. Воздух точно спрессованный — дышать тяжело.
Часы показывали начало третьего.
Вряд ли он заснет еще. Ведь уже наступил день его встречи с радисткой Ирмгардей. Сегодня начнется его совершенно новое самоощущение. Все будет вроде так же, как было вчера, но где-то рядом уже будет радистка, будет связь с Центром, с Иваном Николаевичем, и это не может не изменить восприятие им всего происходящего.
— Я начинал работать, когда радиосвязи у разведчиков не было. Радиотелеграф, передатчики появились позже, и это было поначалу очень сложное, громоздкое и тяжелое на вес хозяйство. Оно могло нормально работать, будучи прочно стационарным. Обычно такой центр связи оборудовался в какой-нибудь нейтральной стране, и через связных он обслуживал нескольких разведчиков. Обычно на связь в обоих направлениях уходило не меньше недели. Сейчас совсем другое дело. Но я хочу сказать тебе кое-что о психологическом аспекте этого вопроса.
Еще до войны руководитель фашистской военной разведки адмирал Канарис пустил в ход такую фразу: «Разведчик без регулярной связи похож на деньги, зарытые в землю. А как известно, деньги, которые не в обращении, ничего не стоят». Канарис любит крылатые фразы. Наверное, эта фраза была ему нужна, чтобы выколотить побольше средств на радиосвязь. И надо признать, их агентура сейчас радиосвязью вооружена хорошо. Первую половину адмиральской фразы можно принять. Да — зарытые в землю деньги. Однако вторая половина фразы абсолютно неверна. Зарытые деньги действительно не в обращении, но объективную ценность они все же имеют. Так же и о разведчике без связи нельзя сказать, что он ничего не стоит. Я бы разведчика без связи сравнил с миной, заложенной под объект и ждущей включения взрывного контакта. Причем мина эта обладает любопытным свойством, чем дольше она лежит под объектом, тем все больше нарастает ее взрывная сила. Но... есть предел, когда взрывная сила перестает нарастать и даже начинает уменьшаться. Предел этот зависит от характера задачи, стоящей перед разведчиком, и фактора времени. Может даже так случиться, что, когда пришла возможность включить взрывной контакт, в самом взрыве уже нет необходимости. Но возможность взрыва могла наступить и вовремя. И тогда разведчик, долгое время бывший, без связи, все равно свое задание выполнит.
Одна из твоих задач — фиксация преступлений оккупантов — как, раз такого характера, когда ты вообще можешь обойтись без радиосвязи. Знай собирай материал и храни его для будущего суда над мерзавцами. Но для работы по изучению обстановки радиосвязь тебе необходима, ибо разные детали обстановки мы должны получать от тебя оперативно. Мы предпримем все, чтобы ты получил связь в назначенный срок.
Но тут будет у тебя один очень, важный психологический нюанс. Проработав месяцы без связи, ты привыкнешь действовать самостоятельно. И вдруг получена связь. Остерегись, чтобы у тебя не возникло ощущение, будто с этого дня тебе станет легче. Это будет опасной ошибкой.
Что произошло для тебя с получением связи? Ты стал вдвойне опасней для врага, но и вдвойне повышается твоя ответственность за каждый шаг, за каждое решение. Не дай тебе бог занять позицию: теперь, мол, легче — Центр укажет, Центр посоветует. Радиосвязь тебе дается не для того, чтобы устраивать совещания с Центром.
Идеальная связь с разведчиком выглядит так: ты Центру — важнейшее сообщение, Центр тебе — «спасибо»; ты Центру — интересную идею, Центр тебе — «добро» и какое-то поручение. И оба молчим.
А в это время их посты подслушивания, пусть мучаются, ищут.
Конечно, у разведчика чуть не каждый день возникают вопросы, требующие безотлагательного ответа. Перебрасывать все эти вопросы нам — глупо. Мы тут не оракулы и не можем знать всех окружающих тебя обстоятельств. Надо на большинство вопросов искать ответы самому. А нам задавать те, когда ты уверен, что разрешить их можем только мы. И пусть никогда не придет тебе в голову воспользоваться связью с целью перестраховки себя на случай неудачи. А то у нас уже в этой войне был случай: забросили мы одного разведчика с радистом на Украину. И стал он слать нам депеши, которые начинались так: «Прошу санкционировать замысленную мной следующую операцию». Излагал план операции и в конце: «Жду санкции». А вся намеченная им операция сводилась, скажем, к тому, что у него возникла мысль выяснить настроения местного священника, чтобы в благоприятном случае привлечь его к работе. Ну сам подумай, что мы ему могли ответить? В общем, пришлось прибегнуть к помощи действовавшего там подпольного обкома, товарищи ему мозги вправили, и тогда он начал работать как надо. Помни всегда: связь дана тебе для того, чтобы пользоваться ею только тогда, когда без этого нельзя обойтись. Разведчик — это такой единоначальник, и у него столько прав и возможностей все самому решать, что никакой генерал с ним сравниться не может, И пусть у тебя никогда не будет опасения, что я думаю о тебе, как о бездельнике, если твоя рация работает не каждый день и я не знаю о каждом твоем шаге. Кроме всего прочего, чем чаще работает рация, тем врагу легче ее запеленговать.
И вместе с тем радиосвязь приближает тебя к нам, и это для дела безгранично важно.
Все это Самарин умом сейчас понимал, но все же мысль, что сегодня от него протянется ниточка к Центру, к Ивану Николаевичу, так его волновала, что больше заснуть он не мог. Лежал с открытыми глазами.
За окном продолжала громыхать гроза, но Самарин уже ничего не слышал. Он радостно думал о том, что сегодня в его жизнь входит новое самоощущение. Да, да, Иван Николаевич говорил дело, предостерегал его от плохого, от ошибок.
Самарин уже не раз тревожно ощущал здесь свое одиночество, особенно когда надо было принимать решение. Но он не уподобится тому товарищу, который просил санкцию на знакомство с попом, однако сознание того, что, когда это будет действительно необходимо, он сможет связаться с Москвой, придаст ему новые силы и большую уверенность в себе.
Самарин стал обдумывать текст своей первой шифровки в Центр.
«Связь прибыла» — так он хотел начать радиограмму и тут же эти слова мысленно вычеркнул — об этом скажет сам факт получения его радиограммы. А что же сообщить?
Если бы было можно, Самарин передал бы в Центр целое радиописьмо. Такое примерно:
«Дорогой Иван Николаевич!
Исходный тезис целиком подтверждается — они действительно хотят обогащаться. Я помню, как мы с вами разговаривали с пленным фашистским офицером. Помните того кающегося полковника? И как он сказал, что еще в ходе французской кампании в нравственности и психологии немецкого офицерства произошли какие-то, как он выразился, пугающие изменения. А в России он обнаружил у своих офицеров уже откровенно циничный меркантилизм. И тогда Вы спросили у него: это коснулось всех военных? И он ответил: если офицеров гестапо тоже считать военными, то, может быть, это не коснулось их. Вы спросили: почему? И он ответил, что эта служба в современной Германии совершенно особая, туда подобраны фанатики идеи. А когда полковника увели, Вы сказали: «Он ошибается. Дело в том, что, когда идея реализуется посредством самого вульгарного разбоя, неизбежно обратное действие, а так как фанатики, о которых он говорил, к этому разбою ближе всех, они должны раньше других пасть на колени перед золотым богом. Только у них больше возможностей это скрыть. Если рядовой солдат немецкой пехоты засовывает в свой вещмешок взятую в белорусском доме ничего не стоящую иконку, эти господа захотят засовывать в свои мешки нечто куда более ценное...»
Вы правы, Иван Николаевич. Из двух гестаповцев, которых я тут узнал, один уже лезет в мою коммерцию.
Но дальше начинаются неожиданности и сложности. Я их не боюсь; но самому разобраться в них трудно. Гестаповец, о котором идет речь, работает в аппарате начальника гестапо Остланда Ланге и осуществляет связь своего шефа с местным рейхскомиссариатом. Фигура не очень крупная, но для всего дальнейшего, возможно, перспективная. Он предложил операцию совершенно противоположного свойства — не он покупает у меня ценности, а я у него. Причем должен расплачиваться с ним долларами или английскими фунтами.
Такого хода я не ожидал, но удивления не выказал. Я думаю, что дело тут в следующем... Слушайте меня внимательно, Иван Николаевич, и поправьте, если будет нужно. Трудно мне обмозговать эту ситуацию в одиночку.
У него никаких других, кроме награбленных, ценностей быть не может. Он понимает, что это ясно всем, и поэтому не хочет в будущей своей жизни заниматься реализацией своего достояния. Но получать за них рейхсмарки он тоже не хочет. Почему? Марка-то не в упадке, цена ей с житейской точки зрения очень высокая! Тогда зачем ему доллары? Вы как-то говорили, что, когда их военные дела запахнут поражением, они все свои высокие идеи по дешевке продадут на любую иностранную валюту. Но ведь нет же еще никакого поражения. Наоборот, их газеты о нынешнем их летнем наступлении пишут так, что мороз по коже, когда читаешь. Не сегодня-завтра — победа. Сегодня я прочитал в «Фелькишер беобахтер», что Россия рассечена надвое, а после такой операции еще никто не выживал. А мой гестаповец хочет сбыть награбленные ценности и хочет получить за них доллары или фунты, Я даю этому объяснение такое: безотносительно к ходу войны он хочет сбыть награбленное, чтобы выглядеть потом человеком с чистыми руками. Но одновременно, и опять же, чтобы все выглядело чисто, он хочет иметь в своей кубышке валюту, пришедшую к нему как бы с другой стороны войны. Иного объяснения я найти не могу.
Такова неожиданность. А теперь — о сложностях. Гестаповец прервал переговоры со мной, когда мы подошли к определению масштаба сделки, и предложил вернуться к переговорам через две недели. Я предполагаю, что в сделку он вступает не один, а того, второго, в Риге сейчас нет. Я не знаю, какая другая причина могла заставить его так точно определить именно двухнедельные каникулы в наших переговорах. Предполагать, что их больше чем двое, я думаю, не следует. В такое дело могут вместе влезть не более как два безгранично верящих друг другу человека. Но не понадобились ли ему эти две недели, чтобы провести более тщательное, чем до сих пор, наблюдение за мной? Или, не дай бог, не решили ли они получше проверить мою фирму там, в Германии? Какая-то ее проверка уже сделана. Так или иначе, мне сейчас надо мистифицировать всякую другую коммерческую активность. Что же касается возможности проверки в Германии, тут я сделать ничего не могу и обязан положиться на точность и обоснованность этого эпизода моей легенды.
Но допустим, что через две недели он назовет мне размер сделки. Нужной ему валюты у меня, как Вы знаете, нет, и вряд ли я смогу ее здесь добыть. Для того чтобы получить ее от Вас, может пройти слишком много времени. Радистка должна прибыть сюда как раз через две недели. Пока я сообщу о валюте Вам, пока Вы сможете, прислать ее мне, могут пройти не недели, а месяцы. Я же понимаю, как все это сложно. Но как мне тогда быть? После того, как узнаю размер сделки, я, конечно, буду тянуть время сколько смогу. Может, придется даже мистифицировать мою поездку за советом и валютой к отцу в Германию. В общем, буду тянуть. Но излишняя затяжка может вызвать подозрения. Причем в лучшем случае они могут подумать о коммерческой несостоятельности фирмы. Или, учитывая мою посвященность хотя бы в одно их желание совершить такую сделку, они могут меня попросту убрать, тем более что сделать это им ничего не стоит.
Так что очень прошу Вас операцию с доставкой мне валюты провести как можно оперативнее, Беспокоюсь, можете мне поверить, не о жизни и смерти собственной персоны, а о деле, которое я должен сделать.
Трудно, Иван Николаевич, очень мне трудно. И хотя я во вторую жизнь вошел вроде прочно, но работой своей недоволен. Единственное конкретное, что я делаю, — собираю материал об обстановке в городе и о преступлениях фашистов в Латвии. Тут я кое-что уже знаю, Фашисты провели в Риге чудовищную акцию по ограблению и уничтожению местных евреев. Речь идет о массовых убийствах, хота точных данных я пока не имею. Выясняю. Побывал в районе еврейского гетто. Сейчас это совершенно мертвый район города, обнесенный высоким заграждением из колючки. Я почти час наблюдал издали и за это время за колючкой увидел только одного старика, который вышел из дома и рылся в земле. Хозяин квартиры, где я снял комнату, порядочная сволочь, он связан с полицией. Он сказал мне, что евреев несколько ночей возили на расстрел, и заключил завистливо: «Вот от кого добра осталось!» Продолжается охота на коммунистов и всех, кто служил Советской власти. Недавно в городе был обнаружен с ножом в спине их танкист-офицер, я видел похороны. А спустя три дня мой хозяин рассказал, что в полиции слышал: за того танкиста в местной центральной тюрьме расстреляны тридцать заложников. Есть и другие приметы, что подполье здесь действует.
Так вот обстоят дела, дорогой Иван Николаевич...»
Но такого радиописьма Самарин отправить в Центр не мог. Меж тем время уходило. Он сел к столу и стал работать над текстом первой шифровки. Он написал ее в нескольких вариантах, редактировал, сокращал, писал заново.
Уже удалилась, недовольно ворча, гроза, прошумел короткий щедрый ливень. За окном теплился мутный рассвет, когда он закончил шифровку своего донесения:
«Информация об адресе Хамелеона[1] подтвердилась, живу в том же доме, состоялось случайное шапочное знакомство соседей, дальнейшее продумываю. Установлен контакт с незначительным по званию молодым офицером гестапо, который был моим попутчиком по дороге из Литвы сюда, теперь он здесь ждет назначения. Он сын какого-то крупного, работающего в Берлине нацистского чиновника, точно его должность пока не знаю, но он спас своего сына от посылки в Белоруссию на борьбу с партизанами, хотя тот закончил специальные для этого курсы. Коммерция привела к знакомству с малоинтересным офицером из местного интендантского подразделения Фольксштайном, а через него — с его родственником гестаповцем Граве, работающим в аппарате Ланге адъютантом по связи с местным рейхскомиссариатом. Веду переговоры о покупке у него ценностей понятного происхождения, но он хочет получить только западную валюту. Размер сделки пока неизвестен, сообщит в ближайшие дни. Судя по всему, с ним будет еще один участник сделки, из-за отсутствия которого в Риге он и не сообщает размер сделки. Привет, Максим».
Перед словом «привет» он остановился. Не лишнее ли оно? Но все же написал его. Это — для Ивана Николаевича. Он поймет и простит.
(Максим — его кодовое имя. Предложил его Иван Николаевич, Во-первых, это было имя отца Самарина. «Во-вторых, — сказал улыбаясь Иван Николаевич, — будешь всегда вспоминать Максима из кинофильма, который не боялся никаких трудностей и с песней прошел через огни, воды и медные трубы».)
С момента, когда радиограмма была написана и зашифрована, время словно остановилось. Самарин прямо физически ощущал, как ползла каждая минута. Заняться каким-нибудь делом он не имел права. Мало ли что могло в это время случиться и что вдруг помешало бы ему прийти на встречу с радисткой. Он даже к телефону решил не подходить. Правда, по условию, радистка еще три дня в то же время будет приходить в условленное место и потом, через десять дней, снова придет туда еще два раза. Но эта предусмотрительность была совсем не на тот случай, если Самарин опоздает на первую встречу. Если говорить точно, схема повторных выходов радистки на место встречи была разработана только для того, чтобы иметь возможность окончательно убедиться, что его — Самарина — уже нет.
Он снова лег в постель — может, все-таки удастся заснуть. Куда там! Мозг прямо требовал работы. Ну что ж, займемся анализом — прогоним еще раз оба разговора с Граве, проделаем это замедленно, с остановками...
«Память разведчика, — говорил Иван Николаевич, — должна быть точной, как архив». Самарин никогда не мог пожаловаться на свою память. Она крепко помогала ему в юридическом, когда, бывало, из-за комсомольских дел он не успевал подготовиться к зачетам. Помогла и во время подготовки к операции. Кроме того, Иван Николаевич научил его памяти ассоциативной, когда что-то следует спрятать в тайник памяти, соединив это с каким-нибудь предметом, именем, строкой из песни, временем года или дня. Когда Иван Николаевич объяснял, как это надо делать, по радио запели песню «Прощание»: «Дан приказ: ему — на запад...» Иван Николаевич кивнул на поющую тарелку и сказал: «Спрячь в память наш разговор об ассоциативной памяти вместе с этой песней. И много времени спустя, как только ты услышишь эту песню, ты вспомнишь, о чем мы сейчас говорили...» Сейчас произошло по-другому: Самарин вспомнил разговор, и в ушах его зазвучала та знакомая мелодия...
Итак, как начался первый разговор с Граве там, на Рижском взморье? Первой его фразой было... да, точно: «Я уже думал, что гвалт у тебя». Не значит ли это, что он мог это допустить, так как считает своего родича на такое способным? Затем... затем... Да... «Зачем задыхаться в этом ящике с дымом?..» И последовало предложение прокатиться в его машине. Дым, конечно, предлог для поездки. Он не хотел вести деловой разговор в комнате. Осторожный тип...
Так, минуту за минутой, фразу за фразой, восстанавливал Самарин ту встречу, строго проверял свое поведение, каждое свое слово.
С первой встречей покончено. Там — все в порядке.
Теперь — вторая, на вилле Граве в Межа-парке. Внимание! Здесь все, буквально каждое слово и жест, невероятно важно. Тут начинается или дело, ради которого Самарин послан сюда, или... Но пора идти на встречу с радисткой.
11 часов. Самарин идет в ванную, бреется, принимает душ. Потом заварил себе кофе и выпил его неторопливыми маленькими глотками. Делал он все обстоятельно, подавляя этим снова возникшее волнение и расходуя ставшее вязким время.
В 11.15 он вышел из дома, проверил, нет ли за ним наблюдения, — все вокруг было чисто. Все же для полного контроля проделал маневр ухода, воспользовавшись давно примеченным поблизости проходным двором. Все чисто. К углу Марьинской и Ключевой он подошел за 10 минут до назначенного срока и занял такую позицию, откуда ему будет видно приближение радистки и он сможет даже проконтролировать, нет ли за ней хвоста.
Без пяти минут двенадцать он увидел Ирмгардей. Она шла по Ключевой к перекрестку с Марьинской и по той стороне, где он должен был оказаться ровно в двенадцать часов.
На ней был темно-серый летний плащ. Ее белые волосы были завиты по немецкой моде: надо лбом возвышался валик, а сзади волосы спускались кольцами к плечам и по нижнему краю были подвернуты внутрь. Высокая и, как показалось Самарину, стройная, она спокойно, неторопливо шла по улице, засунув руки в карманы плаща. Самарин смотрел на нее несколько удивленно — он видел ее красивой.
Но вот и она увидела его и улыбнулась чуть-чуть, одними сжатыми губами.
Они стояли рядом перед витриной магазина, их плечи соприкасались.
— Улица Мартас, 5, — сказала она тихо, не отворачиваясь от витрины.
— Ясно, — тихо отозвался Самарин. — С приездом...
Он тронул ее руку, она чуть повернулась к нему и, осмотревшись, взяла из его руки сжатую в комочек бумажку. И тотчас ушла. Самарин смотрел ей вслед. Она удалялась по Марьинской улице к центру и шла так же неторопливо, спокойно.
Вот и все. Радиосвязь есть!
И тут только Самарин услышал улицу, будто только что включили звук. По мостовой мчались, рыча моторами, автомобили, прогремел трамвай. Мимо Самарина, толкая его, шли люди, он слышал то немецкую, то латышскую речь. На руках у женщины, капризно сдирая с головы панамку, плакал ребенок. Поперек улицы мелькнула тень — и с неба обрушился рев низко пролетевшего самолета. Увидеть его Самарин не успел. И вдруг тоже откуда-то сверху — песня. Немецкая. Голоса пьяные. Самарин поднял голову — в доме напротив в распахнутом окне на третьем этаже стояли, обнявшись, два немца и орали песню. Самарин разобрал только одну многократно повторявшуюся фразу: «Эльза, Эльза, люби меня».
Самарин рассмеялся, сам не зная чему. Нет, все-таки тому, что он сегодня получил связь. Это здорово, что есть связь. Все вокруг видится иначе, даже шагается как-то тверже, думается острее и хочется действовать, действовать.
Ирмгардей сказала: «улица Мартас, 5». Виталий знает этот адрес — там живет подпольщик Рудзит. Самарин уже просматривал и эту улицу, и этот дом.
Самарин знает о Рудзите только то, что это надежный человек, оставленный в Риге партией, и что его «крышей» является нищенство на рынке. Значит, связь будет через него.
Сегодня же Самарин к нему зайдет. В Москве ему дали этот адрес и сказали: после прибытия радистки в Ригу зайдешь, познакомишься с ним, и все. Но если радистка в срок на явку не придет, все равно спустя две недели зайди к нему, он скажет тебе, как будет со связью. Самарин предупрежден, что нужно приходить после семнадцати часов.
Времени до этого еще много, и Самарин решает зайти к Фольксштайну в интендантство. Вчера в очередной раз Фольксштайн звонил ему по телефону, Самарин с тревогой ждал, что немец скажет о готовности Граве продолжать переговоры. А сегодня, когда у него появилась связь, он мог даже сам поторопить их с переговорами.
Фольксштайна появление Самарина так обрадовало, что он даже забыл поздороваться:
— Как дела, дорогой Раух? Вы чудесно выглядите!
— Дела не радуют, — сухо ответил Самарин. — Отец ругает меня последними словами.
— Могу вас заверить, что Граве действует, — торопливо вполголоса заговорил Фольксштайн. — Как раз вчера из Берлина вернулся и... — Он запнулся и умолк, поздно сообразив, что выбалтывает лишнее.
— А при чем здесь кто-то еще? — уцепился за это Самарин.
— Совсем нет, совсем нет, — пробормотал Фольксштайн. — Просто Граве ждал этого сослуживца, чтобы высвободиться от некоторых своих дел. А пока его не было, Граве просто не мог урвать время для встречи с вами! — торопясь, сбивчиво объяснял Фольксштайн, и было видно, что он неумело врет.
— Объяснить все это отцу я не могу. Отец считает, что я устроил себе курортную поездку, и он прав.
— Но он должен понимать, что серьезное дело требует серьезной подготовки, — возразил Фольксштайн.
— Весь вопрос — серьезное ли дело? Не окончится ли оно мыльным пузырем?
— Я могу сказать одно: Граве все время говорит об этом деле, но, именно потому, что оно серьезное, он тоже не хочет остаться в дураках и продумывает условия сделки, а для этого необходимо время.
Самарин промолчал, думая, что фраза «не хочет остаться в дураках» тоже свидетельствует о том, что Граве, может быть, всего лишь посредник, а главное лицо — тот человек, возвращения которого из Берлина он действительно ждал. Ладно, Фольксштайн о сегодняшнем его визите наверняка расскажет Граве, и тот станет действовать быстрее. Хоть что-нибудь. Теперь еще одно дело.
— Не может ли господин Граве выдать мне ночной пропуск? — спросил Самарин.
— Граве для этого не нужен, — улыбнулся Фольксштайн и тут же по телефону отдал кому-то распоряжение немедленно выписать пропуск на имя Вальтера Рауха, коммерсанта.
Пока принесут пропуск, можно еще поговорить.
— Как идут дела? — небрежно спросил Самарин.
— Если откровенно — плохо, — вздохнул Фольксштайн. — Во всем страшная неразбериха. Я не раз думал, как хорошо, что мы с вами не затеяли то дело с мясом или кожей. Все так запуталось. Мы призваны проводить здесь плановые заготовки для армии, а армия сама берет все, что ей надо, и в лучшем случае выдает какие-то идиотские расписки. К нам с этими расписками приходят латыши, а мы им даже сказать ничего не можем. Реквизиция вызывает недовольство не только у отдельных людей, но даже у местных организаций. Они пишут жалобы в Берлин, а потом попадает мне и моим коллегам.
— Разве наша армия не была всегда образцом дисциплины?! — спросил Самарин удивленно и огорченно.
— Есть такое выражение: победители всегда правы, — ответил Фольксштайн. — И сейчас, когда наша армия ведет в России новое грандиозное наступление, не так-то просто требовать от солдат какой-то дисциплины в здешних тыловых зонах.
— Кстати, как там наши дела в России? Я тут совершенно оторвался от событий.
— Дела отличные, наши танкисты уже купаются в Дону, — ответил Фольксштайн.
— Что это еще за Дон?
— Ну, я вижу, вы действительно оторвались от событий. Дон — это великая русская река.
— А Волга? — наивно спросил Самарин.
— О, это тоже их великая река, и наши подойдут к ней в ближайшие дни. А там как раз город господина Сталина — Сталинград.
— А как с Москвой?
— Она упадет, как перезрелый плод, когда мы отрежем ее от юга Сибири. Она нам уже стоила крови в прошлом году. Сведущие люди говорят, что задержка с Москвой происходит только оттого, что за первый год войны мы потеряли цвет нашей армии, самые ее опытные и боевые силы. Это необходимо учитывать. Словом, у Москвы свой черед.
— Господи! Кто же там у русских воюет? — удивился Самарин. — Я же видел в кино многотысячные стада русских пленных. В газетах называли какие-то миллионные цифры.
— Этому удивляются не только вы, — задумчиво произнес Фольксштайн. — Граве считает, что в этом деле серьезно оскандалился наш абвер, он дал фюреру неточные данные о ресурсах России. Ну ничего, сейчас этим делом занялась и служба безопасности, и гестапо. Говорят, рейхсминистр Гиммлер берет все это дело в свои руки. Давно бы надо...
Так, совершенно неожиданно, сверх всякой программы, Самарин получил весьма ценную информацию.
Получив ночной пропуск, Самарин ушел, сказав на прощание, что его возможности ждать на пределе.
Зайдя домой, он составил и зашифровал краткое донесение о разговоре с Фольксштайном. Все-таки это важно, что немцы заговорили о своих больших потерях в России, об ошибках своей разведки. Пусть пока еще между собой, но заговорили же! Значит, почувствовал беду их проклятый рейх.
Это донесение Самарин рассчитывал сегодня же отдать Ирмгардей, он был уверен, что она базируется у Рудзита, на улице Мартас, она назвала именно этот адрес.
Но ее там не оказалось...
В полуподвальной комнатушке, в которой еле поместились кровать и стол, он увидел высокого мужчину с настолько заросшим лицом, что определить его возраст было невозможно. Он стоял, как-то странно держась одной рукой за стол. Отняв руку от стола, он быстрым движением схватил стоявший у стены костыль и подставил его под плечо. У него не было ноги ниже колена. Деревянная культяпка с ременными пристяжками лежала на полу возле кровати.
Самарин произнес парольную фразу. Рудзит на приличном русском языке сказал ответную и показал на кровать:
— Садись сюда.
Он нисколечко не был ни удивлен, ни взволнован, точно к нему каждый день приходили люди, которые вместо приветствия произносили малопонятные сочетания слов пароля.
Самарин сел на скрипучую кровать и спросил:
— А где радистка?
— На что она тебе?
— Как это на что? Мне с ней работать.
— Она живет на Лесном кладбище. Смотритель кладбища — ее родственник. Но ты свои дела должен приносить мне, а от радистки сюда будет бегать девочка, ее племянница. Она завтра как раз и прибежит. Ты должен сообщить радистке, в какие дни ей нужно присылать девочку. — Рудзит сказал все это ровным сипловатым голосом и с той простой деловитостью, с какой люди говорят о любой обычной работе. Он помолчал немного и сказал: — Да, вот что еще. С восьми утра до четырех я — на рынке, возле главного здания. Так что свои дела можешь приносить мне и туда. Особенно, когда срочно. Тогда я и сам могу съездить на кладбище.
Уже можно уходить, но Самарин медлил, всматривался в Рудзита. Кто он, этот латыш-инвалид, по воле партии, оставшийся в занятом врагом городе, чтобы помогать опасной тайной борьбе с фашистами? Но сегодня Самарин ничего об этом человеке не узнает. Это произойдет позже, зимой, когда они вместе в этой же комнатушке услышат по радио из Берлина траурное сообщение о гибели в Сталинграде 6-й армии Паулюса. И тогда Рудзит вдруг засмеется и скажет: «Из чужого горя себе радости не сделаешь! — и пояснит: — Это любил говорить мой товарищ по тюремной камере. Верные слова... верные...» Самарин спросит: «А вы когда в тюрьме сидели?» — «Я немного сидел, всего два года, с тридцать восьмого по сороковой. Глупо попался. Из-за нее вот...» Он покажет на обрубленную ногу.
— Происхожу я из крестьян, из крестьянского пролетариата. Дед батрачил, отец батрачил, и я батрачил. Образование имею четыре класса и пять лет в пастухах. Хорошая работа — все время на природе и есть время подумать. Лежу, бывало, под кустиком и смотрю в небо. Плывут облака. Куда они плывут? А зачем живу я? И связалось это в моей голове накрепко: как гляну на облака, так о своей жизни думаю — зачем, значит, живу? И ответа у меня нет.
Но вот однажды к моему хозяину на сезон нанялся парень немного постарше меня, по имени Харис, веселый такой — все ему нипочем. Первую росу косой отмахнет, день — с граблями. Вечернюю росу — опять с косой, а потом еще с хозяйскими ребятами в мячик играет.
Как-то утром подходит он ко мне в поле, а я лежу — смотрю в небо. Сел возле меня и спрашивает:
— Бога там, случайно, не углядел?
А я спрашиваю у него:
— Куда плывут облака?
Он отвечает:
— Плывут, куда ветер гонит.
Я спрашиваю:
— Так они без толку и плавают?
— Почему без толку? — говорит Харис. — Плавают, пока не прольются на землю дождем, от которого, сам знаешь, вся природа оживает.
Тогда я и спрашиваю:
— А зачем живу я?
Харис рассмеялся и отвечает:
— Для того, чтобы однажды пролиться дождем, за что люди скажут тебе спасибо.
— Человек не облако, — сказал я.
И опять Харис рассмеялся.
— Это ты подметил правильно. Но каждый человек только тогда не зря живет, если он сделает хоть маленькое добро людям.
Я подумал и говорю:
— Какое от меня добро людям, разве что одному хозяину, что я его скот пасу!
— Вот, вот, — согласился Харис, — ему ты добро делаешь, а он из этого добра делает себе деньги. А ты бы сделал добро Юрису! — Это он про другого батрака нашего хозяина. Юрис болел туберкулезом, и не дальше как вчера хозяин объявил, что дает ему расчет.
Я подумал: какое же добро я могу сделать Юрису? Но, так ничего и не придумав, говорю:
— Я же не доктор.
Харис спрашивает:
— А ты понимаешь, что означает для Юриса расчет посреди сезона? Кто его возьмет, больного, да еще с двумя детьми? Расчет — это гибель для всей его семьи. Нет крыши над головой, и нечего есть.
— Что же я могу для него сделать? Я сам такой же.
Тогда Харис говорит:
— Я договорился с Лапиньшем и его женой, с Зигмундом и Лией, — это все наши батраки, — что сегодня вечером мы скажем хозяину так: если он Юриса выгонит, мы все от него уходим. Вот и идем ты с нами. Пролейся дождем.
— Да он всех нас выгонит вместе с Юрисом, — сказал я.
— Не может он всех выгнать в самый разгар сезона, — отвечает Харис.
В общем, вечером мы пошли к хозяину и все так и сказали. Он как заорет, грозить начал. Мы стоим, слушаем, молчим. Орал, орал, а потом и говорит:
— Ладно, негодяи, но я с вас удержу за все, что ваш Юрис сожрет, не работая.
— А это уж не по закону, — заявляет Харис — За это можно и в суд подать.
— Убирайтесь вон! — крикнул хозяин.
Мы ушли...
И вот с того дня началась моя пролетарская академия, где я постиг, зачем я живу. А Харис стал моим главным учителем. Оказалось, что он из рабочих, состоит в коммунистах в железнодорожном депо Даугавпилса, а в батраки на то лето он пошел только потому, что в городе полиция стала им сильно интересоваться.
Осенью я вместе с ним уехал в Лиепаю, и там мы стали работать грузчиками в порту. Боевой народ — портовики: языкастый, кулаки — что чугунные гири, а дружные, как родные братья. Там пошел я выше в своей академии — стал коммунистом. Помню нашу первомайскую стачку. Вот был праздник души! Все, что мы потребовали, получили.
А в тридцать седьмом весной — несчастье. Выгружали мы бочки с цементом. Тяжелые они, будто свинцом налитые. Но ничего, приноровились. Складывали их в пирамиды. Мимо проезжал грузовик, задел за пирамиду, бочки покатились, а я стоял снизу. Нога моя попала между двумя бочками — кости вдребезги. В тот же день мне ногу отрезали.
Думал, на том конец моей жизни. Но портовики — славный народ. Пошли все, как одни, к начальству, говорят: «Или вы назначите пособие Рудзиту, или забастовка». Трое суток не работали. Хозяева пароходов взвыли — разгар навигации, а их суда стоят. На четвертый день присудили мне пособие.
И стал я связным у портовых коммунистов. А чтобы иметь положение, подучили меня сапожному делу. Когда надо, закрываю свою будочку и еду в Ригу за листовками или еще за чем. Скажу полную правду — считал себя счастливым человеком, хотя и без ноги.
В тридцать восьмом, в марте, поехал я в Вентспилс. Там мне надо было встретиться с одним нашим человеком, который бежал из рижской тюрьмы, передать ему деньги и сделанные для него фальшивые документы. Явка была у тамошнего коммуниста, тоже грузчика. Приезжаю я к нему и узнаю, что того человека, которому мы хотели помочь, два дня назад взяла полиция, а предал его один тип, который работал в порту маркировщиком грузов и состоял в коммунистах. На самом деле был он провокатором, работал на полицию. Теперь он делал вид, будто горюет вместе со всеми по поводу ареста товарища. Но портовики точно установили — его работа.
Тогда я, как говорится, проявил инициативу — предложил вентспилсским товарищам ликвидировать провокатора. Они это обсудили и меня поддержали.
Зазвали мы его в пивнушку, затеяли ссору с дракой, и в удобный момент я всадил провокатору финку. И тут как тут полиция — наверное, почуяли недоброе, а может, кто сигнал им подал. Все товарищи имели по две ноги и успели убежать. А я остался. Схватили. Стали допрашивать, а я им говорю, что попал в ту компанию случайно, не на что было выпить, а они угощали, и вообще был я здорово пьян, ничего не видел, ничего не помню. Ну... стали они меня бить. Зверски били. Я твержу одно: ничего и никого не знаю. Они сделали проверку в Лиепае, но ничего нужного им там про меня не сказали: был грузчиком, а теперь инвалид-сапожник. И все же они переправили меня в Ригу, в Централ знаменитый. И пошло все сначала: допрашивают, бьют, опять допрашивают. Но я уже пообвыкся с таким положением, твержу все то же: никого и ничего не знаю. Сидел сперва в одиночке, потом перевели меня в общую — на двенадцать человек. А там — здравствуйте — Харис. Но мы вида не подали. Познакомились, будто впервые увиделись. Так что, если была в камере подсадка, она ничего не заметила. Допрашивать меня перестали, но ни суда, ни свободы. А Хариса таскали чуть не каждый день, даже увозили на допросы в главную охранку. И однажды он не вернулся. Исчез человек. Просто исчез, и все. Позже тюремщики сказали, будто была у него попытка к бегству, да не вышло. Но мы-то уже знали этот их способ: «при попытке к бегству». Словом, исчез мой дорогой друг и учитель Харис.
Так вот, бывало, мы с ним в камере беседовали о жизни — до какого же предела будет длиться торжество наших врагов? И Харис всегда говорил: «Недалек тот предел. На чужом горе радости себе не сделаешь. Захлебнутся они нашим горем, вот увидишь...»
Я-то увидел, а он — нет...
Когда в сороковом свергли фашиста Ульманиса, я вышел на свободу, стал искать Хариса. Думаю — вдруг жив? Но подтвердилось: убили его в охранке. Стал я искать его близких — он говорил, что в Риге у него живет мать. Из одного протокола его допроса в охранке видно, что мать таскали на очную ставку с сыном. Там был записан ее адрес. Поехал я туда и узнал: померла она за три месяца до новой нашей жизни. Решил снести на ее могилу цветы, но и этого не смог сделать — никто не мог мне сказать даже, на каком кладбище ее зарыли.
Ну что ж, думаю, теперь единственное, что я могу сделать для моего друга и учителя, — это отдать свою жизнь святому делу, к которому он меня привел. Пришел я в райком партии. Меня спрашивают: куда ты хочешь? Люди всюду нужны. Поговорили, куда бы мне пойти, и, учитывая мое сапожное мастерство, отправили меня на обувную фабрику. «Сперва, — сказали, — займешься там партийной работой, присмотришься, потом назначим тебя директором».
Ничего из этого не вышло. Не пошла у меня партийная работа. Выяснилось, что я не умею с людьми работать — так сказали мне в райкоме. Правду сказали. Сложное это, оказалось, для меня дело — работать с людьми. У меня в душе горит огонь великой радости от нашей победы, а у этих людей — у кого что. Один в воскресенье выпил — в понедельник прогулял. Другому вынь да положь квартиру, третьему дай место, где больше заработок, четвертый приходит — жалуется: при хозяине, говорит, на рождение нового ребенка пособие давали, а теперь не дают.
Ну я и сорвался. Начал на людей кричать от имени нашей революции. А оказывается, надо было воспитывать, учить, как учил меня в свое время мой друг Харис. Но разве мог я один всех учить и воспитывать, если на той обувной фабрике коммунистов в то время было семь человек вместе с начальством?!
В райкоме стали меня учить. Была там инструктором одна бабенка, боевая такая. Все про. все она знает и все куда-то торопится. И однажды вот так, второпях, вдруг говорит: «Тебе, Рудзит, надо забыть о методах партийной работы в период подполья...»
Ну я ее и послал. Между прочим, сейчас она в партизанах, имею сведения, воюет славно, даже орден уже имеет. Встретимся — придется прощение у нее просить.
В общем, в мае сорок первого года стал я попросту пенсионером, отказался от квартиры, что мне дали, и перебрался вот сюда. На партучет встал при райкоме, проходил там партучебу, как все. Но, думаю, такой бездельной жизни я вынес бы недолго. Пить, между прочим, начал.
Но тут эта война. На третий день ко мне приходит секретарь райкома и спрашивает, как я посмотрю на то, чтобы по поручению партии остаться в Риге, если придется нашим из города уходить.
Я, конечно, с радостью. Хотели меня сделать сапожником, но вспомнили, что я был в этой должности, когда меня брала охранка. И стал я нищим при Центральном рынке, деревянная нога стала мне как мандат на нищенство.
И вот я работаю как могу... с одной моей ногой...
Самарин смотрел на него, и комок подкатывал к горлу. Вот оно, великое братство коммунистов, о котором говорил ему Иван Николаевич! Самое благородное братство на земле, ибо нет благороднее идеи, которой служит это братство и за которую бойцы этого братства отдают свои жизни.
Вот перед ним коммунист Латвии. Скромный человек со своей нелегкой судьбой, в которой все отдано борьбе за счастье своего народа. А он — молодой коммунист из России, которого служба послала в этот захваченный врагом край. И они здесь нашли друг друга, чтобы бороться вместе. И Самарин знал: если потребуется, этот человек не раздумывая отдаст за него свою жизнь. А он — за него...
Самарина принимали в партию на последнем курсе юридического института. Он вышел к столу президиума и, не обращая внимания на выкрики из зала: «Да знаем мы его!», начал рассказывать свою биографию. Две минуты — и весь рассказ. Он стоял и молчал. Знал, надо сказать что-то еще, даже знал те простые и честные слова о партии и о себе, но почему-то ему неловко было их произнести. Не то что неловко, а вроде не к месту в этом почему-то весело настроенном зале. Но вдруг он обнаружил, что зал затих и ждет... И тогда он сказал негромко:
— Вступая в партию, я обещаю быть ее верным бойцом, и, если потребуется, я за дело партии отдам жизнь.
Он сказал это от сердца и тут же снова почувствовал неловкость, потому что ему стали хлопать.
Но, странное дело, потом он как-то ни разу не вспомнил ни об этом своем обещании, ни вообще о той святой минуте в его жизни. Даже во время скитаний по захваченной врагом земле. И даже здесь он вспомнил об этом сейчас впервые, и воспоминание отозвалось в его сердце волнением, с которым ему нелегко было справиться. Комок все подкатывал к горлу...
— Ничему, никому никогда не завидовал, — сказал в это время Рудзит, вглядываясь в Самарина. — А сейчас стал завидовать чужой молодости. Сколько еще сделать сможешь, сколько повидать доведется!..