ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Все зимнее утро Самарин сидел дома, подсчитывал свои расходы и доходы по коммерческим делам. Сплошь замороженное окно плохо пропускало свет — пришлось зажечь настольную лампу. От цифр рябило в глазах — никогда он не занимался подобной арифметикой. Однако нужно было иметь точное представление, как расходуются марки, которыми он был снабжен в Москве. Самарин помнил, как вручавший ему эти деньги седенький майор из финчасти говорил, нравоучительно подняв указательный палец: «Какие ни деньги, а казенные, что означает народные. Такие деньги счет любят строгий...»

Закончив подсчет, Самарин невольно улыбнулся: нет-нет, он не ввел в наклад народную казну, а коммерция даже дала некоторый доход! Однако в ближайшие дни могла случиться, наверное, порядочная трата. Магоне сообщил, что есть возможность купить какие-то старинные итальянские гравюры на религиозные темы. Это для доктора Килингера — там чуть наметилась ниточка к Осипову, и упускать ее нельзя. А эти гравюры — предлог зайти к доктору.


Килингер встретил его не так радушно, как обычно. Войдя в его кабинет, Самарин понял, что помешал ему работать. Весь стол был завален бумагами, они были разложены даже на диване, на креслах, на подоконниках.

— От безделья и тоски взялся за одну свою старую работу, — сказал Килингер.

— О сумасшедших на войне?

— О, нет. Намек моего пациента я принял к руководству и дразнить гусей не намерен. Еще до войны я начал работать над учебником лечебной психиатрии. Жена прислала все мои материалы, и я пытаюсь работать. Кроме всего, — улыбнулся он, — эта работа — весьма необходимая психотерапия для меня самого. В работе я забываю обо всем на свете и об этой проклятой войне.

Самарин рассмеялся:

— Как бы ваш пациент не дал вам совет выбирать другие эпитеты для нашей войны.

Килингер не сразу понял и удивленно смотрел на Самарина, ожидая объяснения, но вот до него дошло наконец, и он безнадежно махнул рукой:

— Этот пациент сам же и вогнал меня в уныние. Да вы садитесь.

Самарин сел в кресло у стола, доктор, отодвинув бумаги, сел на диван. Спросил тревожно:

— Вы днем радио не слушали? Что там, на Волге?

— Я абсолютно ничего не знаю, — ответил Самарин. — А что там?

Килингер долго молчал, может быть, думал, стоит ли говорить.

— Будто бы мы залезли там в безнадежный мешок, — тихо сказал он.

— В последнее время столько разных разговоров! Я стараюсь не вслушиваться, и без того на душе горько, — сказал Самарин.

— Да нет, — повел головой Килингер, — это говорил человек сведущий, весьма сведущий.

— Ваш русский,пациент? — спросил Самарин и, не дожидаясь ответа, сказал: — Этот действительно в курсе событий. Так что же там, на Волге, произошло?

— Подробности он мне не рассказывал... — не сразу начал Килингер, не опровергая предположения Самарина. — Но что-то очень трагическое с нашей 6-й армией. Однако утром сегодня я слушал Берлин, и об этом даже намека не было. Наша 6-я армия доблестно ведет ожесточенные сражения. — Доктор помолчал и добавил: — Но я помню, как долго Берлин молчал и о нашем поражении под Москвой. Боже, как тревожно все это!

— Ну, профессор, проигранное сражение это еще не итог всей войны, — назидательно проговорил Самарин, подавляя в себе радость.

— Я понимаю, что тут что-то очень серьезное... очень. Я же все-таки психолог, я видел, как он был расстроен, даже подавлен.

— Кто? — наивно, спросил Самарин.

— Да этот мой пациент. Поймите меня, Раух, правильно. Я не сомневаюсь в нашей победе, но я так верил в быструю войну и скорую победу!.. Когда меня вместо фронта отправляли сюда и один генерал пошутил, что война будет такой короткой, что никто не успеет сойти с ума, я принял эту шутку как самый логический и самый веский довод. — Килингер встал и начал ходить по комнате. — Кровь, кровь нации — это ее жизнеспособность. Не считаться с этим не имеет права никто, никто, понимаете? А кровь льется редкой. Жена пишет мне, что мой коллега потерял брата и сына. Еще раньше я узнал о гибели под английскими бомбами семьи моего ученика. Это только то, что так или иначе коснулось меня одного, но не много ли? Нации было дано гордое право осознать свое арийское превосходство, а теперь, Раух, эту нацию истребляют.

— Но что такое особенно ужасное сказал ваш пациент? — спросил Самарин. — В конце концов, война — это война.

Килингер остановился перед ним:

— Что я должен думать, Раух, если такой человек, как он, вдобавок не немец по крови, потрясенно говорит, что на Волге происходит великая трагедия? — Килингер, видимо, решил, что сказал лишнее и заторопился: — Поймите меня, я не подвергаю критике или даже сомнению наши идеалы, я смотрю на происходящее глазами человека науки, призванной охранять жизнь человека, здоровье нации.

— Я понимаю вас, — тихо ответил Самарин.

И вдруг Килингер нагнулся к нему и стиснул его руку:

— Спасибо.

За что?! — удивился Самарин.

— Невозможно, непосильно быть наедине с этими мыслями, а как их высказать? Кому высказать?

— Тому же вашему пациенту, который вас встревожил, — глядя в глаза доктору, ответил Самарин. — Он же встревожен, как и вы.

Килингер подумал и сказал:

— Нет, его тревога... какая-то другая, наверное, потому, что он не немец.

— Но, если он русский, у него тревоги вообще не должно быть. Наоборот.

— Но он же теперь против русских, — устало возразил Килингер.

— Давайте, доктор, отвлечемся от всего этого. Есть возможность приобрести старинные итальянские гравюры. — Самарин решил, что он уже получил достаточно информации и углубляться в этот разговор не следует.

Килингер интереса к его предложению не проявил. Не захотел он и играть в шахматы. Видимо, он целиком был во власти своей тревоги.

Вскоре Самарин от него ушел.

В течение дня он пытался хоть что-нибудь услышать о том, что происходит на Волге, но тщетно. Нужно было дождаться вечера — Вальрозе пригласил его сходить с ним в ресторан. Этот наверняка все знает.

Когда чуть стемнело, Самарин зашел к Рудзиту. Он нес для передачи радистке короткое донесение о том, что здесь среди осведомленных немцев идут разговоры о какой-то тяжелой драме, происходящей с их 6-й армией на Волге.

Рудзит только что вернулся с рынка и заканчивал свой нехитрый обед.

— Не раздевайся, — сказал Рудзит, — собачий холод. Таких морозов в Риге не припомню. — Он положил на горящую керосинку поднос — так он обогревал свою комнату. Опустившись на кровать, стал отстегивать деревянную ногу. — Когда такой холод, нога ноет, как живая, — морщась от боли, говорил он. — Еле дотерпел на рынке.

Отставив протез, он вытащил из-под кровати маленький радиоприемник и подключил к нему батарею. Послышалась музыка. Играл симфонический оркестр. Слышно было плохо.

— Батарея села, черт бы ее взял! Вот только Ригу и берет.

Трубы, трубы, трубы... рокот литавр. И вдруг Самарина бросило в жар — он узнал мелодию. Это была симфония Вагнера, которую он слушал в Москве в день его знакомства с Люсей, когда она позвала его в консерваторию. Да, это была та самая, тревожащая душу музыка. Он вспомнил, как, слушая тогда перекличку труб, посматривал на сидящую рядом Люсю, которая слушала музыку, закрыв глаза.

— Немцы играют, — пояснил Рудзит. — В это время Рига транслирует Берлин.

Воспоминание мгновенно оборвалось. Симфония заканчивалась густым мрачным басовым аккордом, перемешавшимся со всплесками скрипок, и завершилась нарастающим рокотом литавр, похожим на раскаты грома. А потом тишина. И вдруг напряженный мужской голос произнес:

— Внимание, слушайте чрезвычайное сообщение.

Рудзит выключил приемник.

— Что вы делаете?

— По-латышски будет потом, батарейки жалко...

— Включите! — крикнул Самарин.

Берлин передавал сообщение о героической гибели в Сталинграде 6-й армии. Потом — о присвоении командующему армии Паулюсу звания фельдмаршала. И снова полилась тяжелая, траурная музыка.

Самарин перевел Рудзиту берлинское сообщение. Тот как-то неуклюже подпрыгнул на кровати и громко рассмеялся:

— Есть бог! Есть! Получили, гады! Есть бог, и есть праздники! Ну-ка, откройте вон тот шкафчик. Там, в уголке за коробками, — моя заветная бутылочка.

Самарин достал из шкафчика бутылку и тоже рассмеялся — это была «Московская» водка.

— С довоенного времени хранил! — весело говорил Рудзит. — Вон там, на окне, в газете, кусок сала, а в сумке — хлеб. Выпьем, черт побери, за их немецкое горе!


Было уже совсем темно, когда Самарин шагал по скрипучему снегу на свидание с Вальрозе. Город был темным и точно прижался к земле, услышав берлинское сообщение. А у Самарина пела душа от радости. Шагалось легко, морозный воздух он глотал, как вино. Вдруг вспомнил о приготовленном и теперь уже не нужном донесении. Достав его из кармана, он порвал на мелкие клочки и подбросил вверх, — подхваченные ветром, они упорхнули в темень.

С Вальрозе они условились встретиться у оперного театра. Уже войдя на бульвар Аспазии, Самарин подумал, что в таком радостном настроении он встретиться с Вальрозе не имеет права. А вот так сразу отрешиться от него был не в силах.

Самарин остановился, потом повернул обратно. Лучше он опоздает. Нужно было вернуть себя во вторую жизнь, в которой то берлинское сообщение для него — и горе, и тревога. Может, только артисты, труд которых связан с необходимостью перевоплощений, поймут, как нелегко ему было сейчас расстаться с самим собой и стать немцем...

Он подошел к театру с получасовым опозданием. Вальрозе там не было. Но был ли он раньше? Может быть, он, сраженный горестным известием, отказался от мысли идти в ресторан?

Подождав немного, Самарин решил позвонить Вальрозе на службу и вести себя так, будто он ничего не знает — пришел, мол, к театру, как условились, а его нет.

Услышав голос Вальрозе, Самарин, не здороваясь, не называясь, спросил весело:

— Ты что, решил меня заморозить?

— Откуда ты говоришь? — строго спросил Вальрозе.

— «Откуда», «откуда»! Из автомата у оперного театра. Разве так друзья поступают?

— Зайди ко мне, — тихо сказал Вальрозе.

— Зачем? Я, кроме всего, проголодался.

— Ты что, ничего не знаешь?

— А что мне надо знать?

— Зайди сейчас же ко мне. — Вальрозе положил трубку.

Вокзал был рядом, и спустя несколько минут Самарин вошел в кабинет Вальрозе:

Ну я пришел. Дальше что?

Вальрозе сделал ему знак рукой и продолжал, склонившись к приемнику, слушать немецкую передачу. Самарин тоже стал слушать.

Передавали еще раз все то же сообщение, и после него снова заиграл оркестр. Самарин изобразил на лице потрясение и потерянно опустился на стул. Вальрозе выключил приемник, повернулся к нему и тихо спросил:

— Ты понял, что произошло?

Самарин потрясенно молчал.

— Катастрофа... катастрофа... катастрофа... — повторял, раскачиваясь, Вальрозе.

— Но это же... локальное несчастье. На других фронтах... — осторожно заговорил Самарин, как бы утешая Вальрозе.

Но тот перебил его:

— Помолчи! Что ты в этом понимаешь?! Это — катастрофа исторического замысла фюрера. — Вальрозе выкрикивал это шепотом, глядя на Самарина округлившимися глазами. — Час назад здесь у меня был полковник, бывалый фронтовик. Он из Берлина возвращается под Ленинград, забежал ко мне узнать, о каком несчастье болтают на вокзале. Когда я сказал ему, что случилось, он заплакал. Ты видел когда-нибудь, как плачут полковники с Железным крестом на груди? Несчастье, Вальтер... Великое кровавое несчастье...

Самарин скорбно молчал, решительно подавляя в себе опасное раздвоение души.

Иван Николаевич рассказывал

— 1924 год застал меня в Париже. Я забыл тебе сказать, как я вообще оказался за границей. Я действительно офицерил в царской армии, а во время гражданской войны — у Врангеля. Был всего лишь подпоручиком, но побег из Крыма я испил полной чашей, наравне с полковниками. Но думал я тогда совсем не так, как полковники. Дело в том, что еще на фронте я подружился с двумя молодыми эсерами. Парни были политически образованными и царя-батюшку с его монархией не жаловали. Революцию семнадцатого года они приняли как благо для России и подбивали меня бросить фронт и разъехаться по домам. Но сами же в последний момент засомневались — все-таки действовала военная дисциплина. Кончилось тем, что мы оказались у Врангеля, а потом удрали в Турцию, а оттуда — в Югославию. Но тут они совсем с цепи сорвались, начали вести открытую агитацию за возвращение в Советскую Россию. Одного из них тут же прибрала к рукам врангелевская контрразведка, и он исчез. А другой уехал в Польшу. Звал ехать туда и меня, говорил, что там обосновался их эсеровский вождь Савинков, который скликает единомышленников, чтобы начать борьбу за какую-то новую демократическую Россию. Я не поехал — мне к тому времени осточертело всяческое политическое прожектерство. Я нашел себе хорошую работу в Белграде. Но не прошло и года, как мой приятель вернулся из Варшавы, и он сильно меня удивил своими новыми рассуждениями. С Советской Россией, говорит, честный человек воевать не должен, там истинно народная власть, и другой власти русские не хотят.

— Ты что, стал большевиком? — спросил я.

Он засмеялся:

— Большевиком не большевиком, а правду жизни стал понимать лучше.

Оказывается, он в Варшаве познакомился с каким-то человеком, который и вправил ему мозги. Надо заметить, что, чем больше я его слушал, тем тверже становился на его сторону. И мы начали вместе вести тайную агитацию среди русских. А в 1923 году в моей судьбе происходит крутой поворот. Началось с того, что из Варшавы в Белград приехал знакомый моего приятеля. И он оказался советским разведчиком. Узнали мы это не сразу, а когда узнали, не задумываясь начали вместе с ним работать. Общение с ним стало для меня открытием мира и главной в нем мудрой силы — Ленина. Я буквально проглотил все написанное Лениным, что можно было достать в Белграде. А работа для советской разведки стала для меня радостным и гордым делом. В том же году я был переброшен во Францию и стал действовать там. Работы было все больше, задания одно интереснее другого. Усталости не знал. Жизнь была наполнена до краев высоким смыслом, сознанием своей полезности новой Родине — Советской России.

И на полном разбеге такой жизни и работы — страшное незабываемое утро. Я купил в киоске «Юманите» и на первой странице газеты увидел портрет Владимира Ильича Ленина в траурной рамке. Известие о смерти Ленина я воспринял как свою личную катастрофу. И как раз в этот же день у меня встреча с одной сволочью из русского общевоинского союза. Отменить нельзя. Как было условлено, я встретился с ним в ресторане «Трокадеро». Он прямо сиял от счастья. И только сел за столик, говорит:

— Надеюсь, уже знаете? Их Ленин отбросил копыта.

Это было страшное для меня мгновение — я был на волосок от того, чтобы выхватить браунинг и всадить в него всю обойму. Описать все, что я тогда пережил, я не в силах... — Иван Николаевич замолчал и так сжал зубы, что у висков у него вздулись белые желваки, наверно, он еще раз переживал ту минуту. — В общем, я тот экзамен не выдержал. Мы заговорили о деле, а я не могу слова вымолвить, будто кто мне горло стиснул. И сволочь спрашивает:

— Что это с вами? Вам плохо?

Я молчу. Он кричит кельнеру:

— Быстро рюмку коньяку!

Глоток коньяка мне помог, натянутые, как струны, нервы отпустило, появилось дыхание. Но разговаривать о деле я не смог, извинился и ушел. И это было не что иное, как бегство, которое сволочь могла разгадать... В чем была моя ошибка? Ведь сообщения о тяжелой болезни Ленина уже печатались в газетах, я их читал, но логически домыслить эту драматическую ситуацию не сумел. А был обязан суметь. Внезапные ситуации для разведчика могут возникать в исключительном случае, иначе он слабый разведчик, плохой анализатор фактов.

Загрузка...