ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Граве объявил размер сделки — 10 тысяч долларов или, соответственно, в английских фунтах. И никакой другой валюты. Но показывать товар или хотя бы его образцы пока отказался.

— Сперва выясните в принципе, — сказал он, — способна ли ваша фирма на такую сделку. — А смотреть товар вообще не обязательно: вещи сами по себе цены не имеют, все это — золотой лом.

— Неужели вы не понимаете, что самый плохой коммерсант не купит товара, которого он не видел. Есть на этот счет даже анекдот, как в Америке одному еврею мошенник пытался продать собор Парижской богоматери, и сделка не состоялась потому, что еврей требовал показать товар, а узнав, что собор находится в Париже, потребовал оплатить его поездку во Францию. Ваш товар, говорил, вы и обязаны мне его показать. Но я не еврей, вы не мошенник и продаете мне не собор.

Граве натянуто посмеялся и ничего не сказал. Самарин подумал, что, наверно, он сам решить вопрос о показе товара не может.

На том они и расстались. Прощаясь, Граве сказал;

— И вообще, вы сначала должны выяснить у отца, способна ли ваша фирма на такое дело.

— Я отцу уже написал.

— Что вы ему написали? — вдруг насторожился Граве.

— Не волнуйтесь, у нас есть свой шифр, и я спросил его только о том, по силам ли нам покупать здесь ценности.

— Когда может быть ответ?

— Обычно его письма сюда идут неделю.

— Получите ответ — позвоните Фольксштайну.

В «пустые» дни Самарин занялся всякой другой коммерцией. Снова посетил осторожного ювелира Юргенсона. Предлог — получить консультацию о цене мелких камушков. Ювелир подчеркнуто неохотно впустил его в квартиру и в передней сухо спросил, что ему надо. А узнав, сказал раздраженно:

— Удивлен вашей наивностью! — и отвернулся, всем своим видом давая понять Самарину, что пора покинуть его квартиру. А Самарин все стоял. И тогда, наверно, чтобы избавиться от него, ювелир сказал раздраженно: — В доме шесть по бульвару Аспазии проживает местный коммерсант Магоне, он охотно за небольшую плату даст вам консультацию о всех ценах. Простите, мне очень некогда...

Спустя час Самарин этого Магоне нашел. Тот принял его весьма любезно, а когда узнал, что его гость коммерсант из Германии, проявил к нему откровенный интерес.

— Мне сказали, что вы опытный коммерсант и можете помочь мне советами. Признаться, без латышского языка я чувствую себя здесь как человек с завязанными глазами. Готов ваши советы оплатить...

Выслушав Самарина, коммерсант некоторое время пытливо всматривался в него голубыми цепкими глазами, затем спросил:

— Что же вас интересует?

— Я хотел бы купить золотые вещи.

— Но есть приказ ваших властей, запрещающий...

— Что нельзя вам, мне можно! — перебил его Самарин.

— До войны я сам имел дело с таким товаром, — вздохнул Магоне, — а теперь занимаюсь бог знает чем и, наверно, не смогу быть вам полезен. — И помолчав, добавил: — Вам бы раньше сюда приехать, когда евреи были еще в порядке. Вот у кого товара было много!

— Этот товар пошел в казну нашего рейха, а это значит, что я тем товаром не заинтересовался бы и тогда, — ответил Самарин. — Что Для великой Германии — то только для нее. А сейчас я хотел бы узнать у вас, можно ли что-нибудь ценное купить у ваших латышей?

— Вам, приезжему, да еще немцу, будет трудно, — сочувственно сказал Магоне, внимательно глядя в глаза Самарину.

— Не торопитесь, — раздраженно ответил Самарин. — Я могу предложить вам действовать вместе под моей немецкой вывеской, а это кой-чего стоит, как вы сами понимаете. Но есть ли что-нибудь у ваших латышей?

— Как не быть? А только... продадут ли?

— Им что, не нужны деньги?

— Видите ли, — осторожно начал Магоне, цепко и вместе с тем пугливо глядя в глаза Самарину, — у латыша крестьянская душа. Если ему предложить павлина или курицу, он купит курицу, потому что она будет нести яйца.

— Неплохо сказано, — улыбнулся Самарин. — И я вас понял. Под павлином вы имеете в виду рейхсмарки. Но что тогда курица?

Глаза у Магоне забегали, и на щеках проступили красные пятна. Он молчал.

— Да не бойтесь вы! — укоризненно сказал Самарин. — Разговор у нас открытый и на честность. И вообще, мадам Коммерция трусливых не любит. Я помогу вам: курица — это, наверное, доллары?

Магоне кивнул.

Все же разговорились, и Самарин узнал от него и то, что объяснило ему страсть возможных клиентов к иностранной валюте.

— У них уважение к доллару появилось не сегодня, — рассказывал Магоне. — Европу-то вы прибрали к рукам раньше, и там ваши коммерсанты сразу выяснили, что немецкой марке все предпочитают доллары и фунты, и тогда в охоту за этой валютой включились и оккупационные власти. Из Швейцарии в Европу ринулись валютные спекулянты, которые сразу взвинтили цены на прочную валюту. Там обделывались сделки грандиозные. Но у нас с этой валютой дело плохо...

Так начался их разговор, в результате которого Самарин получил обстоятельную консультацию по коммерческим делам и заручился согласием Магоне стать его компаньоном. Уже на другой день они начали действовать вместе.

Каждый день утром Самарин шел на рижский рынок к Рудзиту, соблюдая необходимые предосторожности, подходил к нему и, на мгновение остановившись, бросал монетку в его лежавшую на земле жестяную кружку.

Вот уже сколько дней сапожник в ответ вместо «спасибо» тихо произносил одно и то же: «Ничего нет».

Что же будет, если Центр отвергнет сделку? Во-первых, крайне опасным может стать разрыв с Граве. Но главное другое — столько времени прошло, а он, как та старуха из сказки, окажется у разбитого корыта! И надо будет все начинать сначала. Он сейчас совершенно не представляет себе, где то новое начало. Где гарантия, что и оно не приведет его однажды к разбитому корыту?..

Самарин с ужасом думал об этом, придя вечером домой и собираясь лечь спать. И в этот день Рудзит сказал все то же: «Ничего нет», и ему показалось, что Гунар посмотрел на него с усмешкой. «Неужели и он уже понял, что я топчусь на месте?»

В эти минуты Виталий вспомнил об отце...


Он помнил его смутно — вечно куда-то спешащий и больше молчащий. Ночью лягут с матерью в постель и все шепчутся. Виталий почему-то думал: ругаются. Сам он, росший не очень-то послушным, отца боялся. Но ему казалось, что и мать тоже его боится.

И потом отец умер. Виталий запомнил похороны на каком-то кладбище на окраине Москвы. Запомнился только один момент похорон, когда какой-то товарищ отца у могилы говорил речь. Он рассказал, как в революцию вместе с отцом громил засевших в Кремле юнкеров, как потом, на гражданской войне, в пух и в прах разбили они белые банды. И вдруг швырнул о землю свою кепку и начал за что-то ругать лежавшего в гробу отца, то и дело спрашивая его: «Что же это ты, дорогой мой, наделал?..»

Виталий дома спросил у матери, за что ругал отца тот усатый дядька.

— Наверное, водки хватил, поминок не дождавшись, — ответила мать, смотря в сторону.

Спустя пять лет, в день смерти отца, Виталий с матерью, как всегда, пошли на отцовскую могилу. И там под весенний пересвист птиц мать вдруг начала рассказывать об отце.

Рассказ матери

— Хороший, Виталька, замечательный человек был твой отец Максим Максимович. А для меня он был Максимка с Таганки. Здесь, где мы с тобой живем, на нашей Таганке, мы с ним и встретились однажды.

Было это весной пятнадцатого года. Шла война с немцами. Я в это время уже была круглой сиротой. Отца моего убило на войне, в первый год, а мама умерла еще за год до войны. И вот мамины родственники, чтобы я не умерла с голоду, пристроили меня нянечкой в военный лазарет. Помещался он, между прочим, в том здании, где сейчас твоя школа. Когда меня вызывают в школу по твоим «подвигам», я, как войду туда, по лестнице не могу подняться — все вспоминаю, вспоминаю...

Так вот, в пятнадцатом привезли в наш госпиталь парнишку-солдата. Мне было тогда восемнадцать, ему — девятнадцать, Рана у него была скверная — в горло. Не смертельная рана, а от нее с голосом у него стала беда. Как поговорит минутки две, так голос садится и пропадает.

В лазарете-то лежали больше пожилые дядьки, они меня дочкой звали. А тут появился сверстник. И сразу он меня насмешил — сделал из моего имени поговорку: «Оля без боли». Это за то, что, когда ему промывание раны делали, я его за голову держала и ему тогда вроде не было больно.

Долго его лечили. Два раза резали. За это время мы и полюбились. Из лазарета выписался подчистую. Устроился слесарем на Тормозной завод, и тут же мы поженились. А в шестнадцатом году, под самый Новый год, ты родился. Знаешь, что он сделал, когда ты появился на свет? Он со своими дружками с Тормозного пришел к родилке, и они весь день до вечера под окнами родилки играли на гармонике и пели песни. Которые уже могли вставать, в окна смотрели и мне сообщали: «Твой вприсядку на снегу пляшет».

Когда наступила революция, та, что с Керенским, отец твой прямо огнем горел. Дневал и ночевал в каких-то комитетах и Советах. И так он горевал, что не может речи говорить! А летом как-то приходит ночью, будит меня и сообщает: «Считай, что никакой революции не было, а был один обман. Но ничего, — говорит, — мы это дело поправим». Это он уже про Октябрьскую думал. И когда она пришла, он ей отдал всю свою жизнь. Вступил в рабочий батальон. Они штурмом брали главное здание полиции, вышибали юнкеров из Кремля, ходили облавами на разную контру. А когда началась гражданская война, он, конечно, одним из первых записался в Красную Армию. Их сам Ленин речью на фронт проводил.

Воевал против Деникина, потом против Врангеля. Перекоп брал. И счастье ему выпало великое — с этой войны он живой вернулся...

Ну вернулся он с войны, нам нынешнюю нашу комнату дали. Отец пошел обратно на свой Тормозной. Вскоре его там избрали главным в профсоюз. Его все на заводе очень любили. А потом его выдвинули. Было такое трудное время, повсюду не хватало руководителей, и стали выдвигать рабочих-партийцев. Твоего отца назначили директором швейной фабрики. Он этой работы не испугался, только, смеялся, что его бросили на подштанники. Два с половиной года директорствовал. Работал с утра и ночи прихватывал. И вдруг... умер. Ты, дурачок, не успел понять, какой славный человек был твой отец! Какой добрый! Как он нас с тобой любил!..

И тут мама заплакала. Виталий до этого никогда ее слез не видел. Даже тогда, на похоронах, она не плакала, только губы у нее были искусаны до крови. И вот эта минута на кладбище, когда плакала мама, а он не знал, что делать, что сказать, и стала переломной в его жизни. Он вдруг почувствовал свою ответственность за жизнь матери. Стал делать все, что мог, по дому, заставлял ее вместе с ним ходить в кино. Начал со старанием учиться в школе. Так они и жили дружно, очень нужные друг другу...


Когда шла подготовка к его забросу в Латвию, у них с Иваном Николаевичем вдруг возник разговор об отце.

Говорили до этого о понятии чести. И Иван Николаевич сказал неожиданное:

— Ты знаешь, я часто думаю о смерти твоего отца... — Он сказал это как-то затрудненно и посмотрел на него так, будто ждал вопроса.

И Самарин спросил:

— А что же тут думать? Умер человек, сгорел.

— Застрелился он, Виталий, — тихо произнес Иван Николаевич.

Виталий даже привстал.

— Что вы сказали? — задохнулся он.

— Сиди, сиди, — взял его за руку Иван Николаевич. — Я тебе сказал правду. Максим Максимович Самарин застрелился.

— Мать знает об этом? — с ужасом спросил Самарин.

— Конечно. Она не решалась тебе сказать. Мы с ней условились — скажу я. А знать это ты должен.

— Но этого не может быть! — почти крикнул Самарин. — Все, что я знаю о нем... — Он умолк, вдруг вспомнив, как на похоронах друг отца спрашивал у него, мертвого: «Что же ты наделал?»

— Но почему? Почему? — Казалось, само сердце его кричало, требовало ответа.

— Ситуация сложилась тогда для него очень трудная, — начал рассказывать Иван Николаевич. — Он был директором швейной фабрики. Бился, чтобы побольше пошить одежды для людей, видел в этом свою ответственность перед партией, которая его поставила директором. А под носом у него действовали засевшие на фабрике жулики. Они крали материал и готовые вещи, а потом составляли липовые документы. И это продолжалось все время, пока он был директором. Жуликов разоблачили, а твоего отца вызвали в райком партии и сказали ему об аресте группы работников его фабрики, и в их числе его зама.

Иван Николаевич достал из стола папку, вынул из нее бумажку:

— Вот выдержка из объяснительной записки секретаря райкома партии. Она написана уже после самоубийства твоего отца. Он писал: «В совершенно спокойных тонах я сообщил ему об аресте жуликов, собираясь поговорить с ним, как лучше организовать на фабрике строгий контроль за сырьем и готовой продукцией. Никакого разноса я ему не делал и не думал делать. Только сообщил факт и хотел начать разговор о контроле, а он прервал меня и сказал: «Они же у народа крали, как же это возможно!» Я ему ответил: «Жулику наплевать, у кого он ворует». А он закричал, что у народа могут красть только ироды и если такого ирода он считал своим заместителем... Тут у него сел голос, он еще что-то шептал, но я разобрать не мог. Тогда он повернулся и вышел из моего кабинета, а примерно через два часа мне сообщили, что он застрелился в своем кабинете на фабрике...»

Иван Николаевич вынул из папки другую бумагу.

— А вот что он написал перед самоубийством: «Прошу не считать меня больше партийцем. Билет в столе. Нечего зваться партийцем, когда не можешь разглядеть под носом банду иродов. Жить после этого не могу и не имею права. Смертью своей вины мне не искупить, и прошу только одного, чтобы сын мой не узнал моего позора».

Иван Николаевич протянул Виталию бумагу. Это был неаккуратно — очевидно, в спешке — вырванный из тетрадки лист бумаги в клеточку. Строчки бегут вкось. «Прошу не считать меня больше партийцем...» — прочитал Самарин и вдруг почувствовал, что по лицу его текут слезы. Их соленость он ощущал губами. Глянул с опаской на Ивана Николаевича — видит ли он его слезы, — но тот смотрел в стену, и глаза его, плотно прищуренные, были неуловимы.

— Поплакал — и хватит, — глухо произнес Иван Николаевич и резко повернулся к нему: — У нас тут один товарищ возражал против того, чтобы сообщать тебе это. Говорил, что накануне операции это нанесет тебе тяжелую душевную травму. Я думаю иначе.

Иван Николаевич встал и заходил по комнате из угла в угол. Заговорил не сразу:

— Понимаешь, Виталий... Мы самоубийство порицаем. Ведь нередко бывает, что самоубийство можно квалифицировать как самовольный уход с поля боя. С твоим отцом случилось другое, и я в его смерти вижу и высокое понимание им чести, и чистоту его души, и его мужество, — по существу, он казнил себя за то, что не сумел, не смог защитить порученное ему дело от прожженной сволочи, в конечном счете от врагов. В те давние времена гибель твоего отца была для нас поражением на одном, пусть маленьком, участке внутреннего фронта, но это поражение нас не остановило. Теперь нам с тобой предстоит очень важный бой, который мы проведем в самом расположении противника. Ты продолжишь борьбу отца, и твоим высшим счастьем будет наша победа...

На этом месте Самарин обрывает воспоминания и возвращает себя в сегодняшний день, на сегодняшний свой фронт. Только сейчас он уже вместе с отцом.

Спасибо тебе, отец, что ты сейчас пришел ко мне сюда и подарил мне свою честность, свое мужество. Я буду здесь воевать и за тебя, и за себя...

Загрузка...