Он шел по густому колосистому полю ржи, залитому жарким июльским солнцем, вдыхая сладковатый хлебный запах набухших зерен, которые осыпались от малейшего прикосновения. Рожь поднялась такая высокая, что накрывала его с головой, и он не видел границ поля. Ему казалось, что оно бескрайнее и тянется до самого горизонта. Где-то совсем рядом должна была проходить узкая дорога, и он шел к ней. Напряженно, точно задыхаясь от зноя и духоты, звенели цикады, он чувствовал, как растекался над головой полуденный жар, жадно облизывавший лицо, когда он попадал в полосу солнечного света, и пот тотчас же выступал на лбу и покрывал нос. Тучные мыши, сновавшие по земле, попискивали от удовольствия, жадно поглощая лакомые шарики и не обращая на него никакого внимания. Ему тоже захотелось набрать пригоршню зерен и не спеша разжевать во рту, ощутить вкус переспевшего зерна, в котором уже угадывался аромат свежей хлебной корочки.
Мальчик остановился, вышелушил на ладонь горстку зерна, забросил ее в рот и стал жевать. И голод, мучивший его, мгновенно отступил. Ему захотелось нашелушить много зерен, набить ими карманы, чтобы можно было жевать долго, но послышался чей-то тоненький заливистый смех, точно мышонок подсмеивался над ним, он опустил голову, и в один миг небо потемнело и тьма опустилась на поле, будто собиралась гроза.
Он оглянулся по сторонам. Смех усилился, но теперь он проникал откуда-то с высоты, падал на голову, как проклятие, и страх сковал все тело в предчувствии неизбежной кары. «Да ведь меня расстреляли!» — вдруг вспомнил Ксенофон, и в памяти сразу же проявилась вся картина: как его вывели, поставили у стены, как Петерс для проформы спросил о последнем желании и предложил жизнь в обмен на предательство. Как прозвучали команды «приготовиться», «цельсь» и «огонь», как раздался залп и он упал, не почувствовав никакой боли.
«Значит, я уже не на земле, — подумалось ему. — Но откуда это поле?.. Почти такое же, кажется, находилось рядом с моим домом, где я родился. Выходит, меня перенесли туда, чтобы я попрощался… Мне всегда хотелось побывать там и пройтись по колосящемуся полю. Какой-то странный магнит всегда притягивал меня к покачивающимся колосьям. По вечерам я садился на крыльцо и до самого заката солнца смотрел на них. Пока мама не отправляла меня спать».
Ему вдруг вспомнилось: откуда выходим, туда и вернемся. «Вот я и вернулся…»
Снова прозвучал тоненький ехидный смешок, и Ксенофон Дмитриевич открыл глаза, увидев словно в покачивающейся дымке круглое лицо Серафима с гнойными красными подглазьями, щеристым ртом и гнилыми обломками зубов. Охранник склонился над ним и медленно водил перед его носом размоченным в воде сухариком.
— На-ка, съешь, — перестав смеяться, сказал Серафим и сунул ему в рот сухарик.
— Где я? — спросил Каламатиано.
— Как — где? — удивился Серафим. — В тюрьме, где ж еще.
Ксенофон разжевал сухарик. Зубы уже плохо слушались его, и он ощутил привкус крови. Десны кровоточили, он давно это заметил. Но запах ржаного хлеба он все же почувствовал. Дымка рассеялась, и явственно проступили заиндевевшие стены тюремной камеры.
— Вишь как, не расстреляли, — вздохнул Серафим и почесал затылок. — Я их спросил: чего ж не стрельнули как следует, а они мне: не твово, мол, ума дело. И так у нас бывает. Выведут, пальнут холостыми и обратно. А зачем — кто их знает. Можа, патроны не подвезли, а потренироваться охота. Хотя после тебя четверых шлепнули, я сам тела грузить помогал. А тебя, вишь, на закуску оставили. Пришел, а в камере нет. Во двор выглянул: гляжу — лежишь на снегу. А Петерс уж рукой машет: иди, грит, сюда. Ну я подошел. «Твой?» — спрашивает. Я подошел, посмотрел, смотрю — ты. «Мой», — говорю. А он: «Таш-ши в камеру!» Ну я взял и отташшил. Только тут понял, что ты живехонек. Вот ведь, баловники, что делают! А человеку беспокойство одно. Опять жди да думай. Извозчика опять же зря только сгонял. Второй раз он и не поедет. Да теперь и нельзя. Петерс, этот дьявол из Лифляндии, знаешь что мне сказал: «Головой за него отвечаешь!» Я говорю: «Как это — головой? А если помрет от холода или голода?» «Значит, и ты помрешь!» — отвечает. «Так он же расстрельный! К уды его беречь?» — спрашиваю. А он: «Стрельнем, когда срок подойдет, а до той поры чтоб жив был!» Вишь, что выдумал! Я еще пожалуюсь на него. Вот тебе и побег. И крестик твой животворный не спасет. Они уж такие, их слово закон. Пойду обед, что ли, принесу…
Он, кряхтя, поднялся. Высморкался в руку, ссутулился, забубнил что-то про себя, но, подойдя к двери, остановился, поднял голову вверх, о чем-то раздумывая и швыркая носом.
— Могут ведь и не дать, — гнусаво промычал он. — Скажут: раз стрельнули, чего же кормить. Они же не знают, что стрельнули холостыми. Небось съели уж хлеб-то. Зачем так куролесить-то?
Серафим постоял еще минуты две у входа, бормоча что-то про себя, но, махнув рукой, ушел, громыхнув засовом.
Значит, его не расстреляли. Что это: причуда Петерса, который решил его помучить, прежде чем отправить на тот свет, или некий знак свыше, обещающий милость большевиков? Скорее всего первое.
Ему вспомнился сон: высокие колосья ржи и знойная июльская жара. Какой прекрасный сон и какое страшное пробуждение! Снова испытывать муки холода и постоянный озноб во всем теле, а там было жарко и огромное поле хлеба. Каламатиано попытался припомнить запах хлебных зерен, ведь во сне он ел их, но так и не вспомнил. Ксенофон Дмитриевич огорчился.
С той встречи у Локкарта все и началось. То, что Каламатиано скрывал даже от себя, вдруг вырвалось наружу. Он никогда не считал себя идейным борцом, никогда не ввязывался в политику, а тут поневоле оказался в самом эпицентре роковой борьбы. Для Рейли это была родная стихия. Заговоры, схватки, тайные поединки, он загорался от одного предчувствия, что предстоит с кем-то сразиться. Они вышли тогда от Локкарта уже в восьмом часу, столкнулись с военным патрулем, который долго проверял их документы и вынужден был отпустить, поскольку Каламатиано предъявил свой дипломатический паспорт. Рейли же представил подложный, на имя Константина Массино. Старший патруля, одетый в отличие от двух красноармейцев в кожаную куртку, потребовал справку или мандат о том, чем он занимается в настоящее время, а также командировочные и проездные документы. Ксенофон Дмитриевич заявил, что товарищ Массино договаривается сейчас с американским генконсульством о поставках зерна из Чикаго для трудящихся Петрограда, и это заявление несколько рассеяло подозрения вожака красноармейцев, который заявил, что мандат обязателен при наличии старой формы паспортов или хотя бы командировочного удостоверения. Сидней сказал, что завтра выпишет себе мандат у товарища Карахана.
— Вы вроде солидные люди, и на первый раз мы вас отпустим, поскольку у господина Каламатиано документ в полном порядке, но в следующий раз вам, товарищ Массино, придется объясняться в другом месте, — помедлив, рассудил начальник патруля, держа в руках паспорт Рейли.
Сидней нервничал, и Ксенофон Дмитриевич боялся, что он сорвется и их обоих загребут. Но, к счастью, все обошлось. Их отпустили.
— Какого черта ты вытащил фальшивый паспорт? — возмутился Каламатиано, когда они распрощались с патрулем. — К иностранцам пока еще относятся лояльно. А если б тебя разоблачили в ВЧК, куда они собирались нас затащить?
— Надо было проверить: годен еще этот паспорт или нет, — рассмеялся Рейли.
— Мы бы могли провести ночь в тюремной камере по твоей милости!
— Этого бы не случилось. — Рейли вытащил браунинг. — Они бы как курочки полегли.
— Я не понимаю таких шуток.
— А я не шучу.
— Сид, каждый из нас занимается серьезным делом. А этой выходкой ты бы все только осложнил. И потом мы не наемные боевики. Мы хотим организовать мощное противодействие этой власти, есть цель, которая требует совсем иных усилий. Разве я не прав?
— Ты прав. Я пошутил. Но паспорт все равно надо было проверить. Больше я им пользоваться не буду, пока его не доведут до совершенства. А что, нельзя куда-нибудь поехать поужинать? Скажем, в «Яр» или «Стрельну»? Время восьми еще нет.
— Я обещал быть дома. Хочешь, поедем ко мне, я тебя покормлю.
— Я не хочу есть, не хочу спать, я хочу ехать, лететь, мчаться! И чтобы ты был рядом! Я даже не хочу ехать к одной очаровательной даме, которая меня ждет, а уж такие свидания, я, как ты знаешь, не пропускаю. Но сегодня не хочу! Посмотри, какой замечательный вечер! Тепло, пахнет черемухой и сиренью! Кен, ты мой единственный друг, в конце концов, мы так редко видимся, и сегодня свободный вечерок. Мы с тобой сломали Локкарта, черт возьми!
А вечерок действительно разгулялся. Когда они шли к Локкарту, моросил мелкий дождь и небо было затянуто пасмурной пеленой, но не прошло и трех часов, как снова выглянуло солнце.
Когда Сид заявлял, что Ксенофон его единственный друг, он говорил искренне, но это совсем не означало того, что завтра он не будет признаваться в горячей дружбе Сашке Фрайду или капитану Кроми, а расставшись послезавтра, они вообще могут никогда больше не встретиться. Однако сегодня Сид хотел быть его единственным другом, ради которого он отказался даже от свидания с возлюбленной, что происходило с Рейли крайне редко.
— Меня только Мура смущает, — помолчав, неожиданно сказал Сид. — Как ты думаешь, Роберт ей расскажет о нашем разговоре?
— Но он же дал слово сохранить его в тайне.
— Ты Муру не знаешь. Если она захочет, то узнает все, что ей нужно. А наш Бобби по уши в нее влюблен.
Рейли видел Локкарта практически впервые и без Муры, но довольно точно угадал их отношения.
Они шли по Тверскому бульвару. Было еще светло, и по скверу прогуливались почтенные дамы с собачками в сопровождении своих мужей или старых поклонников, еще спешили лихачи, унося молодых ветрогонов на свидания, и робкий гимназист следовал за юной возлюбленной на почтительном расстоянии, не решаясь к ней приблизиться. У ворот церкви на Тверском бульваре толпился народ. Вечерня закончилась, но от ворот доносился чей-то высокий страстный голос. Подойдя ближе, они стали различать и отдельные реплики о том, что настало царство Сатаны, и если мы не хотим погибнуть, то единственный путь спасения — это вступить с ним в схватку.
— Наши братья на Дону и Кубани уже собираются в святое воинство. Идите к ним, вступайте в их ряды, чтобы принести освобождение матерям и невестам вашим от красной заразы, не ждите, что кто-то это сделает за вас. Как от татар спасались всем миром, встав под святые хоругви и осени себя иконами Христа Спасителя и Богородицы, так и от большевистской! чумы, занесенной к нам неметчиной, спасемся, ежели дружно и собором выступим против нее…
Каламатиано с Рейли остановились. Голос доносился от церковных врат, и Ксенофон поднялся на цыпочки, чтобы увидеть, кто ораторствует. Прижавшись к церковным решеткам, говорил молодой монах. Он торопился высказать все, что накопилось у него на душе, и почти не делал пауз. Молодой его голос звенел в вечерней тишине, и все напряженно слушали, точно завороженные этой правдой. Вдруг послышался грохот сапог, толпа пришла в движение: от Никитских бежал тот самый патруль, который останавливал их с Рейли неподалеку от Хлебного переулка. Комиссар в кожаной куртке на ходу вытащил маузер из деревянной кобуры и выстрелил в воздух. Закричали от испуга женщины, бросились прочь.
— Беги, сынок! — пронзительно выкрикнул женский голос, и монах побежал к собору. Один из красноармейцев остановился и, прицелившись, выстрелил, но, к счастью, не попал, монашек сумел заскочить в храм. Комиссар, размахивая маузером, ворвался следом, и старушки, наблюдавшие за всем этим святотатством, громко ахнули. Изнутри донеслись выстрелы. Толпа, было рассеявшаяся, вновь начала собираться, но теперь на лицах горел праведный гнев. Все, сгрудившись перед входом в церковь, ждали появления патруля.
Наконец на паперть из церкви вышел комиссар с красноармейцами. Увидев плотно сбитую толпу, впереди которой стояли старухи с клюками, десятки глаз, налитых ненавистью, комиссар тотчас оценил обстановку и засунул маузер в кобуру. Струхнули и солдатики, невольно отступив обратно к церковному входу.
— Не поймали, убежал! — выкрикнул он. — Расходись! А иначе подкрепление вызовем, грузовик с матросами. Расходись, сказал! Ну?
И народ дрогнул, стал понемногу расходиться. Остались лишь три старухи с клюками. Комиссар спустился с паперти, подошел к ним. Старухи мертво стояли, не сходя с места.
— Ирод! Ирод окаянный! — неожиданно звонким голосом выкрикнула одна из них. — Тьфу! — она плюнула комиссару в лицо, и он инстинктивно выхватил маузер. Народ, наполовину разошедшийся, снова двинулся к старухам, готовый защитить их. — Проклинаю! Ленина твоего проклинаю! — завопила старуха, потрясая клюкой в воздухе.
Комиссар тыльной стороной ладони вытер плевок, оглядел подбирающуюся к нему с разных сторон толпу, засунул маузер в кобуру.
— Замолкни, старая карга! — прошипел он и решительно двинулся прочь. Засеменили, испуганно оглядываясь, за ним оба солдатика. Один из них неожиданно запнулся и с грохотом полетел на землю. Толпа разом засмеялась, точно только и ждала этого мгновения. Захохотали все, во весь голос, захихикали старухи, и с Тверской, привлеченный этим небывалым смехом, уже стал собираться народ, не понимая, что происходит.
Каламатиано и Рейли, постояв еще немного у церкви, двинулись дальше, к Страстной площади.
— Я придумал, куда мы пойдем! — радостно сверкнув глазами, проговорил Рейли. — Надо отпраздновать эту победу народа над красными демонами!
Послышалось громыхание засова, вернулся Серафим с миской вонючей похлебки, сваренной из селедочных голов.
— Как я и говорил, хлеб уже съели, — объявил он. — У них это мигом! Еле миску баланды выпросил! Поешь горяченького. Оно хоть и воняет, но все же жидкость.
У него на губах прилипли хлебные крошки, видимо, кусок хлеба он успел запихнуть в рот, уже идя сюда. Каламатиано не хотел подниматься, так хорошо было лежать, просматривая видения прошлого, вихрем проносящиеся перед внутренним взором. Но встать было надо и выпить это гадкое пойло, потому что Ксенофон уже чувствовал, как приближается к тому состоянию, когда совсем перестанет ощущать голод. А это значит — смерть. Нет, он не доставит им такой радости. Он уже понял, чего они добиваются: чтобы он умер своей смертью. Одно дело, когда Наркоминдел сообщит в Госдепартамент США, что гражданин Каламатиано умер своей смертью, а другое — когда его расстреляли. Ленин боится открытой интервенции. Теперь уже ни одна страна не даст ему политического убежища, и его забьет камнями собственный же народ.
Ксенофон поднялся, через силу выпил вонючую селедочную воду и снова лег. Серафим, ковыряя в носу, смотрел на него.
— А Степан так и не приехал, — помолчав, сказал он.
— Какой Степан? — не понял Каламатиано.
— Брательник сапожника, возница, кого я для тебя нанимал. Вишь, не приехал, стервец, а обещал. Вот и верь после этого сапожнику. А я ведь в расход большой вошел, ему бутылку самогона хорошего поставил. Вот как теперь?.. Самогон он мне не вернет, скажет: с брательника спрашивай, а с того какой спрос? Я с ним и не говорил вовсе. Конечно, пристращать можно. Он мне железные набойки на сапоги поставить пообещал. Так сапоги отдашь, а он возьмет и полподошвы срежет. Что это за люди такие пошли нынче? Стрельнуть тебя подрядились, а не стрельнули, да еще грозят: береги, мол, его. А я разве для этого дела тут поставлен? И ложек больше не дают. Нет, говорят. И в хлебе отказали. А если нет хлеба, так зачем не стрельнули? Стрельни, и хлеба не надо. Крутят, крутят, а потом виноватого ищут. И все так живут. Теперь вот когда снова за тобой придут? А пол ежи-ка тут в холоде. Я вот в валенках сижу, там портянки на носки намотаны, а ноги все равно мерзнут. И морозы неизвестно еще сколь продлятся. Все одно к одному. Самогон жалко. Хороший был первач, картофельный, наскрозь продирал…
Серафим еще минут пять гундосил то про самогон, то про сапоги, но Каламатиано уже не слушал его. Он чувствовал себя раздавленным. Если Петерс хотел этого, он своего добился. Как полподошвы, полдуши срезал, И Ксенофон Дмитриевич даже не чувствовал ее. Слова Серафима как снег падали и не таяли в душе, засыпая ее плотным слоем. И непонятно было: толи он спит, то ли бодрствует, не было ни дня. ни ночи, ни холода, ни тепла, ни голода, ни сытости. И плакать хотелось, а слезы не выступали на глаза. И глазам больно было смотреть на свет, точно он царапал их кошачьей лапой. И темнота жгла.
Они сидели в кафе «Трамбле» на Цветном бульваре Подросток-тапер негромко наигрывал знакомые мелодии из опереток Оффенбаха. За соседним столиком снова восседали те две рубенсовские дивы, которых Ксенофон видел, когда заходил сюда с Синицыным. Их по-прежнему сопровождал прыщавый кавалер-гимназист, поглощавший мороженое, а дамы пили шампанское. Они явно сегодня засиделись, поскольку бутылку была почти пуста, а гимназист приканчивал уже третью порцию пломбира с фруктами. Поэтому едва Ксенофон с Рейли расположились за столиком, молодые купчихи стали бросать в их сторону томно-жадные взоры. Оживился и гимназист, сверля Каламатиано злыми глазками и требуя от него решительных действий.
— Как тебе эти голубки? — загораясь, спросил Рейли.
— Ты хочешь завершить вечер в объятиях проститутки? — удивился Ксенофон.
— Очень хочу. Я устал от любви, обещаний и буйной страсти. Я хочу покупать себе наслаждения и радоваться равнодушно-чувственному взору в ответ.
Посмотри, какие пышные формы, какой телесный пир можно закатить, когда эта Венера, обнажившись, предстанет пред тобой! Надо уметь устраивать себе праздник, Кен. Что ты 'на меня так смотришь? Ты опять скажешь, что тебя ждет жена. Она плохо себя чувствует. У нее мигрень, частое сердцебиение. Ты обязан быть дома. Сидеть рядом с ней и держать ее руку в своей. Что за глупый институт брака мы себе придумали! Он как оковы на руках и ногах.
— Я так понял тебя, что ты хотел бы поговорить о чем-то серьезном, о нашем общем деле, поэтому и не хотел меня отпускать, — напомнил ему Каламатиано.
— Сколько можно говорить о деле?! Ты неправильно меня понял. Я имел в виду вот этих совершенно дивных красавиц, чьи зады я бы выставил в самых лучших музеях — Лувре, Третьяковке, Уффици, Прадо — как величайшее творение природы. И поверь мне, очередь посмотреть их была бы нескончаемой. Ты представляешь, сколько можно было бы заработать на этом денег?! За месяц показа мы бы заработали столько, что смогли бы перекупить всех большевиков. Фантастика!
— Перестань! Я не хочу забивать себе голову этой чепухой, — рассердился Ксенофон. — Сколько тебе нужно денег?
— Думаю, миллионов пять. Этого хватит, чтобы перекупить полк латышей. Остальные обещал найти Локкарт.
Разговор о деле мгновенно переключил Рейли.
— А где наш богатенький друг Трестар?
— Он здесь, в Москве, заведует у большевиков крупной военной автобазой.
— У него наверняка можно будет одолжить пару миллионов, а то и больше! — загорелся Рейли.
— Просто так он деньги не отдаст, — улыбнулся Каламатиано. — Ты же его хорошо знаешь.
— Я ему выпишу векселя под гарантии Лондонского и Нью-Йоркского банков. Бланки с печатями у меня есть. А кроме того пообещаю должность министра в будущем русском правительстве. Это хорошая мысль! Кое-что подкинет и Пул. Пока тебя не было, я обрисовал ему кое-какие перспективы, и он согласился, если Френсис не будет возражать. Я думаю, Локкарт, съездив в Вологду, сумеет уговорить его и Нуланса. Тут он мастак? Ты забыл еще одного нашего знакомца — Кржижановского. Он где сейчас?
— Чиновник Главснаба.
— Прекрасно! Смотри, какая замечательная подбирается компания!
— Я думаю, на твои фальшивые векселя никто не клюнет, — заметил Ксенофон.
— Обижаешь, мой друг. Печати там не фальшивые.
— Все равно. Трсстар слишком хорошо тебя знает, чтобы поверить твоим бумажкам. Речь идет о больших деньгах.
— Ты в чем-то прав, — подумав, согласился Рейли. — Но есть еще одна идея! Здесь в Москве сидит британский банкир Уильям Комбер-Хиггс, у него свой офис, и большевики относятся к нему вполне лояльно. У меня есть к нему рекомендательное письмо с просьбой оказывать мне всяческое содействие. Я думаю, что смогу уговорить его подписать несколько таких долговых обязательств. Уж Хиггсу Трестар поверит!
Они заказали кофе, коньяк и сыры. В кафе было, как всегда, немноголюдно. Пока Рейли и Каламатиано обсуждали денежные проблемы, две рубенсовские дивы все же дождались своего часа и двинулись к выходу. На прощание, увидев вытянутое от огорчения лицо Рейли, они кокетливо перемигнулись и дружно рассмеялись. Прыщавый гимназист бросил на Каламатиано презрительный взгляд и важно удалился следом за девицами. Как определил Ксенофон, он скорее всего доводился братом одной из див и являлся их сутенером. Тот самый «сопливый щенок» официант, который так решительно не понравился в прошлый раз Ефиму Львовичу, был гимназическим приятелем прыщавого братца. Каламатиано видел, как «щенок» принес гимназисту записку и тот, что-то написав, передал ее снова официанту. Значит, решал все он, он же и расплачивался с «сопливым щенком», выдав ему сразу же и комиссионные за содействие.
Вскоре Ксенофон увидел и счастливых обладателей на этот вечер двух русских Венер. Из глубины зала поднялись двое военных из французской миссии и пошли следом за девицами. Одного из них Каламатиано знал, это был капитан Паскаль, и они кивнули друг другу.
— Ты видишь, что получилось?! — возмутился Рейли — он было поднялся, чтобы перехватить Венер, но, увидев французов, все понял и тяжело опустился на стул. — Я проворонил свое счастье! — сокрушенно проговорил он.
— Они бывают здесь почти каждый вечер, — усмехнулся Каламатиано, — и успели осчастливить, думаю, уже французскую и английскую миссии. И не только их. Так что твое счастье впереди. Да впрочем… — Ксенофон подозвал мальчишку-официанта. — Скажи, эти дамы часто здесь бывают? Мой друг очень заинтересовался ими.
— Мадемуазель Полин и ее сестра мадемуазель Катрин Левины бывают здесь каждый вечер, кроме понедельника, — сообщил гарсон.
— А в понедельник…
— В понедельник мы не работаем, мсье.
— Я вижу, они пользуются успехом, — не без иронии заметил Рейли.
Официант вспыхнул, но тотчас уже без всякого стеснения произнес:
— Сейчас уже меньше, мсье, а год назад на них даже записывались за две недели вперед.
— Год назад! — невольно вырвалось у Сида.
— И сколько они просят за вечер? — поинтересовался Ксенофон.
— Сейчас они согласны за двадцать — двадцать пять рублей плюс мороженое и бутылка шампанского, что они выпивают за столиком. А раньше платили сто и двести. Они берут и фунтами, и марками, и долларами, соответственно в пересчете. Вадим, их брат, как всегда, просит больше, поэтому с ним надо торговаться.
— А сегодня они сколько стоили? — загорелся Рейли.
— Сегодня капитан Паскаль не стал торговаться и заплатил пятьдесят.
— Спасибо, — поблагодарил словоохотливого гарсона Каламатиано.
— Если хотите, я могу договориться на завтра? — предложил официант.
Ксенофон посмотрел на Рейли.
— Гран мерси, — кивнул Сид. — Если мы надумаем, то сообщим вам.
Официант отошел. Несколько секунд Рейли молчал, хмуро поглядывая по сторонам, но ни одна из девушек, что еще дожидались своего часа за другими столиками, ему не приглянулась.
— Как тяжело разочаровываться в своей мечте, — с грустью вздохнул Сид. — А я уже видел райские кущи и животворный родник Венеры. А ты взял и все опошлил, заставив гарсона рассказать про эти шесть дней в неделю, кроме понедельника. Зачем?
— Извини, я не знал, что ты такой чувствительный, — улыбнулся Каламатиано.