Глоток горячего горьковатого кофе обжег рот. Кен сидел в бочке с горячей водой, ощущая, как набухает от тепла его исхудавшее тело. Парок кружил над его головой, он заполнял углы большой комнаты, стирая очертания предметов, а каждый глоток кофе был подобен густому и терпкому рому. «Я спасен, я освободился», — шептал он, отирая простыней потные лоб, щеки и нос, и блаженная улыбка сама собой вспыхивала на лице. Он даже видел, как она соскальзывала с губ и яркой разноцветной бабочкой кружила по комнате. Качался большой маятник высоких напольных часов, звенели хрустальные бокалы в шкафу, и горела ярким желтым светом белая лампа с зеленым абажуром на письменном столе.
Он находился дома, в гостиной, посредине которой стояла деревянная бочка, но в комнате больше никого не было, точно жена, посадив его отмокать после долгого пребывания в тюрьме, ушла на кухню приготовить обед или закуски для пиршества по поводу его неожиданного освобождения. И тотчас он услышал нежный перезвон посуды и привычный запах керосинки, удивляясь и не понимая, зачем вернулась жена. Ведь он отвез ее в Самару и ни при каких обстоятельствах не велел ей возвращаться: в Москве начинались повальные аресты, и ситуация принимала скверный оборот. Жена умоляла его остаться с ними в Самаре, но он обязан был вернуться.
— Все будет хорошо, мы. увидимся уже в Штатах, быть может, я даже раньше туда доберусь через Европу, — сказал он, обнимая ее и сына. — У Пула есть секретный проход на финской границе. А кроме того, меня не имеют права задерживать, я сотрудник консульства, подданный другой страны.
— Они теперь на все имеют право, — возразила жена.
— Даже у хамов есть свой потолок беззакония, — улыбнулся Ксенофон Дмитриевич.
И вот она почему-то вернулась. Неужели этот негодяй Петерс с помощью своих клевретов обманом выманил ее из Самары и заставил вернуться? Выманил, отпустил его на свидание с женой в обмен на его признания, зная, что сломленный морозами и голодом узник выдаст адреса и явки Хилла и Рейли. Другого и быть не могло. Но как мог Кен пойти на это? Зачем он это сделал? Зачем дал вовлечь себя в этот гнусный круг предательства, зачем?! Каламатиано плеснул воды на лицо и задумался. Зачем?.. Конечно же ради спасения жены и сына, другого ответа и быть не могло, только ради них. Но теперь он отступник, иуда, и Страшный суд ждет его. Эта мысль вдруг ужаснула, он хотел даже выскочить из бочки, но не смог. Огромная тяжесть, неожиданно возникшая во всем теле, не дала ему подняться.
«Да что же это такое?!» — всполошился Каламатиано и вдруг вспомнил, что он приговорен к расстрелу. Никаких допросов и быть не может, приговор вынесен, и он ожидает казни. Тогда где он? Неужели его уже расстреляли и он в чистилище, где можно еще щекой прикоснуться к прежней жизни… Но неужели и жена погибла? Она не может тогда находиться здесь!
Кен глотнул еще обжигающего кофе, и сознание неожиданно прояснилось: ведь его еще не расстреляли! Он только ждет расстрела и даже подумывал о побеге. Заветный золотой крестик на груди, который не даст ему умереть… Он отдаст его Серафиму, если тот поможет ему бежать. Ксенофон Дмитриевич даже обдумал, как все это преподнести Серафиму, чтобы тот согласился. Дело оставалось за малым: сагитировать жадноватого охранника и вырваться из заледенелых стен. Тогда почему он здесь? Почему он в этой жаркой, обжигающей бочке, кто разжег керосинку и звенит посудой на кухне? Он вдруг увидел, как на большой сковороде, подрумяниваясь, жарится картошка со шкварками, как аппетитный запах проникает тонкой кисеей в гостиную, и сглотнул слюну. Ему нельзя пока много есть, он может умереть после стольких месяцев недоедания, но как хочется этой обжаренной в сале картошки! Кофе остыл. Пальцы ослабели, и чашка упала на пол. Дверь гостиной распахнулась, и в белом переднике, повязанном прямо поверх кожаной куртки, появился с хрустальным графинчиком водки и солеными огурчиками на тарелке сам Петерс. Он улыбнулся, взглянув на Каламатиано, поставил тарелку и графинчик на стол.
— Ну как, дома лучше? — весело спросил он.
«Значит, жены нет, она в Самаре!» — с облегчением подумал Каламатиано.
— Я ничего вам не скажу, — еле шевельнув губами, прошептал Ксенофон Дмитриевич.
— И не надо, — ответил Петерс. — Вы все уже сказали, чем и заслужили жареную картошку со шкварками и рюмку водки с соленым огурчиком! Я обещал, а обещания свои чекисты выполнять умеют! Вылезайте! Вот простыня, переоденьтесь в чистое белье. Сегодня последний день. Простимся, как добрые друзья, нам, как говорится, не по пути. Вы мне нравитесь, Ксенофон Дмитриевич! Вы даже не представляете, с какой любовью я к вам отношусь! Но вы сами виноваты, что позволили себя втянуть в эти грязные делишки…
Он ушел и вернулся со сковородой, полной жареной картошки, от которой исходил ароматный парок.
— Вода уже остыла, поднимайтесь, мистер!
Каламатиано не ответил ему, не желая верить его страшным признаниям. Но запах обжаренной со шкварками картошки был такой аппетитный, что у Ксенофона Дмитриевича потекли слюнки.
— …Енофон Митрич, подъем! — послышался знакомый гнусавый голосок, и Каламатиано тотчас проснулся. Над ним, нагнувшись, стоял Серафим.
— Где я? — пробормотал Каламатиано.
— Где ж вам еще быть, как не в тюрьме, — сказал охранник. — Приснилось чего? Узникам часто хорошее снится, вот и просыпаться тяжело.
«Это сон, — сказал про себя Ксенофон Дмитриевич. — Страшный, но хороший сон. И бочка с горячей водой, и кофе, и жареная картошка. Не вовремя Серафим разбудил, я, может быть, еще б и поел. Хоть во сне, а все равно приятно».
Кен вспомнил зал Ревтрибунала, в котором было жарко натоплено и душно. Многие засыпали, сидя на скамье подсудимых, и его тоже клонило в сон. Временами он не слышал голоса судей, зачитывавших свидетельские показания, ему казалось, что он погрузился в теплую речушку и медленно плывет по течению вдоль зеленых лугов. Это были самые приятные воспоминания от заседаний, и не хотелось возвращаться обратно в камеру. Кого-то поднимали, расспрашивали, и целые часы текли спокойно и хорошо. И не хотелось умирать. Нет, он ни в чем не раскаивался и не просил высокий суд о пощаде. Ему просто хотелось, чтобы эти тягучие заседания длились подольше. После приговора он поначалу каждое утро ждал появления палача, но дни шли, а о нем словно забыли. По утрам революционные марши доносились в камеру, а значит, расстрелы не прекращались, и Каламатиано стал думать, что Петерс намеренно оттягивает страшный финал, чтобы вдоволь его помучить. Это тоже являлось своеобразной пыткой, и не такой уж глупой. Поэтому следующий ход был за Кеном, он был обязан изобрести для Якова Христофоровича свою горькую пилюлю, бросить перчатку и доказать, что играть с ним, как кошка с мышкой, нельзя, он не кролик, а латыш с крепкими кулаками вовсе не удав.
— Пошли на оправку! — сказал Серафим.
Вернувшись, Ксенофон Дмитриевич показал Серафиму золотой крестик на тонкой цепочке. Охранник, в первый раз видевший золотую вещицу, за-облизывался.
— Это не просто золотая вещь, а к тому же еще старинная, крестику этому века три, и нет цены ему, — пояснил Каламатиано. — За него, пожалуй, и вагон муки могут дать.
От этих слов про вагон муки слезящиеся гнойные глазки охранника заголубели еще сильнее, он потянулся к нему рукой, но Ксенофон Дмитриевич отошел в сторону и спрятал крестик снова под рубашку.
— Святая вещь, трогать нельзя, — вздохнул Кен.
— Чего за крестик тебе принести? — заискивающе спросил Серафим, не сводя глаз с рубашки, за которой исчез крестик, и как бы примеряя его уже на своей шее. — У меня в сарае на полатях где-то тулуп старый валяется, поискать, что ль, а то в такой мороз да в пиджачке, чай, холодно. Даже я, глядючи на вас, мерзну.
Он расплылся в щеристой улыбке, обнажая желтые полусгнившие зубы.
«Ах ты сволочь, — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Старый тулупчик где-то валяется без надобности, а у тебя, тюремный пес, ни разу даже сердце не дрогнуло, видя, как я здесь корчусь от холода!» От нежданной злости, нахлынувшей на узника, он немного согрелся.
— Нет, — твердо сказал Кен. — Отдам, если вытащишь меня отсюда.
Серафим округлил гнойные глаза, губы у него задрожали, но он и слова вымолвить в ответ не смог, замахал руками: мол, какой побег, об этом и помыслить нельзя.
— За такое они меня без разговоров шлепнул! — наконец выговорил он. — И не просите!
Ксенофон Дмитриевич улыбнулся. Он ждал этой реакции, ибо особым воображением Серафим не отличался.
— А надо все так исполнить, чтобы и подозрение на тебя не пало. Ты же не сторож, ты смотритель за порядком, и охрана на тебя не распространяется. Поэтому тут тебя пытать не будут. Пожурят, конечно, но даже с работы не выгонят. Опять же, если по уму все исполнить. Тулупчик же твой мне без надобности. К чему он, коли меня со дня на день расстреляют? Да и не в том дело. Продавать крестик нельзя и обменивать тоже. Его дарить надо. Крестик древний, в самом Иерусалиме освященный и заговоренный на долгую жизнь, так мне дед еще говорил. И он жил, ни чума, ни холера его не брали. А умер только тогда, когда с себя его снял и мне, малышу, на шею повесил. Было ему сто десять лет, Серафим. Сто десять лет! Вот он какой волшебный, этот крестик. А если б мне твой тулуп понадобился, я бы еще раньше его выменял. И в самые страшные морозы в одном пиджаке да рубашке я не замерз, хоть до тридцати восьми ночью доходило, сам рассказывал. И все благодаря животворному крестику, ибо заговоренный он на жизнь! — сделав страшные глаза, прошептал Каламатиано.
— А от болезней он как? — моргая налипшими от гноя веками, заинтересовался Серафим. Кен знал, что тюремный служитель любил пожаловаться на здоровье.
— А ты видел, чтобы я болел здесь? — спросил Каламатиано.
Он и вправду, несмотря на холод и голод, ни разу даже насморка не подхватил. Серафим задумался.
— Да Бог миловал, видно, — ответил охранник.
— Верно говоришь, — согласился Ксенофон Дмитриевич. — Потому что сам Господь через этот крестик животворный силу свою и мне посылает. Ибо крест этот самый настоящий волшебный оберег. Он и от смерти, и от болезней, и от напастей всяких! Сниму — пропаду!
— А как же мне хочешь отдать?
— А тебе я за спасение свое отдаю. За спасение можно, а так просто нельзя. И обманом его взять нельзя, потому что этим беду накличешь. Только по доброй воле он передается и за спасение! — Увлекшись этими уговорами, Каламатиано выдумывал все новые и новые подробности передачи крестика: и что только своими руками он должен надеть крестик, да прошептать тайное слово, которое дед ему, умирая, шепнул, да трижды через левое плечо сплюнуть, чтоб нечистую силу отогнать, да через двенадцать часов свечку в храме Господнем поставить, трижды ее перекрестить да снова то заветное слово прошептать. — Как сам видишь, я в живых должен остаться, чтобы крестик тебя стал оберегать!
— А вдруг чо случится, стрельнут в тебя? — испугался Серафим. — Вот все и пропало.
— А мы так все продумать должны, чтобы я живой и невредимый на волю выбрался, все заветы исполнил и тем самым тебя как своего спасителя отблагодарил. Ведь ты невинного спасаешь, Серафим, невинную душу на свет выпускаешь, за одно это уже Господь возлюбит тебя, а крест животворящий защитит при любой власти и вознесет. И дом твой добром приумножится, и дети от тебя пойдут, как от нового пророка, и имя твое, и род твой не угаснут в веках!
Серафим слушал эту сказку раскрыв рот, а Ксенофон Дмитриевич отчасти сам верил в нее: ведь и вправду не пропал он в лютые декабрьские морозы, случилось чудо, и ничем даже не заболел. Как тут не поверить! А веря сам, он и говорил вдохновенно, с подъемом, заражая своей верой этого полуграмотного, в юности прибывшего с соляным обозом из Вычегодска мужичка, а тот слушал, раскрыв рот, загораясь лишь одним страстным желанием — заполучить необыкновенный крестик-оберег во что бы то ни стало. Но задача стояла непростая: всюду охрана, тугие запоры. Даже если оставить камеру открытой или связать, к примеру, охранника, как будто американец напал на него, и воспользоваться его одеждой, то как выберешься? У центрального выхода часовой потребует пропуск, посмотрит на лицо охранника, которого никогда не видел, и обман мгновенно раскроется. Подкоп делать тоже бессмысленно: земля мерзлая, да и рыть надо далеко, не один месяц займет, и не с его силенками, а он смертник, долго его на довольствии, пусть и скудном, держать не будут, Серафим уж этот порядок знал.
— Думай, Серафим, думай, для чего-то тебе голова была дадена, — пошутил Кен, но Серафим отнесся к этой шутке серьезно и стал думать. — Ты тут все ходы и выходы знаешь.
Конечно, Ксенофон Дмитриевич понимал, что для охранника главное заполучить крестик, но слова Кена о том, что животворная сила передается лишь в случае добровольной передачи, прочно укоренилась в его сознании. Он загорелся идеей спасти грека и самому при этом остаться вне подозрении. Ну, выгонят его из ВЧК, он в Бутырку охранником устроится, там тоже их не хватает. А Каламатиано надеялся на то, что коли Рейли не взяли, значит, существуют в целости и его явки. Сидней поможет деньгами и переправит Кена через Финляндию в Европу. Но самое главное, Ксенофон Дмитриевич утрет нос этому бандиту Петерсу, дав ему понять, что сопливому неучу тягаться с профессионалами не след. Он дал задание охраннику проверить ходы из лазарета, намереваясь попроситься туда, но Серафим сообщил, что от смертников никаких медицинских просьб не принимают. Какие бы способы побега ни придумывались, а самым надежным, несмотря на весь риск, оставался один: воспользоваться одеждой Серафима, его пропуском и попытаться нахально выйти через парадный подъезд. Самое лучшее время — обед, когда Серафим ходил за кипятком и хлебом. Тогда на охранников особого внимания не обращают. Столовая, где брали хлеб и кипяток, находилась в основном здании. Можно было бы зайти и за хлебом, но лучше не рисковать. И без того надо придумать, как пройти мимо часового. На крайний случай придется спасаться бегством, и вот здесь потребуется главное радение Серафима: найти крепкий возок, хорошего коня с добрым возницей, да уплатить ему вперед, да чтоб ждал в условленное время на Лубянской площади, а ездок в одежде Серафима появится. И тогда все получится.
Кен начал уже проговаривать с охранником детали побега, заставлял его запоминать и пересказывать, как показывают пропуск часовому, каким движением здороваются ли, отдают ли честь и что при этом говорят. Каждая деталь была тут важна, чтобы часовой ничего не заподозрил. К примеру, Кен идет быстро, опустив голову, на ходу кивает, махнув пропуском. Остановит часовой его или не остановит, чтобы рассмотреть его повнимательнее? Все это должен сначала проделать Серафим, понаблюдать, а потом подробно пересказать ему.
Серафим все исполнил в точности, как велел Каламатиано: часовой остановил его и подробно изучил пропуск, взглянул на него и пропустит. Значит, надо сделать так, чтобы часовой не вспомнил, где видел это лицо. К примеру, подходит Кен к часовому и суровым диктующим голосом говорит ему: «Будут спрашивать Куркина из отдела саботажа, так я буду через час», и часовой уже. преисполнен важностью поручения. Серафим видел именно этого Куркина, сказавшего эту фразу и небрежно махнувшего пропуском, но часовой его не остановил. Это чрезвычайно заинтересовало Ксенофона Дмитриевича. Вряд ли часовой лично знал этого Куркина или какого-нибудь Прозоровского. Просто ему приятно, что помимо этой тупой механической работы проверять пропуска на него возлагают и серьезное, ответственное задание, после которого часового могут заметить, выделить, взять в отдел. И страж, слушая это поручение, не будет всматриваться в пропуск. Ему важнее запомнить лицо начальника-чекиста, отдающего приказ, чтобы, увидев его второй раз, сказать: «Товарищ Прозоровский, вас спрашивали, я их отослал на второй этаж к вашему кабинету. Они, верно, там дожидаются». Это элементарная психология.
Кен подробно выпытал все о внешности и манерах каждого часового. Они дежурили по суткам. И важно найти своего. Один слишком ретив, другой охоч до формальностей, третий слишком зловреден.
— Там есть один такой с мясистой рожей, в угрях вся, так прямо измывается над людями! — рассказывал Серафим. — Минуты по две иного мужика рассматривает, чтобы где какой дехвект обнаружить и носом ткнуть. Вот уж зловредная личность, прямо спасу нет!
А этот, веснушчатый, с «рязанской рожей», как аттестовал его Серафим, принявший к исполнению приказ Куркина, подходил более всего, потому как «щеками весь робок делается», пояснил уроженец Вычегодска. На нем и остановились. Выяснили график его дежурств, наметили дни побега. Оставалось найти возок или кибитку с возницей. Последнюю предпочтительно: меньше разных глаз за тобой по дороге наблюдает.
— А на крестик ишо можно посмотреть? — попросил Серафим.
Ксенофон Дмитриевич вытащил его, и охранник смотрел, любовался, разглядывал, тяжело вздыхая в конце этого долгого созерцания. На крест рельефно была нанесена фигура распятого Христа, и охранник точно в толпе зевак присутствовал на Голгофе, наблюдая за страданиями мученика.
— Ну все! — Ксенофон спрятал его за пазуху.
— Ведь как крестик-то сделан, прям лик видать! — удивлялся охранник. — Вот уж действительно, видать, животворящий.
Будь крестик медным или оловянным, Серафим поверил бы и в него, столь ярко Ксенофон Дмитриевич сумел описать его «заговоренность».
— Но я-то жив, жив, — постоянно повторял Каламатиано, — а Петя Лесневский хоть и в пальто был, да умер.
— Только жилетку вы зря ему свою отдали, — сетовал охранник. — Костюм свой все равно здесь оставите, а жилетку Никодим, тамошний охранник, забрал, я видел.
Труднее всего для Серафима оказалось найти кибитку с возницей. Тут он боялся, что ванька в случае неудачи проговорится, и денег ему было жалко. Кен уговаривал Серафима три дня, пока тот наконец не сдался и через приятеля-сапожника не нанял его брата. Нанимал сам брательник, поэтому лица того, кто деньги платил, возница не видел. Серафим сказал сапожнику, что человек будет в его одежде и от него, человек важный, и отвезти его надо будет по важному делу в среду днем, из чего Кен понял, что Серафим на сотенную поскупился, а сапожнику отдал свои старые поношенные сапоги. На том они ударили по рукам и выпили четвертинку. Опять сапожником поставленную. Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу об этом в понедельник. Оставалось два дня: вторник и среда.
Во вторник Кен сбрил бороду, которая выросла за это время, оставив на лице ту самую хмурую небритость, которая проглядывала на физиономии Серафима. Но не только это разнило его с Каламатиано. Круглое, с утиным носом, почти без подбородка, с нагнивающими голубыми глазками, лицо Серафима не являло собой законченного портрета, ибо схватить характер, сказать что-то определенное об охраннике по его роже было почти невозможно. Твердый лик Ксенофона Дмитриевича в противовес размытой личности Серафима читался сразу же, несмотря на капризную нижнюю губу и детскую беззащитность. Это легко преодолевалось умным, волевым взглядом, и резко проступала порода, точно резец Господа корпел над проработкой черт не одни сутки, как бы заранее решив покорить взоры посторонних затаенным изяществом. Поэтому, чтобы еще больше урезать путь опасного разоблачения, Кен предложил охраннику в среду утром прийти с перевязанной щекой, как будто болит зуб, дабы повязкой скрыть пол-лица. Пусть это будет всем бросаться в глаза, но утром Серафиму надо подольше потереться около охранника, чтобы он запомнил прежде всего повязку.
— Можно даже что-то промычать для пущей убедительности, — посоветовал во вторник Серафиму Каламатиано.
— Что? — спросил Серафим.
— Ну погодка, едрена вошь, мя-ятет и мя-ятет, — гнусавя и мастерски копируя голос и выговор охранника, предложил Каламатиано, чем заставил его даже рассмеяться.
— А ну-ка еще, Митр ну, скажи чево-нибудь еще моим голосом! — затребовал охранник.
Ксенофон Дмитриевич сказал ему еще несколько фраз, и Серафим снова засмеялся. На том они расстались.
В ночь на среду Каламатиано почти не спал. Подремал минут пятнадцать, поднялся и заставил себя расходиться: надо, чтобы глаза стали воспаленными, с красными окружьями, как у Серафима. Теперь каждая деталь была на счету, любая может перевесить в ту или другую сторону. Либо пан, либо пропал. Лучше первое.
В шестом часу утра, когда за решетчатым окошком забрезжил рассвет, Кен, не в силах более сопротивляться сну, снова задремал и проснулся от тяжелого громыханья засова. Он вскочил, не понимая еще, что это могло означать — Серафим обычно будил его на оправку в восемь, — дверь камеры резко распахнулась. Вошли два чекиста. У Каламатиано все оборвалось внутри. Один из вошедших, с грязным бинтом на шее, раскрыл папку и хриплым, простуженным голосом зачитал постановление Революционного трибунала о предании расстрелу международного заговорщика и гражданина Соединенных Штатов Америки Каламатиано Ксенофона Дмитриевича Закончив чтение, комиссар с помятым и небритым лицом захлопнул папку и, поежившись в своей кожаной тужурке, скомандовал:
— Выходи!
Кена вывели во двор, где его поджидал с тремя солдатами, вооруженными винтовками, сам Яков Христофорович Петерс. Увидев Каламатиано, заместитель председателя ВЧК сам подошел к смертнику.
— Я вам обещал, что самолично окажу эту честь — приведу приговор в исполнение, и слово свое, как видите, сдержал, — проговорил он, и жесткий балтийский акцент прозвучал зловеще-сурово.
— Ваша власть все равно рухнет, и вас будут судить как преступника! Вы вспомните еще мои слова! — глядя прямо в лицо Петерсу, сказал Ксенофон Дмитриевич.
— Ну-ну, посмотрим. — Яков Христофорович слышал такое не раз, и эта угроза его только развеселила. — Есть последняя просьба?.. Хотите что-нибудь передать родным или знакомым?
— Я бы чашку горячего кофе выпил, — помолчав, попросил Каламатиано.
— Такие просьбы не исполняем, — ответил Петерс и рассмеялся: — На том свете угостят.
— Там чем хочешь угостят, — угрюмо проговорил стоявший рядом комиссар, которому хотелось побыстрее все исполнить.
Ксенофон Дмитриевич все еще не верил в происходящее, настолько внезапно и по какому-то дьявольскому стечению обстоятельств все случилось, что он даже ущипнул себя. Но то был не сон, а явь, о которой, видимо, и Серафим не подозревал. Судьба отвернулась от него, и пророчество деда относительно крестика не сбылось, точно в России он терял всю свою животворную силу.
— Спиной к стене! — скомандовал Петерс. — Или хотите, вам завяжут глаза.
— Не надо, — еле слышно пробормотал Каламатиано.
— Тогда прощайте, Ксенофон Дмитриевич! — усмехнулся Петерс. — Ступайте к стене!
Кен неуверенно сделал несколько шагов по рыхлому январскому снегу, даже при его легком весе проваливаясь в наметенный за ночь сугроб, подобрался к стене и прислонился к ней лицом. Ноги почти не держали его, поджилки тряслись, и теперь он боялся только одного — что упадет до выстрелов, чем насмешит всю чекистскую братию. Он и лица солдат не запомнил, в памяти отпечатался лишь скуластый, с глубоко посаженными насмешливыми глазами и черными, зачесанными назад волосами лик Петерса. Последние секунды тянулись невыносимо, словно чекист нарочно тянул время, выматывая из Каламатиано все жилы. «Жаль, что марш не включили, — подумал он. — На том свете такого уже не услышишь. Да и есть ли он вообще, тот свет и та тьма? Второе вернее».
— Приготовились! — раздался бодрый голос Якова Христофоровича. В морозном воздухе послышался скрежет винтовочных затворов. — Цельсь!..
«А на дворе вроде потеплело, зима на убыль пошла», — подумал в последний миг Ксенофон Дмитриевич.
— Огонь! — выкрикнул Петерс, и раздался оглушительный залп.
Ксенофон Дмитриевич резко согнулся, как сломленное деревце, и упал лицом в снег.