Сколько историков склонялись к тому, что «Повесть о Петре и Февронии» по большей части фольклорное повествование! Цитаты из их книг и статей приводились нами не один десяток раз. Но даже сторонники подобного взгляда на это произведение порой отступали от своей позиции и «привязывали» повествование к совсем не фольклорным реалиям русской жизни XVI столетия. Точнее говоря, к временам правления Ивана Грозного.
Что уж говорить об историках, видевших в «Повести…» реальную историческую основу? Они прекрасно понимали: ее исторический каркас скован молотами двух времен — удельной муромской старины и московской державной современности.
Как же иначе? Столичный книжник середины XVI века имел тот образ мыслей, ту манеру повествования и тот набор идей, которые даровала ему не муромская древность, а его собственная эпоха. И вся его «ментальная оснастка» оставила след в тексте.
Много раз уже упоминался выше дотошный и основательный исследователь — М. О. Скрипиль. Так вот, он утверждает, что «Повесть…» задумывалась автором вовсе не как агиографическое произведение. По его мнению, это скорее не житие, а политический манифест, содержащий протест северных княжеств против объединительной тенденции в политике Москвы. То есть книжник, записавший и литературно обработавший «Повесть…», был, как полагает ученый, сторонником «традиций удельно-вотчинного права», а также «горячим патриотом своего края». А работал он еще до завершения процесса централизации Руси вокруг Москвы, во второй половине XV века.
По мнению М. О. Скрипиля, некий «писатель-консерватор», он же «представитель отживающих сил общества», стремясь сохранить (или возродить) «старые порядки периода феодальной раздробленности», обратился к «сокровищнице народно-поэтического творчества», чтобы усилить позиции «своей группы или класса»[215].
Это довольно слабая теория, поскольку трудно ее подкрепить реалиями и сюжетными ходами «Повести…».
Если видеть в Муромском княжестве своего рода идиллию, золотой век древности с ее «идеальными» (как пишет Скрипиль) правителями, где даже боярский мятеж заканчивается быстро и без особых последствий; если воспринимать картины правления двух братьев как своего рода образец облагороженной удельной древности, в которой нет места для державного диктата Москвы, тогда, что ж, по мелочишке наскребается и на «манифест консерваторов».
Но, правду сказать, слишком уж замысловата «Повесть…» для столь прямых и ясных жанров, как манифест или же политический трактат. И слишком много требуется фантазии, чтобы увидеть в художественных образах логику последовательного отрицания того единодержавного централизма, который утвердила Москва.
У Н. В. Водовозова читаем: «Под мнимым историческим прошлым автор Повести развернул яркую картину социально-политической борьбы своего времени. Показал, какой должна быть власть самодержца»[216]. Кроме того, Н. В. Водовозов впервые обращает внимание на детали быта. По его мнению, пиры, на которых выставляются особые столы для князя и княгини, а также и особые суда отдельно для каждого из членов княжеской четы во время речного плавания, да еще и отдельный штат бояр и слуг — детали быта, принадлежащие не к XVI веку, но к более ранней эпохе[217].
Правда, тут напрашивается возражение: автор, если он всё же работал именно в грозненскую эпоху (скажем, тот же Ермолай-Еразм), мог знать старинную обстановку в небольших княжествах или вообще создать обобщенный образ старины. Нет причин думать, что автор «Повести…» обязательно должен был копировать в тексте бытовые приметы своей эпохи.
А вот историк средневековой русской общественной мысли А. И. Клибанов ищет в «Повести…» не старину, а напротив, медленно проступающие черты будущего.
Он преследует цель показать если не революционность идей «Повести…», то ее зачатки. Поэтому, с одной стороны, Клибанов вылавливает «родимые пятна» середины XVI века, а с другой — ищет в ней мысли «прогрессивного» характера, мысли, порывающие с общественной реальностью или хотя бы зовущие к ее изменению.
Получается довольно странно. По Клибанову, Ермолай-Еразм — тонко чувствующий социальные настроения писатель. Под пером историка он получается кем-то наподобие интеллигента-народника второй половины XIX века: чувствует, что надо многое менять, но еще не совсем понимает, до какой степени. Осознанно или невольно, Клибанов вытягивает с изрядной долей искусственности средневекового книжника на роль, ему несвойственную.
Так, историк пишет: «Борьба против идеи сословного превосходства остается в центре всего дальнейшего повествования»[218]. Автор же «Повести…» вовсе не борется с социальным превосходством в обществе. Он просто напоминает: христианское единство — выше любой социальной иерархии, разделяющей людей. Но против главенства государя, дарованного Богом, он ничего не говорит и, более того, решительно утверждает эту идею в умах.
Клибанов считает, что автор «Повести…» выступает против «проповеди женоненавистничества», которая к XVI веку «уже встречала отпор»[219]. Однако все протесты, которые звучат в «Повести…», историк находит чересчур пассивными, что, в свою очередь, также является маркером эпохи ее написания[220]. В духе: не наступил еще век зрелости идей, когда люди наконец-то узнали, сколько и в каком вопросе позволительно проявлять пассивности. Вот пассивность в женском вопросе — большое, надо полагать, бедствие для XVI века…
Выглядит всё это несколько наивно. Для России XVI века характерно скорее не какое-то «женоненавистничество», а тривиальная грубость нравов. И речь может идти не о попытках «отпора», но о сознательном громадном труде Церкви по смягчению этого варварства.
И суждения Клибанова — не просто ошибка, не просто мнение, находящееся в зависимости от советской идеологии. Это переворачивание основ русской цивилизации с ног на голову, разрушительное и беспощадное. Из сердцевины русской жизни исследователь вынул христианство, отставил его в сторону и забыл о нем. Получилась нелепая конструкция, нечто уродливое и устрашающее.
Правды в ней нет.
А ведь слово А. И. Клибанова когда-то имело громадный авторитет в вопросах истории Церкви и сектантства. Это был выдающийся ученый, крупный знаток русского средневековья. Тем хуже, что высказывания подобного рода исходят от него.
Для того чтобы показать, до какой степени искажают реальность старомосковского общества выводы, сделанные на основе «Повести…», необходимо большое отступление.
Вот знаменитый «Домострой», появившийся как раз при Иване IV. Как только его не называли: «энциклопедия кнута», «пособие по семейному деспотизму» и т. п. Одна из самых оклеветанных книг русской церковной старины. Рукоприкладство и порка — вот единственный «рецепт» семейного благополучия из «Домостроя», который намертво вызубрило современное общество. Редко кто вспомнит иные наставления оттуда.
Что же там говорится о семейном благоустроении на самом деле?
Этическое ядро «Домостроя» — христианское соединение веры, закона и любви. Законом обеспечиваются порядок в доме, лад в делах, устойчивость в отношениях между людьми. Любовью смягчается сухость закона. Любовь же обогащает порядок благодушием и милосердием, без которых он непременно наполнился бы чертами деспотизма, обернулся бы мукой. Вера придает смысл всему зданию семейной жизни. Порядок воздвигается ради Христа. Любовь утверждается по образцу Его жертвенной любви к людям. Без веры в Господа и то и другое лишается твердой опоры.
Воспитание по «Домострою» — прежде всего воспитание в христианском духе, а вовсе не в духе палочной дисциплины. Книга прививает человечное отношение к чадам и домочадцам.
В начале ее от имени автора говорится: «Благословляю я, грешник… и поучаю, и наставляю, и вразумляю сына своего… и его жену, и их детей, и домочадцев: следовать всем христианским законам и жить с чистой совестью и в правде, с верой творя волю Божью и соблюдая заповеди Его, и себя утверждая в страхе Божьем, в праведном житии, и жену поучая, также и домочадцев своих наставляя, не насильем, не побоями, не рабством тяжким, а как детей, чтобы были всегда упокоены, сыты и одеты, и в теплом дому, и всегда в порядке… Если этого моего писания не примете и наставления не послушаете и по нему не станете жить и поступать так, как здесь написано, то сами за себя ответ дадите в день Страшного суда, я к вашим проступкам и греху не причастен, то вина не моя: я ведь благословлял на благочинную жизнь, и думал, и молил, и поучал, и писание предлагал вам…»[221]
Вот так разнузданная жестокость! «Не насильем, не побоями, не рабством тяжким…»
Идеал семейной жизни, по «Домострою», — исполнение Божьих заповедей между членами семьи и всеми, кто живет в доме. Книга учит всех участников «семейного космоса» прежде всего именно этому. Вот слова, составляющие суть воспитания в традиции «Домостроя»: «Самому тебе, господину, и жене, и детям, и домочадцам — не красть, не блудить, не лгать, не клеветать, не завидовать, не обижать, не наушничать, на чужое не посягать, не осуждать, не бражничать, не высмеивать, не помнить зла, ни на кого не гневаться, к старшим быть послушным и покорным, к средним — дружелюбным, к младшим и убогим — приветливым и милостивым, всякое дело править без волокиты и особенно не обижать в оплате работника, всякую же обиду с благодарностью претерпеть ради Бога: и поношение, и укоризну, если поделом поносят и укоряют, с любовию принимать и подобного безрассудства избегать, а в ответ не мстить. Если же ни в чем не повинен, за это от Бога награду получишь. А домочадцев своих учи страху Божию и всякой добродетели, и сам то же делай, и вместе от Бога получите милость».
Главный рецепт домашнего лада здесь состоит вовсе не в том, чтобы кого-нибудь хорошенько отдубасить и тем запечатлеть в его памяти картину правильного поведения. Главный рецепт — научить. Иначе говоря, разъяснить правильность одного образа действий и неправильность другого.
Ну а как же битье? Разве нет его в «Домострое»? Разве это миф, что автор книги рекомендует телесные наказания?
Нет. Вовсе не миф.
Однако порка преподносится как печальная необходимость. Автор «Домостроя» ясно говорит: ее приходится применять в качестве крайней меры, за очевидную вину и лишь тогда, когда прочие способы воспитательного воздействия исчерпаны.
«Домострой» дает подробное разъяснение, при каких обстоятельствах глава семьи обязан применить строгость: «У добрых людей, у хозяйственной жены дом всегда чист и устроен, — все как следует припрятано, где что нужно, и вычищено, и подметено всегда: в такой порядок как в рай войти. За всем тем и за любым обиходом жена бы следила сама да учила слуг и детей и добром и лихом: а не понимает слова, так того и поколотить; а увидит муж, что у жены непорядок и у слуг, или не так все, как в этой книге изложено, умел бы свою жену наставлять да учить полезным советом; если она понимает — тогда уж так все и делать, и любить ее, и хвалить, но если жена науке такой и наставлению не следует, и того всего не исполняет, и сама ничего из того не знает, и слуг не учит, должен муж жену свою наказывать и вразумлять наедине страхом, а наказав, простить, и попенять, и с любовью наставить, и поучить, но при этом ни мужу на жену не гневаться, ни жене на мужа — всегда жить в любви и в согласии. А слуг и детей, также смотря по вине и по делу, наказать и посечь, а наказав, пожалеть».
Четко сказано: сила применяется к тем, кто «не понимает слова», кто пропускает мимо ушей наставление. Кроме того, наказание производится бесстрастно. Страсть, вкладываемая в удары плеткой, губит душу того, кто эту плетку держит. Наказание никогда не должно становиться результатом гнева или мести. За ним всегда должны следовать прощение и новое наставление.
«Домострой» ограничивает и упорядочивает физическое воздействие на детей. Если говорить о «грубости нравов», то составитель книги вовсе не пытался сделать из нее идеал. Напротив, он постарался вызвать у читателей отвращение к чрезмерной жестокости в наказаниях.
Нормы, которые утверждает «Домострой», мягче действительных обычаев того времени. В книге, например, ясно сказано: не следует бить по глазам или по ушам, «под сердце кулаком», деревянными и железными предметами, нельзя «посохом колоть» и т. п. Иначе говоря, «Домострой» налагал табу на безрассудное свирепство.
Эти ограничения могут в наши дни показаться мелочью, незначительной коррекцией громадного явления. Своего рода попыткой растопить айсберг с помощью фена.
Но надобно понимать, как жила в ту пору Россия. Вся южная часть страны весной начинала трепетать от угрозы татарских набегов; каждый год целая армия, а то и две-три армии выходили на юг, чтобы, если потребуется, встать насмерть, сдерживая гибельное стремление очередной орды; воевали часто и на западе, и на востоке; быт Московской державы оказался крайне милитаризирован. Весь народ, от мала до велика, приучился драться, когда понадобится — вот хоть прямо сейчас на этом месте.
В сущности, главными деятелями этого быта являются три фигуры. Во-первых, крестьянин, который молится то Богородице, а то каким-нибудь древним идолам в лесу, который привычен к скотине и тяжелой работе, а вот галантному обхождению нимало не обучен. Во-вторых, воин, защищающий пахаря и владеющий львиной долей произведенного им хлеба, носящий оружие и готовый в любой миг пустить его в ход. В-третьих, священник, иной раз едва грамотный и, как говаривал святой Геннадий, архиепископ Новгородский, с трудом «бредущий по Псалтыри». Но только священник или, пуще того, монах способны хоть как-то смягчать сердца земледельца с задубелыми от тяжкой работы руками, с кожей, напитанной соками земли, и воина, с чьих ладоней годами не сходили мозоли от упражнений с оружием, который по зимней поре спал на ледяной земле, мало не прямо в снегу. Только слово Божие могло поставить в их душах заслон жестокосердию, воспитанному десятилетиями такого быта. В ту пору люди боялись по ночам выходить на улицу без оружия. Закон, по слабости судебных органов, следствия и карательного аппарата, предоставлял право решать тяжбы с помощью поединка. Притом иной раз поединок превращался в беспорядочную свалку между сторонниками одного бойца и сторонниками другого… Как сказать таким людям: «Не стоит шлепать младенца, это негуманно»? К какому семейному психоаналитику их отправить на исправительный курс? За совет по семейному укладу в чужом доме, думается, можно было запросто получить затрещину, а то и что-нибудь похуже.
Но вот появляется «Домострой», и там говорится на том языке, какой могли понять наши предки четыре с половиной века назад: «Люби жену, люби детей, соблюдай заповеди, иначе ответишь перед Богом! Он видит каждый твой шаг, Он знает каждую твою мысль! Только позволь себе бесноваться, извергать гнев и лупить чем ни попадя по чему попало, и душа твоя взвоет на последнем суде! А будешь праведен, так ляжет на тебя милость Бога, Пречистой Богородицы и великих чудотворцев».
Если же обратиться к языку самого «Домостроя», то в одной из первых его глав говорится: «Возлюби Господа от всей души, и страх Божий пусть будет в сердце твоем. Будь праведен и справедлив, и живи в смирении, глаза к земле опуская, ум же свой к небесам простирая. Пребывай в умилении к Богу и с людьми будь приветлив».
Иными словами, людям, самой историей и географией поставленным в суровые условия, объясняют, что людьми они останутся, только помня о Боге, только любя Господа и в то же время боясь Его гнева.
И ведь работало. «Домострой» любили, «Домострой» почитали. До наших дней дошли десятки рукописных копий этого весьма объемного сочинения. Его продолжали переписывать и в XVIII веке, когда Россия познакомилась с воспитательными модами Европы. Эту книгу считали душеполезной на протяжении как минимум двух столетий, и она успела принести русской цивилизации немало добра.
А теперь имеет смысл вспомнить о мнимом «женоненавистничестве». Сколь оно близко к сути русской семейной жизни XVI века?
Да всё равно что описать сложное устройство паровоза с помощью фразы «звучный свисток»…
В коротенькой, но по-своему знаковой статье В. В. Власов по традиции, сложившейся в советской исторической науке, говорит о легендарности «Повести…», проводит параллели с народными преданиями и пускается в прочие камлания вокруг «народности» и «фольклора». Если бы всё этим ограничивалось, не о чем было бы говорить. Однако автор высказывает несколько более глубоких замечаний о состоянии умов в средневековом русском обществе. По его мнению, лишь в XVI веке христианство, введенное «сверху», окончательно принимается деревней. И «Повесть…» в этом ракурсе занимает особое положение. Феврония, как утверждает автор, являет собой образ деревни: мудрой, но языческой; тогда как князь — носитель христианства. Тем самым их союз олицетворяет принятие христианства русской деревней[222].
Замечания В. В. Власова интересны как оригинальный подход к «расшифровке» «Повести…». Вот только совершенно недоказуем тезис, что русская деревня окончательно христианизировалась лишь в XVI столетии.
Исследователь Ю. Г. Фефелова не отказывает «Повести…» в принадлежности к жанру жития. Однако она добавляет: «Средневековый христианский нарратив усваивает архаические символы, трансформируя при этом саму модель архаических образов… В своем стремлении создать новое символическое содержание Ермолай-Еразм опирался на „понятийный аппарат“, сложившийся в языке народной культуры»[223]. Сказано замысловато, общий же смысл прост: христианский книжник создает повествование на христианскую тему, но использует язык народной культуры, а главные понятия в этом языке появились еще до христианства.
Объясняя подобным образом включение народных мотивов в «Повесть…», Фефелова сосредоточивается на «мужском» и «женском» в «Повести…». И тут начинается «раскодировка» древнего произведения — столь же смелая, сколь и фантастическая.
Так, ссора с боярами, по Ю. Г. Фефеловой, отсылает читателя к брачному обряду «кумления» (посестринства) — то есть обычаю установления духовного родства между представительницами женского пола на определенное время, составному компоненту обрядовых действий древнего весенне-летнего цикла. Во время обряда боярами могли называться пришедшие гости, противопоставленные невесте с подругами. Мотив изготовления одежды для жениха также рассматривается как отголосок брачной традиции. В свою очередь, мужская подготовка к свадьбе отражена в змееборчестве. Но победа над змеем еще не означает готовность к взрослой жизни. Ю. Г. Фефелова обращает внимание на то, что князь Петр «не бе бо мощен на кони сидети от великия болезни»[224]. А обряд посажения на коня, как считает исследовательница, — важный этап взросления.
Таким образом, Ю. Г. Фефелова пытается разглядеть сквозь текст рафинированного книжника-христианина, скорее всего монаха, отголоски «народного» язычества в русском обществе XVI века.
Любопытные, конечно, догадки, гипотезы… Но текст не позволяет увидеть какую-то систему «архаических образов». Его писал человек, явно инкорпорированный в ортодоксальную церковную среду. С какой стати ортодокс будет экспериментировать со столь рискованной символикой? Середина XVI столетия — время, когда один процесс по делу еретиков следовал за другим. Их уже не жгли, как в начале века, но отправляли на покаяние в дальние монастыри. И вот является «любитель архаики», пишущий языком языческих символов… Ну, разумеется.
Да если бы современники вот так читали «Повесть о Петре и Февронии», до наших дней дошли бы в лучшем случае считаные ее рукописные копии: произведение моментально попало бы в список «отреченных» (запрещенных) книг, а автор отправился бы изучать монашескую науку на Большой Соловецкий остров, в недобровольный затвор!
Самое интересное, да и самое правдоподобное суждение о том, какие реалии XVI века видны в «Повести…», принадлежит одновременно двум крупным историкам, настоящим «зубрам». Вот оно: «Повесть…» заряжена антибоярской направленностью. Что ж, тут не о чем спорить: действительно, бояре на ее страницах выведены черной краской.
И. У. Будовниц называет Ермолая-Еразма выразителем интересов крестьянства. Ермолай-Еразм, по Будовницу, использовал какое-то более древнее произведение и в своем, новом, тексте мощно усилил антибоярскую тенденцию. Так, автор обрисовывает муромских бояр «злочестивыми», «неистовыми», гордыми клеветниками, «включив в рассказ жалобу муромских жителей на притеснения народа вельможами во время отсутствия князя Петра»[225].
Какой из Ермолая-Еразма защитник крестьянства — вопрос, допустим, спорный. А вот жестокая критика бояр действительно налицо. Жалоба благоразумных послов из Мурома на буйство боярской верхушки, оставшейся без законного государя, звучит приговором ее коллективному разуму: «От всех вельмож и от всего града пришли к тебе, [князь Петр], да не оставишь нас сирых, но возвратишься на свое отечество! Ведь многие вельможи погибли в городе от меча: каждый хотел державствовать, вот и перебили друг друга». Не бояре, а сущие глупцы…
А. А. Зимин продолжает линию И. У. Будовница. Он называет автора «Повести…» публицистом, который проявляет «сочувствие к страданиям народа». Слава Богу, формулировка более осторожная, без вульгарного социологизма, как у предшественника[226].
Еще один исторический мотив, выявленный Зиминым, — противостояние княжеской власти боярской верхушке.
И впрямь, бояре вынудили Петра Муромского покинуть княжение, а затем передрались между собой за власть. Портрет скверный… А прежде того бояре, по наущению жен, попытались развести князя и простолюдинку, руша узы христианского брака, и это обстоятельство чести им не добавляет.
Кроме того, по мнению А. А. Зимина, «мотив о змееборстве… связан с событиями XVI века, и, в частности, с борьбой с Казанью»[227]. Да, история про гибель чудовищного двуглавого змея при основании Казани[228] может вызвать подобные ассоциации. Но уподобление довольно грубое, и доказать его в принципе невозможно.
А вот картины боярской заносчивости, властолюбия и самовластия явно находятся в прямой связи с политической реальностью Московского царства.
Вот только с каким именно периодом?
На первый взгляд вопрос этот решается просто. Если автор «Повести…» — действительно Ермолай-Еразм, книжник Макарьевского круга, если «Повесть…» действительно писалась им для Четьих Миней (а хотелось бы напомнить, что всё это — не до конца подтвержденные теории), то сама собой напрашивается аналогия боярского мятежа и боярского правления в Муроме с «боярским царством» в Москве 1530–1540-х годов.
Государь Иван IV, младенец, отрок, юноша до поры до времени оказался безвластен. Правила его мать, регентша Елена Глинская, в окружении высокородной знати. Так не являлась ли одним из прототипов Февронии именно Елена Глинская?
Ее нередко противопоставляют московским боярам — как чужую для них представительницу рода, недавно вышедшего из Литвы, как женщину, в какой-то степени виновную в разводе великого князя Василия III и первой его супруги Соломонии из старинного московского семейства Сабуровых[229]. Затем ушла из жизни и она, тогда власть досталась аристократии и была поделена между несколькими придворными «партиями». Между ними очень быстро началась жестокая борьба. Летопись донесла до наших дней громовые раскаты междоусобных столкновений…
После кончины Елены Глинской защитниками государя-мальчика можно считать митрополита Даниила, ослабевшую от репрессий семью Глинских и, возможно, Бельских (родственников великого князя, хотя и отдаленных)[230]. Не столь уж мало! Две аристократические «партии» и глава Церкви. Однако бо́льшим влиянием обладали иные силы.
Значительная «партия» стояла за Старицких[231]. А самую могущественную и богатую сторонниками «партию» составляли князья Шуйские, суздальские Рюриковичи по происхождению.
В книгах, посвященных политической истории XVI века, по традиции много говорится о роли князя Владимира Андреевича в придворных интригах и притязаниях знати, о планах посадить его на престол… Но претендента из семейства Старицких уравновешивала целая гроздь претендентов из семейства Шуйских. Выставить своего претендента до смерти князя Владимира Андреевича Шуйские не могли. А вот «выбить» разрозненную и, видимо, довольно слабую группировку, окружавшую Ивана Васильевича, оттеснить ее от кормила власти, а потом сделать великого князя орудием своей воли — о! это был очень хороший план. Он приводил к тому, что Шуйские, используя нелюбимого мальчишку как фасад для княжения их собственного клана, становились реальными правителями России.
Так и развивался действительный ход событий.
В конце 30-х — первой половине 40-х годов XVI столетия Шуйские делают несколько решительных шагов к верховной власти и на некоторое время завоевывают ее[232]. Для этого им пришлось в 1538 году разгромить слабейшего противника. Весной Шуйские арестовали бывшего фаворита Елены Глинской князя И. Ф. Телепнева-Оболенского, отправили его в темницу и там уморили голодом. Двух представителей рода Шуйских вскоре «пожаловали» боярскими чинами, и вместе с прежними боярами-Шуйскими в Думе сидело уже четыре князя этой фамилии![233] Осенью того же года князя Ивана Федоровича Бельского взяли под стражу, а свиту его разослали «по селом». Дьяка Федора Мишурина, возвысившегося еще при Василии III и державшегося партии монарха-мальчика, обезглавили «без государского веления». Боярина Михаила Васильевича Тучкова выслали из Москвы «в село». А несколько месяцев спустя самого митрополита Даниила свели с кафедры.
Летопись, отражающая точку зрения Церкви, сообщает о событиях того времени: «…и многу мятежу и нестроению в те времена быша в христианьской земле, грех ради наших, государю младу сущу, а бояре на мзду уклонишася без возбранения, и много кровопролития промеж собою воздвигоша, в неправду суд держаще, и вся не о Бозе строяше, Богу сиа попущающе, а врагу действующе»[234].
В 1542 году Шуйские свергли митрополита Иоасафа, вступившегося за князя И. Ф. Бельского. Тот же Бельский отправился на Белоозеро «в заточение», где его позднее убили, а виднейшие сторонники князя — в ссылку «по городам». Летопись добавляет: «И бысть мятеж велик в то время на Москве и государя в страховании учиниша»[235]. Более того, с князем Бельским расправились вопреки мнению малолетнего государя, который его «в приближении держал и в первосоветниках». Шуйских поддерживала мощная группировка московской знати и, возможно, Новгород — не было силы, способной им противостоять[236].
Когда свершался переворот, малолетнего государя разбудили среди ночи и заставили «пети у крестов». Великий князь, несмотря на громкий титул, был бессилен как-либо помочь своему любимцу князю Бельскому… Он не был настоящим государем даже в собственной комнате!
Но самое страшное унижение ему пришлось испытать в сентябре 1543 года. Шуйские и их сторонники избили государева приближенного, Федора Семеновича Воронцова, за то, «…что его великий государь жалует и бережет»[237]. Это произошло во время заседания Боярской думы! На Ф. С. Воронцове разорвали одежду и собирались его убить. Иван IV едва упросил пожалеть фаворита. Однако уговорить Шуйских не отправлять Воронцова в дальнюю Кострому, а ограничиться ссылкой в близкую Коломну, великому князю не удалось.
Впрочем, торжество Шуйских длилось недолго. Через несколько лет они перестают играть столь заметную роль. Но, по некоторым сведениям, напоследок Шуйские громко хлопнули дверью, натравив в 1547 году московский посад, разозленный большим пожаром, на родственников Ивана IV — Глинских. Тогда погиб князь Юрий Васильевич Глинский, буквально разорванный толпой, а другие члены семейства пытались бежать в Литву, опасаясь подобного же конца. Их вернули, государь им это малодушие простил, и дело было «замято».
Между 1538-м и концом 1543 года в Московском государстве настала пора «Шуйского царства». Для мощного клана аристократов юный государь был всего-навсего пешкой в большой игре.
Позднее сам Иван IV будет с горечью вспоминать о годах заговоров: «…когда по Божьей воле, сменив порфиру на монашескую рясу, наш отец, великий государь Василий, оставил это бренное земное царство и вступил на вечные времена в царство небесное, предстоять перед царем царей и господином государей, мы остались с родным братом, святопочившим Георгием. Мне было три года, брату же моему год, а мать наша, благочестивая царица Елена, осталась несчастнейшей вдовой, словно среди пламени находясь: со всех сторон на нас двинулись войной иноплеменные народы — литовцы, поляки, крымские татары, Астрахань, ногаи, казанцы, и от вас, изменников, пришлось претерпеть разные невзгоды и печали…»[238] Но худшие воспоминания остались у Ивана Васильевича от периода, начавшегося после смерти Елены Глинской: «Было мне в это время восемь лет; и так подданные наши достигли осуществления своих желаний — получили царство без правителя, об нас же, государях своих, никакой заботы сердечной не проявили, сами же ринулись к богатству и славе и перессорились при этом друг с другом. И чего только они не натворили! Дворы, и села, и имущества наших дядей взяли себе и водворились в них. И сокровища матери моей перенесли в Большую казну, при этом неистово пиная ногами и тыча палками, а остальное разделили… Так вот князья Василий и Иван Шуйские самовольно навязались мне в опекуны и так воцарились; тех же, кто более всех изменял отцу нашему и матери нашей, выпустили из заточения и приблизили к себе. А князь Василий Шуйский поселился на дворе нашего дяди, князя Андрея, и на этом дворе его люди, собравшись, подобно иудейскому сонмищу, схватили Федора Мишурина, ближнего дьяка при отце нашем и при нас, и, опозорив его, убили… Нас же, с единородным братом моим… Георгием, начали воспитывать как чужеземцев или последних бедняков. Тогда натерпелись мы лишений и в одежде, и в пище… Сколько раз мне и поесть не давали вовремя. Что же сказать мне о доставшейся родительской казне?»[239]
Любопытно, что итальянский архитектор Петр Фрязин в 1538/39 году бежал за рубеж от «великого насилия» бояр, а бегство свое оправдывал состоянием страны, емко переданным в одной фразе: «мятеж и безгосударьство»[240]. Это подтверждает слова государя, а также свидетельства ряда других источников.
В 1539 и 1542 годах служилая знать московская совершила страшные злодеяния: насильно свела с митрополичьего престола сначала святителя Даниила, а потом и святителя Иоасафа. Притом обстоятельства, сопровождавшие сведение их с кафедры и отправку в почетную ссылку, весьма некрасивы. Так, о событиях, связанных с оставлением митрополичьего престола владыкой Иоасафом, человеком кротким и добрым, летопись рассказывает следующее: «…Митрополиту Иоасафу начаша безчестие чинити и срамоту великую. Иоасаф митрополит, не мога терпети, соиде с своего двора на Троецкое подворье. И бояре послаша детей боярских городовых на Троецкое подворье с неподобными речми. И с великим срамом поношаста его и мало его не убиша, и едва у них умоли игумен Троецкой Алексей Сергием чюдотворцем от убиения»[241]. Когда же святитель Иоасаф пытался найти убежище у великого князя, «бояре пришли за ним ко государю в комнату шумом»[242].
Таким образом, государь-мальчик Иван IV стал невольным свидетелем мятежных действий знати.
Боярская вольница стала понемногу утихать лишь в середине — второй половине 1540-х годов. Для тех времен да и для 1550-х, наполненных воспоминаниями о недавнем буйстве знати, сюжет с боярским мятежом — отпечаток хорошо знакомой реальности. Читая о резне, устроенной муромской знатью, невозможно отделаться от драматической аналогии с эпохой «Шуйского царства».
Но есть и еще один ответ на вопрос, какое время наложило на «Повесть…» отпечаток в виде сюжета с боярской смутой.
Самый ранний список «Повести…» восходит к 1564 году, и такова формально «верхняя» хронологическая граница ее создания. Допустим, она не имела отношения к величественному проекту Четьих Миней. Допустим, создавал «Повесть…» именно Ермолай-Еразм, придворный книжник, имеющий высокого покровителя. Но работал над текстом он не в 1540-х годах и не в начале 1550-х, а в первой половине 1560-х.
А это совсем другое время.
Повзрослевший монарх находится в состоянии глубокого, затяжного конфликта с аристократией. На протяжении многих лет он постепенно отбирал у нее рычаги правления, но процесс этот далеко не закончен. Знать всеми силами старается сохранить в своих руках как можно больший объем власти, а государь недоволен тем, что под ее контролем находится слишком многое. Происходит своего рода «перетягивание каната». Льется кровь. Видные аристократы бегут за литовский рубеж.
Так, например, в 1562 году перебежчиком становится окольничий[243] Богдан Никитич Хлызнев-Колычёв, а в 1564-м — воевода боярин князь Андрей Михайлович Курбский.
В тяжелой Ливонской войне победы сменяются поражениями, притом винить государь склонен полководцев из числа всё той же родовитой знати. Набухает политический кризис, который разрешится зимой 1564/65 года созданием опричнины.
Иными словами, первая половина 1560-х — эпоха, когда сам Иван IV и его приближенные вновь стали замечать «боярскую крамолу». И вновь начались разговоры об изменах со стороны знатнейших людей царства. Более того, можно заметить еще один элемент сходства между повествованием о муромской чете и предопричным временем. Как раз тогда у Ивана IV появилась своя «Феврония» в лице второй жены — царицы Марии Темрюковны.
После смерти первой супруги, Анастасии Захарьиной-Юрьевой, происходившей из древнемосковского боярского рода, государь женился повторно — летом 1561-го. Мария Темрюковна никоим образом не была связана с московской аристократической средой. Она вышла из северокавказского рода и являлась для московской знати чужачкой. Хотелось бы подчеркнуть: чужачкой большей, чем когда-то Елена Глинская. Ее никто не мог назвать простолюдинкой, как Февронию Муромскую. Но аристократическая среда вряд ли могла принять Марию Темрюковну как свою по одной только причине ее царственного супружества. А ведь вместе с царицей в Москве объявилась и ее родня — князья Черкасские, которым предстояло войти в иерархию русской знати, притом занять в ней весьма высокое место. Это значит — потеснить кого-то из русских на самой вершине придворной пирамиды. Как видно, трения на этой почве существовали, и у Марии Темрюковны имелись серьезные поводы для недовольства.
Неофициальные летописцы отмечают злонравие Марии Темрюковны, а немец-опричник Генрих Штаден называет ее в числе главных советчиков царя при создании опричнины: «Все эти [русские] князья, великие бояре-правители, дьяки, подьячие, чиновники и все приказчики были связаны и сплетены один с другим, как звенья одной цепи. И если кто-нибудь из них так тяжко грешил, что заслуживал смерти, то митрополит… мог освободить его и пустить на все четыре стороны. Если кто разбойничал, убивал и грабил, а потом с добром и деньгами бежал в монастырь, то в монастыре был он свободен от преследования… даже если он покрал казну великого князя или в разбое на большой дороге взял то, что принадлежало казне великого князя. Одним словом, все духовные и мирские господа, всяческой неправдой собравшие добро, говорили, ухмыляясь: „Бог дал!“… Так управляли они при всех прежних уже умерших великих князьях. Некоторые [из последних] заводили было опричные порядки, но из этого ничего не выходило. Также повелось и при нынешнем великом князе, пока не взял он себе в жены княжну, дочь князя Михаила Темрюковича[244] из Черкасской земли. Она-то и подала великому князю совет, чтобы отобрал он для себя из своего народа 500 стрелков и щедро пожаловал их одеждой и деньгами и чтобы повседневно и днем, и ночью они ездили за ним и охраняли его. С этого и начал великий князь Иван Васильевич всея Руси и отобрал из своего народа, а также и из иноземцев особый избранный отряд. И так устроил опричных и земских»[245].
Даже если не доверять этим свидетельствам, приходится сделать вывод: они отразили скверное отношение к царице при дворе. Ее недолюбливали, вокруг нее создалась стена из худых слухов, циркулирующих в самых верхах русского общества. Что, в сущности, значит: жена правителя оказалась оставлена лицом к лицу с недоброжелательной боярской средой — так же, как и Феврония Муромская в «Повести…».
Учреждению опричнины предшествовали драматические события.
В декабре 1564 года Иван Васильевич покинул Москву и отправился в паломнический поход к Троице, а оттуда в Александровскую слободу. Но на этот раз поведение государя со свитой слабо напоминало обычные царские выезды на богомолье в монашеские обители. Царь прилюдно сложил с себя монаршее облачение, венец и посох, сообщив, что уверен в ненависти духовных и светских вельмож к своей семье, а также в их желании «передать русское государство чужеземному господству»[246]; поэтому он расстается с положением правителя. После этого Иван Васильевич долго ходил по храмам и монастырям, а затем основательно собирался в дорогу. Царский поезд нагружен был казной, драгоценностями, множеством икон и, возможно, иных святынь[247]. Расставаясь с высшим духовенством и «думными» людьми, государь благословил их всех. Вместе с Иваном Васильевичем уезжали его жена княгиня Мария Темрюковна и два сына.
Избранные самим царем приказные, дворяне, а также представители старомосковских боярских родов в полном боевом снаряжении и с заводными конями сопровождали его[248]. В их числе: Алексей Данилович Басманов, Михаил Львович Салтыков, Иван Яковлевич Чоботов, князь Афанасий Иванович Вяземский. Некоторых, в том числе Салтыкова и Чоботова, государь отправил назад, видимо, не вполне уверенный в их преданности. С ними он отправил письмо митрополиту Афанасию и «чинам», где сообщал, что «…передает… свое царство, но может прийти время, когда он снова потребует и возьмет его».
Нет смысла пересказывать весь ход переговоров между царем с одной стороны и верхушкой русской аристократии, а также церковными властями — с другой. Всё это подробно изложено в сотнях книг. Имеет смысл напомнить лишь исход дела: Ивана IV вновь призвали на царство, согласившись с его условиями. А из уступок, сделанных знатью и Церковью, впоследствии выросло громадное здание опричнины.
Трудно избежать мысли, что исторический сюжет царского отъезда с женой из Москвы под предлогом боярской измены и служебного нерадения поразительно схож с литературным сюжетом боярского мятежа и отказа Петра Муромского от княжения. Притом финальный аккорд — призыв, вернувший царя в столицу, — никак не мог быть «просчитан» с совершенной точностью: столкновение с боярством могло завершиться совсем иначе. Но эта развязка сюжета, как она выстроилась в исторической действительности, детально соответствует развязке в реальности литературной. Царь Иван с царицей Марией триумфально въезжают в Москву… Князь Петр с княгиней Февронией триумфально возвращаются в Муром…
Правда, действительность «Повести…» предлагает апофеоз милостивого, мудрого, благочестивого правления после того, как сгинула боярская крамола, а историческая действительность России опричного времени сочится кровью и весьма далека от христианского идеала общественной гармонии. Но всё это совершилось уже после того, как сюжет о «боярском мятеже» был исчерпан.
Сходство очень велико, и возникает вопрос: что первично? Даровитый духовный писатель сообщил тексту черты пугающей современности или же большой политик, оказавшись на распутье, принял важное решение под влиянием блистательного текста?
И то и другое в равной мере возможно.
Если автор «Повести…» — хотя бы тот же Ермолай-Еразм — работал в 1564 году, притом находясь «в приближении» к самому государю, он мог нарочито заострить текст. А если он еще и оказался вместе с царской семьей и малой свитой в Александровской слободе на исходе 1564-го, то мог додумать и лучший для Ивана IV вариант разрешения кризиса. Иными словами, автор «Повести…» примерил на себя наряд то ли провидца, то ли эксперта-прогнозиста, а потом реальность подтвердила силу его ума.
Если же «Повесть…» была создана много ранее 1564 года и предопричный кризис просто наложился на один из ее эпизодов… что ж, столь «книжный» монарх, как Иван IV, мог почерпнуть из великолепного повествования политический рецепт: покинуть подданных, а затем спровоцировать обращение к себе: «Вернись, великий государь!» Ничего не вероятного тут нет.
Современники и потомки считали Ивана IV образованным, или, как тогда говорили, «книжным» человеком: «Муж чудного разсуждения, в науке книжного поучения доволен и многоречив зело…» И действительно, государь оставил после себя колоссальный корпус посланий, адресованных частным лицам, коронованным особам, монашеским обителям[249]. Большинство писем Ивана Васильевича имеет вполне прозаическое назначение. Многие из них относятся к дипломатической переписке или имеют официальный характер иного рода. Однако чаще всего исходившие от Ивана IV «эпистолии» в большей степени являлись литературными произведениями, нежели документами в строгом смысле этого слова. Нередко литературная основа текста никак не согласовывалась с его деловым предназначением и могла вызвать недоумение у современников; однако она всегда привлекала внимание потомков — пламенным слогом, яркостью образов, буйством идей. Некоторые же послания изначально были задуманы как публицистические эссе, и они более прочих отличаются ураганным стилем письма. Царь славился как изрядный полемист и пламенный ритор. Бросаясь в очередную дискуссию, он не жалел красок, соединяя «высокую» церковную лексику и низкую, вплоть до простонародных словечек и площадной брани.
Из него хлещут потоки эмоций; эти потоки уничтожают композицию текста, превращая его в хаотичное месиво из цитат, жалоб на нерадивых подданных — изменников и корыстолюбцев, манифестацию безграничности монаршей власти, гневных нападок, меланхоличных зарисовок прежней жизни, попыток истинного покаяния и ядовитых стрел покаяния ложного, саркастического. Царь легко использует элементы одних жанров для нарочитого, символического разрушения других, занимается пародированием, мешает высокое и низкое, равняет государственную измену и худые подарки своей родне. В его текстах клокочет гнев, исходит обжигающим холодом презрение, полыхает жгучая ирония.
Писания царя Ивана Васильевича необыкновенно артистичны. В них порой виден не столько православный государь, исполняющий пастырский долг в отношении своего народа, сколько блестящий лицедей, чувствующий, с каким вниманием «зрители» следят за каждым его словом.
Подобная личность в высшей степени способна оценить «чужую игру» — мощь ума и художественного, в том числе литературного, дарования. А оценив, принять ее как нечто родное, драгоценное. Как своего рода образец.
В таком случае литературный талант духовного писателя, скорее всего Ермолая-Еразма, мощно повлиял на один из главных поворотов русской политики XVI столетия. Ай да Ермолай! Ай да Еразм!
Источник не позволяет твердо определить, какой период отпечатался в «Повести…», придав ей очевидную антибоярскую направленность, — «боярское царство» 1530–1540-х годов или предопричный кризис 1564 года. Думается, обе гипотезы следует считать равновероятными.
Но в любом случае древние «муромские бояре» из «Повести…» представляют собой отчасти переодетых московских вельмож середины XVI века.