Оттаивание общества после длительной стужи (послесталинская, или хрущевская, оттепель) было трудным, но заметным. Видно это даже по тому, как росла почта Ильи Эренбурга (с легкой руки которого слово «оттепель» стало именем эпохи) и как менялись сами письма к писателю.
Среди корреспондентов Эренбурга не сразу, но появлялись реабилитированные — те, кто уцелел в тюрьмах и ссылках, и те, кто жил, укрываясь от больших дорог: вдовы Мандельштама и Маркиша, сестра и дочь Цветаевой, литераторы Юрий Домбровский, Варлам Шаламов, Александр Гладков, Евгения Гинзбург, Борис Чичибабин, литературовед Ю. Г. Оксман, журналист Е. А. Гнедин, дипломат И. М. Майский, вдова Н. И. Бухарина. Более интенсивной стала и переписка с иностранцами.
Процесс оттепели оказался неровным, со сбоями и заморозками. Весной 1956 г. прошел XX съезд, разоблачивший некоторые преступления Сталина, но осенью подавили венгерское восстание, которое перепугало Кремль, и это вызвало угрозу срыва десталинизации в СССР. Не приняв венгерского восстания (в нем проявились слишком неоднородные силы, включая откровенно антисемитскую составляющую), Эренбург опасался, что изоляция СССР после взятия Будапешта советскими войсками сорвет оттепель. Он все делал, чтобы многообразные и еще не крепкие связи с Европой не прервались, в том числе из-за радикальности левых на Западе. Об этом — его переписка с писателями К. Руа, Р. Вайяном, Веркором, д’Астье и др. Клод Руа писал Эренбургу в декабре 1956 г.:
Ласточка не делает весны, но две ласточки, это, может быть, уже что-то. Я желаю, чтобы появление в Москве Ива <Монтана> и Симоны <Синьоре>, которые вручат Вам это письмо, означало бы начало весны… А в данный момент мы — в самой тьме зимней ночи. Все эти ужасные недели мы не переставали думать о Вас. Мы знали, что все удары, которые обрушились на нас при чтении новостей, были для Вас не менее болезненными, чем для нас[1246].
Теперь принято (это едва ли не правило) судить о наших писателях эпохи оттепели вне исторических возможностей времени, обвиняя их в чрезмерной осторожности, непоследовательности, компромиссах и прочих грехах. Высказывания такого рода начали звучать еще при жизни Ильи Григорьевича Эренбурга. Напомню, что в самый разгар нападок на мемуары «Люди, годы, жизнь» весной 1963 г. Н. Я. Мандельштам, чей политический радикализм не нуждается в особых доказательствах, писала Эренбургу:
Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное. Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все. И я рада сказать тебе это и пожать тебе руку[1247].
В том, что это понимают все, Н. Мандельштам, понятно, ошибалась — достаточно обратиться хотя бы к относящимся как раз к тому времени воспоминаниям А. Солженицына, который высказывается о работе Эренбурга эпохи оттепели с высокомерием, позволяя компромиссы и молчание только себе. Единственным достойным ответом на это является обращение к документам и фактам.
После выхода повести «Оттепель» отношение к Илье Эренбургу в кабинетах на Старой площади стало откровенно настороженным. Разумеется, сохранялась определенная дифференциация подходов: в секретариате ЦК учитывали пользу контактов «выдающегося борца за мир, против войны и фашизма» с левой интеллигенцией Запада, в отделах и секторах к человеческой неприязни добавлялась деловая — выступления Эренбурга, вызывавшие общественный резонанс, усложняли управление идеологическим кораблем и без того в нелегких для этого условиях оттепели. Компромат на Эренбурга стекался на Старую площадь как от внутренних — официальных и неофициальных — осведомителей, так и из оперативных донесений советских посольств. Официальный статус «борца за мир» позволял Эренбургу регулярно выезжать за границу (рядовые граждане такой возможности не имели) и выступать там на различных встречах и заседаниях. Эти выступления тщательно отслеживались и анализировались в посольствах и при каждом удобном случае оформлялись в виде соответствующей секретной бумаги, имевшей силу инструкции для Союза писателей, редакций и издательств. Теперь можно считать документально установленным, что антиэренбурговская кампания советской печати в 1956–1964 гг. была инспирирована не только просталинскими силами аппарата Союза писателей, но прежде всего — аппаратом ЦК КПСС.
4 января 1956 г. заведующим отделом культуры ЦК КПСС Д. А. Поликарповым была составлена и четырьмя секретарями ЦК во главе с М. А. Сусловым завизирована «Записка отдела культуры ЦК КПСС с согласием секретарей ЦК КПСС о несовместимости взглядов И. Г. Эренбурга с идеологией и политикой КПСС в области литературы и искусства». В ней, в частности, говорилось:
«Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания, которые были использованы для оправдания своих позиций сторонниками правого антипартийного уклона в венгерской литературе <…>. Можно в связи с этим напомнить ряд других подобного же характера выступлений и высказываний Эренбурга перед зарубежными писателями и деятелями искусства <…> В мае 1954 г. И. Эренбург выступал по вопросам литературы в Национальном комитете писателей Франции в Париже. Там он так же утрированно характеризовал советские романы на производственную тему, в Будапеште Эренбург повторил и еще более заострил свои суждения), нигилистически отозвался о советской критике и литературе, не указал никаких ее положительных и поучительных сторон. В октябре 1955 г. Эренбург встретился в Москве с мексиканским прогрессивным художником Д. А. Сикейросом. Как заявил затем Сикейрос в своем докладе в Московском Союзе художников, Эренбург сказал, что он и некоторые его друзья испытывают усталость от пропагандистского искусства. Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала „Иностранная литература“, в начале 1955 г. Эренбург старался навязать редколлегии журнала свои взгляды и добиться соответственного заполнения страниц журнала. На заседаниях редколлегии Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя „Старик и море“. Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически и пренебрежительно <…>. В знак несогласия с линией журнала, не соответствующей его намерениям, Эренбург вышел из состава редколлегии. Свои выводы Эренбург высказывает в прямой или завуалированной форме в различных выступлениях за границей и при встречах с зарубежными деятелями искусства. Причем его личные суждения воспринимаются как мнение доверенного представителя советской литературы, Союза советских писателей. Тем самым подобные выступления способны наносить ущерб влиянию советской литературы и искусства за рубежом. Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства выводов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства»[1248].
На этом документе имеется резолюция Д. Шепилова:
Согласиться. Предлагаю беседу поручить провести Поликарпову и Рюрикову.
Однако вскоре грянул XX съезд КПСС, ход которого для аппаратчиков ЦК оказался непредсказуемым, и им стало не до Эренбурга. Только к началу осени, когда просталинские легионы, собравшись с силами, переломили ситуацию, январское указание по части Эренбурга было исполнено. 4 сентября Д. Поликарпов записал:
В соответствии с поручением секретарей ЦК КПСС с тов. Эренбургом проведена беседа по вопросам, поставленным в данной записке[1250].
О результатах этой беседы проще всего судить по эренбурговской эссеистике 1956–1958 гг.,-недаром просталинские силы ее встречали в штыки массированным, хорошо срежиссированным контрнаступлением на страницах газет и журналов. «Критики „согласовывали“ свои оценки с тем или иным товарищем, но согласовывать со временем ни своей хулы, ни своих острот они не могли, — вспоминал Эренбург в книге „Люди, годы, жизнь“ и продолжал: — Для меня те годы были хорошим испытанием, я понял: можно писать и нужно писать»[1251]. Эссеистика Эренбурга 1956–1958 гг. была не только просветительством и попыткой вернуть читателю украденное у него в сталинские годы, она была осознанной борьбой за очищение литературы и искусства от мертвящего наследия сталинщины. 23 марта 1957 г. Эренбург писал в Ленинград своему старому другу поэтессе Елизавете Полонской:
Я борюсь, как могу, но трудно. На меня взъелись за статью о Цветаевой, за статью в «ЛГ», которую Кочетов напечатал с глубоким отвращением, объявив своим сотрудникам, что она, как поганая мазь, «только для наружного употребления». Я долго сидел над двумя статьями. Сначала написал о французских импрессионистах, а вчера кончил статью о Стендале. Это, разумеется, не история, а все та же борьба[1252].
«Уроки Стендаля» были написаны для вдумчивого читателя, которому было о чем задуматься и что вспомнить, читая в статье: «…дело не в личности тирана, а в сущности тирании. Тиран может умным или глупым, добрым или злым — все равно он всесилен и бессилен, его пугают заговорами, ему льстят, его обманывают; полнятся тюрьмы, шепчутся малодушные лицемеры и твердеет молчание, от которого готово остановиться сердце»[1253]. Мысль эренбурговской статьи вела читателя к раздумьям о современности, о том, что должна вернуть себе русская литература: «Искажение души насилием, лицемерием, подачками и угрозами было большой, может быть основной темой романов Стендаля. Он не пытался скрыть свои политические симпатии; роль беспристрастного арбитра его не соблазняла. Удача его романов показывает, что тенденциозность не может повредить произведению искусства, если она рождена подлинной страстью и сочетается с внутренней свободой художника». Иногда Эренбург открыто переходил к современности: «Если это — критический реализм, — пишет он о Стендале, — то я до конца моей жизни буду ломать себе голову, что же его отличает от художественных методов того революционного и гуманного реализма, к которому стремятся теперь передовые писатели мира?» (не говоря уже о реплике, вызвавшей ярость литаппаратчиков: «Живи он сейчас у нас, его, наверно, долго не принимали бы в Союз писателей…».)
«Уроки Стендаля» — не научное исследование, и Эренбурга легче всего обвинить в субъективности; он пишет о том, что ему близко и дорого в Стендале («Он не хотел смотреть человеческую комедию из ложи бельэтажа, он сам ее играл»; «Бейль жил не для литературы, но его жизнь позволила ему стать большим писателем»; «Политика была для Стендаля одной из человеческих страстей, большой, но не всепоглощающей»; «Стендаль любил свою родину, но он не выносил ни лживых похвал, ни лжепатриотической шумихи…»). Вместе с тем на примере Стендаля Эренбург говорит о проблемах, остроту которых история оставляет неизменно актуальной: «Спор о космополитизме Стендаля — это давний спор о подлинном характере любви к родине: связана ли такая любовь с пренебрежением к другим народам, с восхвалением пороков и недостатков соотечественников, с анафемами и здравицами», или: «Он говорил, что все человеческие несчастья происходили от лжи, работа писателя была для него служением правде. Он хотел примирить справедливость с той свободой, которая ему представлялась неотделимой от человеческого счастья… Он писал: „Нужно научиться не льстить никому, даже народу“». Прочитывается в «Уроках Стендаля» и несомненный спор с Фадеевым, который настойчиво подчеркивал героическое начало в героях Стендаля[1254].
«Уроки Стендаля» были закончены 22 марта 1957 г., а 24 марта в составе шестого номера «Иностранной литературы» сданы в набор. 13 мая, только что вернувшись из Японии, Эренбург был приглашен на совещание писателей в ЦК КПСС, на кагором присутствовал Н. С. Хрущев[1255]. Д. Т. Шепилов, тогда уже не главный редактор «Правды», а кандидат в члены Президиума ЦК КПСС, секретарь ЦК и министр иностранных дел, вел это совещание и предложил Эренбургу выступить. Эренбург согласился; не очень точно зная ситуацию, он говорил дипломатично, но обвинения в ревизионизме (самые опасные после венгерских событий) отверг решительно. («В заключение мне хочется сказать, что я не понимаю и не понял разговоров о ревизионизме… У нас слишком много врагов на стороне, чтобы мы устраивали какую-то тихую „резню“ внутри нашего Союза писателей»[1256]). Однако Хрущев поддержал на этом совещании не либералов, а (по его терминологии) «автоматчиков» Грибачева и Кочетова.
Такой поворот событий, естественно, сказался и на Эренбурге — 2 августа на Старой площади была сочинена «Записка отдела культуры ЦК КПСС об ошибках в статье И. Г. Эренбурга „Уроки Стендаля“»[1257], содержащая массу цитат из «Уроков Стендаля» и из статьи Эренбурга «14 июля», напечатанной в журнале «Новое время». Вывод был таким:
Отдел культуры ЦК КПСС считает, что подобные выступления в печати наносят идеологический вред. Следовало бы указать главному редактору журнала «Иностранная литература» т. Чаковскому и главному редактору журнала «Новое время» т. Леонтьеву на ошибочность опубликованных ими в таком виде статей И. Эренбурга и необходимость более требовательного подхода к публикуемым материалам. Было бы целесообразным рекомендовать редакции «Литературной газеты» выступить с критикой неправильных утверждений И. Эренбурга.
На «Записке» есть помета чиновника, что помощнику Поспелова об этом напоминали 10, 17 и 23 августа. Но 22 августа «Литературная газета» уже исполнила указание ЦК КПСС, опубликовав статью молодого питерского литературоведа Н. А. Таманцева «В чем же все-таки „уроки Стендаля“?», в которой академическая критика Эренбурга строилась на трех китах: 1) Эренбург пишет о Стендале вне контекста истории французской литературы XIX века, 2) Эренбург игнорирует продиктованность книг Стендаля правильным пониманием его гражданского долга, 3) Эренбург игнорирует достижения советского стендалеведения. Соображениями такого рода Таманцев убеждал читателей в том, что Эренбург преуменьшил значение и роль Стендаля во французской и мировой литературе[1258].
Уже на следующий день, 23 августа парижская газета «Франс суар», у которой с Эренбургом были свои счеты, поместила изложение статьи Таманцева под заголовком «Он не принимает Стендаля всерьез» (имелся в виду, конечно, Эренбург). Именно эта публикация вынудила Луи Арагона выступить в защиту Эренбурга, и он сделал это с характерным для него блеском и темпераментом. В статье «Стендаль в СССР и живое зеркало» Арагон писал:
Таманцев нагромоздил необоснованные обвинения против манеры Эренбурга трактовать не «историко-литературный материал», а великих французских писателей XIX века. Да будет нам здесь, в Париже, разрешено быть менее чувствительными к этому вопросу, чем Таманцеву… Таманцев упрекает Эренбурга главным образом в проявлении интереса к тому, что, не будучи всем Стендалем, является как раз для него характерным. И если я совсем не знаю, был ли бы в наши дни живой и пишущий в СССР Стендаль членом Союза советских писателей, то я зато хорошо знаю, что даже будучи членом этого союза, он бы за каждое написанное им слово подвергался проработке со стороны всех Таманцевых.
Арагон ясно понял, что статья Таманцева — лишь звено новой идеологической кампании, и сказал об этом без обиняков: «Обвинение против Эренбурга выходит далеко за пределы статьи о Стендале… Сомнению подвергается весь Эренбург, его предыдущие статьи, само его творчество»[1259].
Номер «Летр франсез» со статьей Арагона еще не поступил в Москву, а редактор «Иностранной литературы» А. Чаковский уже доносил в ЦК КПСС в письме под грифом «Совершенно секретно»:
Сообщаю, что по имеющимся сведениям, в журнале «Леттр франсез» (еще не полученном в нашей редакции) напечатана резкая статья Л. Арагона, полемизирующая с выступлением «Литературной газеты» по поводу статьи И. Эренбурга о Стендале[1260].
Кампанию против «Уроков Стендаля» решили продолжить. К ней подключились испытанные «бойцы литературного участка идеологического фронта» Е. Книпович и Я. Эльсберг. В статье Книпович «Еще раз об уроках Стендаля»[1261] Эренбургу предъявлялись политические обвинения; его допрашивали, «почему же именно сейчас, когда идет жестокий спор о методе социалистического реализма, он вдруг оказался столь „застенчивым в бою“, что даже имени социалистического реализма произнести не хочет?», ему советовали высказаться «прямо без игры в слова». Статья «Уроки Стендаля» рассматривалась Книпович как попытка использовать фигуру Стендаля для того, чтобы «высказать некоторые мысли о „назначении поэта“, о художнике и современности. Мысли не очень новые и очень неверные». 14 ноября 1957 г. «Литературная газета» напечатала под заголовком «Точки над „и“» подробное изложение статьи Е. Книпович; заметка была подписана «Литератор», — указание ЦК КПСС о «критике неправильных утверждений И. Эренбурга» было, таким образом, исполнено, и записка отдела культуры с соответствующей пометкой сдана в архив.
Советская пресса, жестоко управляемая ЦК КПСС, высказывалась об эссеистике Эренбурга 1956–1958 гг. (а эта работа писателя была своего рода репетицией будущих мемуаров «Люди, годы, жизнь») только отрицательно. В отличие от нее читательская почта Эренбурга приносила ему вполне плюралистические отклики тех, для кого он работал (разве что резко враждебные суждения направлялись не автору, а непосредственно в редакции или компетентным органам). Читательские письма, как бы наивным это ни показалось, служили Эренбургу поддержкой. Ежедневная почта писателя — деловая и читательская — была огромной; Эренбург прочитывал все письма, делал на них краткие пометки, и секретарь печатала ответ, который прочитывался, правился и подписывался писателем. Благодаря этому в архиве Эренбурга сохранились копии его ответов послевоенным корреспондентам. И только в редких случаях Эренбург отвечал на письма сам и никаких копий, понятно, не оставлял.
Письмо Светланы Сталиной (безотносительно к обстоятельствам личной судьбы его автора) — свидетельство тех перемен, что вызревали в советском обществе в годы оттепели, свидетельство того самого смягчения нравов, о котором писала Эренбургу Н. Я. Мандельштам и для которого тогда уже совсем не молодой писатель находил силы работать.
Москва, 7.VIII 1957.
Когда я прочитала Вашу статью о Стендале в «Иностранной литературе», моей первой мыслью было писать к Вам. Не знаю, о чем именно — о себе, о книгах, об искусстве вообще, о нашей молодежи, о «Красном и черном», о любви, о людях, которых я знаю, — словом, мне захотелось непременно с Вами говорить. Два дня я ходила с этой неотвязной мыслью — и вот, в результате Вы должны будете прочитать еще одно несуразное письмо из числа тех сотен, которые Вы получаете. Но я знаю, что Ваша профессия — «наблюдать человеческие сердца» и поэтому может быть Вам будет любопытно, что думает о жизни молодой советский литературовед, женщина, и притом человек не совсем обыкновенной судьбы.
Вот, профессия моя — литературоведение. Я, конечно, плохой литературовед; у меня нет статей, монографий. Но я очень люблю литературу, с детства; процесс оформления чувства и мысли в слова всегда представлялся мне чудом, а Жан Кристоф и Аннет Ривьер[1262] — мои друзья, без которых я скучаю, когда их долго нет. Мои друзья со школьной скамьи, мои однокурсники по университету, мои сегодняшние товарищи по работе (я работаю в Институте Мировой Литературы им. Горького) — все мы любим литературу со всей страстью сердца. Но вот беда: у каждого из нас, да и у других наших коллег, есть десятки интересных мыслей об искусстве, но мы никогда их не произносим вслух в те моменты, когда нам представляется трибуна научной конференции и страницы журнала. Там мы пережевываем жвачку известных всем высушенных догм. И это не от нашего лицемерия, это какая-то болезнь века, в этой двойственности даже никто не видит порока, это стало единственной формой мышления интеллигенции (я говорю о своей среде, которую знаю).
В 1954 г. я защитила диссертацию на тему «Развитие передовых традиций русского реализма в советском романе». Когда я сейчас ее перечитываю — мне смешно, но процесс работы, пристальный анализ были для меня колоссальной школой, вернее, первыми ее ступенями, потому что диссертация была окончена, а думать над этой самой темой я продолжаю все время. И вот что мне страшно, вот что со мной произошло. Что такое реализм, реалистическая литература, ее методы, принципы, традиции, что такое наш сегодняшний реализм — всему этому меня учили в школе (я окончила десятилетку в 1943 г.), учили в Университете, и в аспирантуре по всем известным традиционным нашим сводам и канонам. Не скажу, что они казались мне несправедливыми; нет. Но они были узки, они были испорчены и обескровлены дешевой популяризацией, и, наконец, они были совершенно оторваны от развития современного искусства и литературы, от века, от чувств эпохи, от современного человека. Я была обыкновенной советской студенткой, такой, как и мои сверстницы, и мне — всем нам — для полного выражения наших чувств были совершенно необходимы и Маяковский, и Пушкин, и Пастернак, и Ахматова, и Р. Тагор, которым мы увлекались на первом курсе; мы бегали на концерты в Консерваторию и на вечера испанского певца Фернандо Кардона, ходили в Третьяковку и читали стихи Сельвинского, нам очень нравились стихи Симонова, но мы читали по ночам с карандашом в руках и «Войну и мир». Моим любимым из чеховских рассказов был и всегда будет «Архиерей», может быть самый трагический из всего, что он написал; с юности я люблю точность слов у Ахматовой («настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…»[1263] — как можно сказать точнее?!), я рыдала над «Молодой Гвардией» Фадеева, я готова снова перечитывать «Сердце друга» моего самого любимого советского писателя Казакевича — и я никогда, держа в руках хорошую книгу, не находила, не чувствовала разницы «реализмов», той самой разницы, о которой мне пришлось писать целую диссертацию в 300 страниц. Диссертация ведь пишется по известным научным формам. Когда я выбрала эту тему, мне объяснили: «А, это у вас проблема традиций и новаторства, очень, очень интересно. Раскройте традиции, раскройте новаторский характер советской литературы, установите преемственность и т. д.». Так я села за работу. А когда окончила ее — мне было ясно, что я не нахожу этого всего в литературе, что для меня есть реализм, есть искусство большое и настоящее и что я никак не могу «сделать выводы», которые мне подсказывает мой научный руководитель. Так мою работу и охарактеризовали: «Интересный художественный анализ, много тонких наблюдений, но выводы недостаточно точны». А умный и тонкий человек Г. А. Недошивин, которому я дала прочитать работу перед защитой, чуть не плача заявив ему, что уже сама в ней ничего не понимаю, сказал: «Вы как-то теряетесь пред самым существом Вашей проблемы — в чем же сущность новаторского характера социалистического реализма в самом процессе типизации?». Да, я терялась, ибо я никак не могла эту сущность найти, исписав 300 страниц… Но назавтра была защита, пришло много народу и все было прекрасно. Все недостающие слова были хором произнесены, и все стало на свои места. Я стала кандидатом филологических наук и обрела право учить молодежь. — Чему? Я не берусь сказать это и сегодня. Учить догмам я не стану.
Ваша статья о Стендале привлекательна для меня больше всего позицией: искусство, литература, слово о человеке, о его жизни в обществе вечны тогда, когда они шире и глубже тенденции дня. Любовь, честолюбие, революцию, страсти и чувства эпохи можно охватить только с каких-то очень широких и общегуманистических и общедемократических позиций; тогда Жюльен Сорель[1264] и Анна Каренина становятся вечными характерами. Этой широты мышления и видения нет ни в нашем искусстве, ни в литературе, ни в литературоведении, потому что в этом видят не достоинство, а порок. Молодой талантливый литературовед А. Д. Синявский написал небольшую монографию о Пастернаке для 3-х томной истории Советской литературы, готовящейся в нашем институте[1265]. Эта великолепная работа написана именно с таких широких позиций гуманистического и жизнеутверждающего слова, как только и можно писать о Пастернаке. Ее очень хвалили, но, увы, в 3-х томник она очевидно не войдет, потому что работа отходит от прямых норм и форм узкой классификации, в которые никак не втиснешь Пастернака. И вот таким образом из Истории советской литературы этот поэт — крупнейший художник — «выпадает», ибо с этих узких позиций поставить его рядом с Горьким никак нельзя. А с точки зрения большого настоящего искусства, служащего народу, человечеству, прогрессу — это можно и должно, и необходимо было сделать! И с точки зрения большого, передового гуманного искусства прекрасно стали бы рядом и Горький, и Маяковский, и Пастернак, и Ахматова, и Фадеев, и Казакевич, потому что они все-все — нужны советскому человеку в разные моменты его жизни, для выражения различных состояний его сложной духовной жизни. Я не ломлюсь в открытую дверь, нет, я, к сожалению, декларирую все это перед глухой стеной.
Вот «Красное и черное», вот юный Жюльен Сорель, пылкий, искренний, в чем-то добрейший, в чем-то хитрейший молодой человек. Он — дитя революции, революция сделала его судьбу сюжетом для Истории. Разве этот молодой человек незнаком нам сегодня? Разве у нас честолюбие перестало быть двигателем душ? И разве колесо Истории не раздавило сотни таких горячих голов, выбитых из захолустной жизни и устремившихся по незнакомым орбитам куда-то вдаль и ввысь? А сколько трагических любовных историй разыгрывается в нашей жизни, в каждой из которых запечатлевается история нашего общества!
Когда мне было 17 лет и я училась в 10-м классе школы, я познакомилась с А. Я. Каплером и мы полюбили друг друга. Это был очень короткий роман, напугавший и возмутивший всех ханжей, это были чистейшие и прекраснейшие чувства тепла, уважения, привязанности, нежности друг к другу двух людей, разделенных возрастом, воспитанием, условиями жизни, всеми тысячами условностей пошлой традиционной жизни. Каплер поплатился за это десятью годами ссылки и лагерей, я — разочарованием в правоте и мудрости одного близкого мне человека[1266], разочарованием во многом, что связано было для меня, до того, с абсолютностью его имени. Но прошло 12 лет, и вот встретившись, мы посмотрели в глаза друг другу, и оказалось, что не забыто ни одно слово, сказанное друг другу тогда, что мы можем разговаривать, продолжая фразу, начатую 12 лет назад, понимая друг друга так же легко и свободно, как это было тогда. Чудо осталось живо и не исчезло до сегодняшнего дня, хотя новые условности и новые барьеры снова нас разделили и, должно быть, навсегда.
У меня была нянька, старуха, прожившая в нашем трудном доме 30 лет. Деревенской девчонкой 13 лет ее взяли работать в дом к помещику, потом перевезли в Петербург. Она была хорошенькой и очень смышленой девчонкой, все умела, любила читать книжки и работала в богатых, образованных и либеральных домах то экономкой, то поварихой, то нянькой. Довольно долго жила она в семье Н. Н. Евреинова, видела Лансере, Трубецких, как-то я показывала ей репродукции портретов Серова, она увидела «портрет фон Дервиз с ребенком» и сказала: «А, фон Дервиз, я помню ее, она бывала у моей буржуйки» (так она называла своих бывших хозяек). Вот эта Александра Андреевна, прекрасно знавшая русскую литературу оттого, что была любознательна, умевшая великолепно рассказывать русские сказки, попала в 1926 году в наш дом. За ней бегали толпами дети, жившие тогда в многолюдном Кремле, и, открыв рот, слушали ее прибаутки и песенки. Когда к нам в дом приехал как-то Горький, она смотрела на него в щелку двери; ее вытащили за руку в переднюю и представили писателю, который спросил, что же она читала из его книг. Она назвала ему: «Мать», «Детство», «В людях», а особенно ей понравился рассказ «Рождение человека». Горький был очень доволен. У нее был муж, фельдшер, бросивший ее с двумя сыновьями во время мировой войны. Один сын умер, другого она вырастила сама, он сейчас преподаватель Тимирязевской академии, работает над докторской диссертацией. Мальчишкой она привезла его в Москву из деревни и спросила у моего отца, куда его определить. Это были первые годы коллективизации, и естественно ей сказали, что «нам сейчас нужны люди в сельском хозяйстве». Так она определила судьбу своего сына. В 1955 году мы справляли ее 70-летний юбилей, и удивительно, сколько добрых слов было сказано ей, делавшей людям только добро всю жизнь. Для меня она была в течение всей моей жизни оплотом спокойствия, трудолюбия, тепла, какого-то эпического спокойствия, каратаевской «круглости» и неиссякаемого оптимизма. Она была толстуха, обожала вкусно готовить и кушать, болела грудной жабой и с ней делались припадки оттого, что она лазила с детьми под стол на четвереньках или кидалась ловить бабочек. А последний приступ случился с ней оттого, что она со всех ног побежала к телевизору посмотреть на приезд в Москву У Ну[1267], и, споткнувшись, упала. Мы похоронили ее на Новодевичьем рядом с могилой нашей матери[1268].
Вот два сюжета из нашей современной жизни, как видите. Два романа можно написать, если вспомнить всех окружающих людей, которых я знаю, если взять детали душевной жизни, если вспомнить, на фоне какой бурной и изменчивой истории развивались эти сюжеты — один любовный, другой просто история жизни одной женщины. Какие это великолепные могли бы быть «Картины общественной жизни», сколько поэзии в такой истории любви, сколько исторической закономерности в судьбе моей няньки! Должно быть, это был бы чистейший реализм. Но почему способы «его типизации» должны были бы быть «новаторскими» по сравнению, скажем, со «способами» Льва Толстого — я не понимаю, хотя за то, что должна понимать, обязана понимать, мне платят ежемесячно 1800 рублей в моем институте!
Вот о чем можно написать автору статьи о Стендале, вот что такое «Красное и черное», вот почему, искусство — настоящее искусство, как его не называй, — объединяет очень многих людей, и даже, в какой-то степени, нас с Вами, дорогой Илья Григорьевич.
Я написала Вам все это, просто потому, что не могла не написать. Извините меня, если это неинтересно. Я не надеюсь получить от Вас ответ, потому что я ведь Вас ни о чем не спрашиваю. Вы мне уже на все ответили в своей прекрасной статье. Я очень признательна Вам за Вашу страстную любовь к искусству и за то, что Вы, один из немногих, умеете находить слова правды, произнося эти слова вслух, и не прибегая к той двуличности, которая для нас всех — современных советских обывателей-интеллигентов — стала второй натурой. Я думаю, что Ваша статья «Уроки Стендаля» вернется к Вам не одним десятком благодарных писем.
Примите мои самые сердечные и искренние чувства.
На письме Светланы Сталиной есть помета секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой: «И. Г. ответил сам, август 1957 г.», но мы этим ответом не располагаем. Известно только, что письмо дочери Сталина его взволновало. А. Я. Савич вспоминала, что в один из наездов Савичей к Эренбургам в подмосковный Новый Иерусалим летом 1957 г.:«…мы сидели на террасе дачи, когда И. Г. показал нам это письмо. Видно было, что оно его тронуло, он давал его читать; помню, как он показывал его Пабло Неруде…»[1270].
Тут было от чего взволноваться: взгляды, изложенные в письме, оказались несомненно ему близкими. И то обстоятельство, что именно его статья о Стендале, в которую он сам вложил многое из своих сокровенных дум, именно она расположила образованного и думающего автора письма к такой откровенности, можно даже сказать — исповедальности, это не могло не тронуть глубоко писателя. Ну а то, что автором письма была дочь Сталина (человека, от которого сама жизнь Эренбурга всецело зависела около двух десятилетий, которого он должен был смертельно бояться, а присутствие которого — постоянно учитывать во всех своих телодвижениях), — в этом было нечто невообразимое, какой-то поразительный и значимый итог очень долгого, изнурительного для Эренбурга, поединка с вождем…