У Льва Борисовича Каменева в интеллигентных кругах была репутация человека, живо интересующегося литературой и искусством и при этом отнюдь не лишенного чисто человеческого внимания к людям культуры. Уцелевшая часть почты Каменева это подтверждает. Но прежде чем перейти непосредственно к этой почте, напомним краткую биографическую канву жизни одного из лидеров послереволюционной России.
Ю. Каменев — давний литературный псевдоним Льва Борисовича Розенфельда. Он родился 18 июля 1883 г. в Москве; его отец окончил Технологический институт в Петербурге, мать — Бестужевские женские курсы. Родители смолоду вращались в радикальной студенческой среде (отец был сокурсником знаменитого Игнатия Гриневицкого, бросившего 1 марта 1881 г. бомбу в Александра II). Вскоре после рождения сына семья переехала в Виленскую губернию, где отец получил место главного инженера на небольшом металлическом заводе. Учебу будущий член ленинского Политбюро начал во 2-й виленской гимназии и завершил — во 2-й тифлисской (в 1886-м семья перебралась на Кавказ). Когда в 1901 г. Лев Розенфельд закончил тифлисскую гимназию, он уже был тесно связан с марксистскими кружками, что в его аттестате сказалось на оценке по поведению, а это лишало права поступления в университет. Чтобы выхлопотать такое право, пришлось специально обращаться к министру народного просвещения Боголепову, и в итоге Лев смог поступить на юрфак Московского университета. Там его революционная настроенность лишь укрепилась: он ездил на студенческие сходки в Петербург, участвовал в демонстрациях и вскоре был из Москвы выслан в Тифлис, уже окончательно утратив право продолжения учебы.
Дальнейший жизненный путь молодого Каменева обозначим пунктирно: 1902 г. — Париж, знакомство с Лениным (еще одно знакомство стало не менее значимым в его судьбе: встреча на собрании по случаю пятилетия Бунда с сестрой Троцкого, Ольгой Бронштейн, вскоре ставшей его женой), затем Женева, редакция «Искры», подпольная работа в России; Тифлис — Москва — арест и пятимесячная отсидка, затем пресеченная полицией попытка стать студентом в Юрьеве и снова Тифлис, работа в Кавказском комитете большевиков (вместе с Михой Цхакая, Кобой и Кнунянцем); 1905 г. — Петербург, Лондон, III съезд партии, где он становится агентом ЦК; 1905–1907 гг. — Петербург (с Лениным); 1907 гг. — Лондон, V съезд партии (делегат от Москвы); 1908 — арест в Петербурге и заключение с апреля до июля; 1908–1914 гг. — Париж (с Лениным и Зиновьевым), участие в международных социалистических конгрессах; 1914 г. — Краков (с Лениным и Зиновьевым), затем направление в Петербург, работа в «Правде»; арест в Озерках и Туруханская ссылка (вместе со Сталиным, Свердловым, молодым Молотовым); весной 1917 г. — возвращение в Петербург, в апреле встреча с Лениным; участие в апрельской конференции большевиков, избрание членом ЦК РКП(б) и членом ЦИКа Советов, работа одним из редакторов «Правды», публицистика…
Осенью 1917 г. Каменев (вместе с Зиновьевым) выступил против немедленного захвата власти большевиками. Эту позицию большинство ЦК отвергло на двух заседаниях, что Каменев и Зиновьев (ближайшие ученики и соратники Ленина) посчитали смертельным для партии, и накануне восстания, чтобы спасти дело своей жизни, разгласили опасные радикальные планы ЦК в газете Горького «Новая жизнь». Это вызвало ярость Ленина: он требовал немедленно исключить Каменева и Зиновьева из партии, но ЦК Ленина не поддержал. (В вопросе о восстании позиция Сталина осенью 1917-го отличалась от каменевской разве что меньшей определенностью и меньшей решительностью). В дни восстания, исчерпав все возможности его предотвратить, Зиновьев и Каменев принимали в работе ЦК действенное участие. Впоследствии Троцкий (едва ли не главный организатор Октябрьской революции), которого Сталин в 1925 г. руками Зиновьева и Каменева убрал с постов наркомвоенмора и председателя Реввоенсовета Республики, вспоминал октябрь 1917 г.: «К ночи 24-го члены Революционного Комитета разошлись по районам. Я остался один. Позже пришел Каменев. Он был противником восстания. Но эту решающую ночь он пришел провести со мною, и мы остались вдвоем в маленькой угловой комнате третьего этажа, которая походила на капитанский мостик в решающую ночь революции»[3].
Троцкий признавал, что во времена Ленина Каменев был одной из центральных фигур в стране: в 1917–1927 гг. Каменев — член ЦК партии большевиков, в 1919–1926 гг. — член Политбюро ЦК (после смерти Ленина председательствовал на заседаниях Политбюро), в 1918–1926-м — председатель Моссовета, в 1923–1926-м — заместитель председателя Совета народных комиссаров, в 1922–1924-м — заместитель председателя, а в 1924–1926-м председатель Совета труда и обороны, одновременно в 1923–1926-м — директор Института Ленина. «Как администратор, Каменев был доступен, — писал Ф. Раскольников. — Умный и благодушный „барин-либерал“, со склонностью к меценатству, он быстро схватывал суть дела и своим авторитетом пресекал произвол „власти на местах“, устранял „головотяпство“ помпадуров и с наслаждением восстанавливал попранную справедливость. Со свойственной ему добротой и гуманностью он нередко по просьбе родственников заступался за арестованных, и немало людей обязано ему спасением жизни. Он увлекался театром, литературой, искусством, заботился об украшении Москвы и с пеной у рта защищал от разрушения художественные памятники московской старины»[4].
Каменев никогда не рвался к личной власти, не претендовал на лидерство, политическое честолюбие не было главным мотором его существования. Продолжим цитировать Ф. Раскольникова: «Еще во время болезни Ленина руководство страной и партией перешло к „тройке“: Сталин, Зиновьев, Каменев. Как музыкальное трио они великолепно дополняли друг друга: железная воля Сталина сочеталась с тонким политическим чутьем Зиновьева, уравновешивалась умом и культурой Каменева. Зиновьев и Каменев были более на виду, чаще выступали с докладами на огромных собраниях в Большом театре и в Колонном зале Дома Союзов, но меткой пчелиного улья, хозяином „тройки“ Политбюро и всего Центрального Комитета с самого начала был Сталин».
Не будучи интриганом, Каменев все-таки оказался втянутым в политические схватки — сначала он поддавался влиянию Зиновьева в его, тайно и явно поощряемой Сталиным, борьбе с Троцким, а вскоре вместе с Троцким и Зиновьевым выступил против Сталина, но здесь его ждало полное и окончательное поражение (естественное для борьбы достаточно интеллигентного человека против политика с моралью пахана).
Последующие этапы карьеры Каменева: в январе-августе 1926 г. — нарком внешней и внутренней торговли, с декабря 1926-ш — полпред в Италии, затем председатель научно-технического управления ВСНХ; в ноябре 1927-го исключен из ВКП(б) и, как и Зиновьев, выслан на полгода в Калугу; 22 июня 1928 г. восстановлен в ВКП(б) и возвращен в Москву, где назначен на административно-хозяйственную работу…
Теперь два значимых высказывания хорошо знавших его людей:
«Каменев — „умный политик“, по определению Ленина, — писал Троцкий, — но без большой воли и слишком легко приспосабливающийся к интеллигентной, культурно-мещанской и бюрократической среде»[5]. А Луначарский, знавший Каменева еще до 1905 г., писал о нем: «Помимо нашей общеполитической работы — нас сразу соединило и многое другое, например, большая любовь Каменева к литературе, его сердечная мягкость и значительная широта взглядов, которая выгодно отличала его даже от самых крупных работников социалистического движения… Настоящее призвание Каменева не столько ораторское, сколько писательское»[6].
Литераторы, обращаясь к Каменеву с письмами, неизменно подчеркивали его репутацию человека гуманного и внимательного к деятелям культуры. Однако после того как Каменева оклеветали, прокляли, расстреляли и полвека не реабилитировали, никому из писателей, живших в СССР, и в голову не приходило вспоминать его добрым словом[7]. Писатели-эмигранты тоже корректировали свою память политическими соображениями, но другого рода. Поэт Владислав Ходасевич, чью парижскую жизнь не назовешь сладкой, вспоминал свои советские годы не иначе, как о времени, «когда русской литературой при помощи безвольного Луначарского управлял Каменев»[8] — а ведь запросто приходил к Каменеву в Кремль, делился бытовыми невзгодами, получал поддержку.
Вспомним еще одного писателя-эмигранта — А. И. Куприна. Осенью 1919 г. в Гатчину, где он постоянно жил, вошли войска Юденича, и Куприн тут же стал редактором штабной газеты Белой армии «Приневский край». В ней он писал о Ленине: «Чем держится он среди народа и откуда в одном человеке могла сосредоточиться такая страшная жажда крови, такая сатанинская ненависть к людям и презрение к чужим мукам, к чужим людским страданиям и чужой жизни?»[9] При такой-то, как теперь бы сказали, отвязанности, в статье «Александриты» Куприна вдруг (или не вдруг?) отпустила застившая глаза ненависть: «В конце 1918 года мне пришлось быть по одному делу в Москве, на Тверской, в старинном генерал-губернаторском доме, занятом тогда, если не ошибаюсь, Московским Советом. Мне пришлось там беседовать довольно долго с одним видным лицом большевистского мира, человеком, кстати сказать, весьма внимательным, умным и терпимым <…> Этот человек был — Л. Б. Каменев…»[10]
Приведем еще одно свидетельство Ф. Ф. Раскольникова: «С 1918 по 1926 годы я часто бывал в уютной квартире Каменева в Московском Кремле. <…> У него всегда можно было встретить артистов, писателей, художников, музыкантов. Это не был салон, но интеллигенция охотно посещала его гостеприимный дом. В начале 1920-х годов я познакомился там с Федором Ивановичем Шаляпиным, Всеволодовичем Эмильевичем Мейерхольдом, Ильей Григорьевичем Эренбургом, Максимилианом Александровичем Волошиным, Георгием Ивановичем Чулковым. Каждый приходил туда со своим нуждами, жалобами, просьбами, зная, что он найдет благожелательное отношение. Мейерхольд просил дотацию для своего театра и вдохновенно рассказывал о планах постановок. Приехавший из Парижа Эренбург жаловался на травлю журнала „На посту“. Георгий Чулков, ссылаясь на отъезд Бориса Зайцева, просил отпустить его за границу. Писатели и поэты просили Каменева прослушать их новые произведения, и он всегда находил время…»[11]
А теперь конкретные сюжеты, сгруппированные тематически.
Алексей Максимович Горький познакомился с Каменевым лично в 1907 г., а заочно — еще в 1905-м[12]; в 1917-м Каменев печатался в газете Горького «Новая жизнь». В 1920 г. на отношениях Горького с Каменевым отрицательно сказывалось, хочешь не хочешь, соперничество М. Ф. Андреевой и О. Д. Каменевой за власть в ТЕО Наркомпроса.
Письмо Горького Каменеву в защиту М. И. Будберг имело свою предысторию.
Мария Игнатьевна Будберг (урожд. Закревская) — дочь сенатского чиновника; в 1911 г. ее отправили в Англию совершенствоваться в английском (сводный брат Марии Игнатьевны служил тогда в Лондоне в российском посольстве). Два лондонских знакомства Будберг оказались весьма значимыми в ее жизни. Первое — с молодым дипломатом Брюсом Локкартом — существенно повлияло на ее российскую судьбу в годы революции и начала Гражданской войны. Второе — с русским дипломатом графом И. А. Бенкендорфом — изменило ее жизнь сразу же, поскольку в 1911 г. она вышла за него замуж. Вскоре Бенкендорф получил назначение в Берлин, и Мария Игнатьевна последовала за ним; Бенкендорф имел родовые земли в Эстонии — именно там у Марии Игнатьевны в 1913 и 1915 гг. родилось двое детей. Осенью 1917 г. она, оставив мужа и детей в поместье, вернулась в Петроград, где встретилась с Брюсом Локкартом, работавшим тоща в России. Отношения Будберг и Локкарта вскоре стали близкими, и после переезда советского правительства в Москву она отправилась с дипломатическим представителем Англии Локкартом в новую столицу. Существует обширная литература о «заговоре Локкарта», но мы этой стороны жизни М. И. Будберг касаться не будем. В ночь с 31 августа на 1 сентября 1918 г. Локкарт был арестован по обвинению в антисоветском заговоре (во время восстания эсеров в Москве). М. И. Будберг во время ареста находилась в его квартире и была задержана. В ответ на арест своего представителя англичане арестовали в Лондоне советского представителя М. М. Литвинова. В итоге все кончилось тем, что Локкарт был выслан из России, а Мария Игнатьевна вернулась в Петроград, где оказалась без средств к существованию. К. И. Чуковский устроил ее работать в горьковское издательство «Всемирная литература»; она же помогала Чуковскому в его Студии.
В 1919–1920 гг. М. И. Будберг арестовывали еще несколько раз (шлейф «знакомства» с Локкартом срабатывал при каждом ухудшении политической ситуации). Так, в августе 1919-го, когда войска Юденича наступали на Петроград, ВЧК произвела массовые аресты подозреваемых в антисоветских настроениях, и Мария Игнатьевна, естественно, оказалась в числе арестованных.
А. М. Горький — Л. Б. Каменеву.
Позвольте просить Вас о следующем: здесь арестована и отправлена в Москву Мария Игнатьевна Бенкендорф, жена графа Бенкендорфа, но порвавшая с ним еще до революции.
Ее обвиняют, кажется в сношении с иностранцами, и это в известной степени верно, но отнюдь не преступно, ибо единственный иностранец — англичанин, с которым она сносилась — это ее новый муж или жених.
Прошу Вас, однако, не предавать сего широкой гласности, дабы не задеть честь этой дамы.
Лично она — человек хороший, ценный, политике чужда. Она сотрудничала во «Всемирной литературе» по переводам.
Убедительно прошу Вас похлопотать о ее освобождении, ибо слышал, что Вы охотно и сердечно беретесь за такие дела.
Здесь было сделано столько нелепых и бессмысленных арестов, убийств, что — по возможности — необходимо исправлять эти отвратительные тупости.
Крепко жму руку
4 сентября 1919 г. К. И. Чуковский записал в дневнике, как он пришел к Горькому, узнавшему об аресте академика С. Ф. Ольденбурга, непременного секретаря РАН, попросить о Бенкендорф («моей помощнице в Студии, — как называет ее Чуковский, — которую почему-то тоже арестовали»): «Я подошел к нему, а он начал какую-то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказанной фразе. „Ну что же я могу, — наконец выговорил он. — Ведь Ольденбург дороже стоит. Я им подлецам — то есть подлецу, — заявил, что если он не выпустит их сию минуту… я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов. Ну их к черту“ Глаза у него были мокрые»[13]. 24 сентября Чуковский записал про заседание в издательстве «Всемирная литература»: «Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был он остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу»[14]. 14 ноября 1919 г. Чуковский записывает: «К Марье Игнатьевне Горький относится ласково. Дал ей приют у себя»[15]. Осенью 1919 г. в Эстонии был убит И. А. Бенкендорф. Весной 1920 г. Марию Игнатьевну арестовали при попытке незаконного перехода финской границы, тогда же у Горького на Кронверкском был произведен обыск (Зиновьев и петроградская ЧК устойчиво считали М. И. Будберг английской шпионкой). Горький снова ходатайствовал об ее освобождении: «Нельзя ли выпустить ее на поруки мне? К празднику Пасхи?», — спрашивал он в письме Зиновьева; об освобождении Будберг именно Каменев сообщил Горькому по телефону[16].
6 февраля 1921 г. Чуковский записал в дневнике: «Приехал из Берлина Гржебин. Опять возникли слухи о М. Игн. Бенкендорф, — будто она агент чрезвычайки. Странное у нее свойство: когда здесь были англичане, они были уверены, что она немецкий шпион. Большевики считают ее белогвардейской ищейкой. Я не удивлюсь, если окажется, что она и то, и другое, и третье…»[17]. В августе 1921 г. Я. С. Агранов, допрашивавший профессора В. Н. Таганцева, вскоре расстрелянного (с Н. С. Гумилевым), записал такие его показания: Горький-де советовал мне уехать за границу, «где я буду иметь возможность заняться научной работой. Он спрашивал у меня, имею ли я возможность переправиться надежным образом через границу. Я сказал, что могу вполне надежным способом. Он просил известить его о сроке моего отъезда и захватить с собой Марию Игнатьевну Бенкендорф, которая пять раз пробовала перейти границу, но каждый раз неудачно, и он не хотел больше рисковать ее отправкой <…> Разговор с Бенкендорф и возможности ее отъезда при моем посредстве происходили в половине августа 1920 г. Горький указал мне имена и фамилии тех лиц, которые находятся в качестве осведомителей в Чрезвычайной Комиссии»[18]. Понятно, что такая информация регулярно докладывалась Зиновьеву… Между тем, переправиться за границу М. И. Бенкендорф удалось, и в 1921 г. в Таллине она вышла замуж за барона Н. Х. Будберга, с которым вскоре рассталась, но его фамилию носила до конца своих дней. В 1922-м она приехала к Горькому в Сааров (Германия)…
Александр Иванович Куприн принял Февральскую революцию и сразу же начал редактировать эсеровскую газету «Свободная Россия». Отношение его к большевистскому перевороту в октябре 1917 г. было иным. 1 июля 1918 г. в Гатчине в своем доме Куприн был арестован за публикацию фельетона «Михаил Александрович» в газете «Молва» (восхваление великого князя признали контрреволюционным); через три дня писателя отпустили домой. Уже 8 июля он напечатал в той же «Молве» статью «У могилы» — памяти убитого Володарского. В 1918-м Куприн разработал план беспартийной народной (для крестьян) газеты «Земля». Горький его поддержал и в Москве 25 декабря 1918 г. написал Ленину: «Дорогой Владимир Ильич! Очень прошу принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу. Привет! А. Пешков»[19]. Ленин Куприна принял в Кремле уже 26 декабря. Куприн передал ему листки с программой газеты. О реакции Ленина Куприн вкратце упомянул в статье «Ленин. Моментальная фотография»: «Так! — говорит он и отодвигает листки. — Я увижусь с Каменевым и переговорю с ним»[20].
Через неделю Л. Б. Каменев принял Куприна в Моссовете. «Каменев в Москве убеждал меня для успеха дела, — вспоминал Куприн, — непременно внести в газету полемику. „Вы можете хоть ругать нас“, — сказал он весело. Но я подумал про себя: „Спасибо! Мы знаем, что в один прекрасный день эта непринужденная полемика может окончиться на Лубянке, в здании ЧК“, — и отказался от любезного совета»[21].
25 января 1919 г. в Кремле прошло совещание с участием Д. Бедного, А. Каменева, А. Куприна, В. Милютина и Л. Сосновского. В финансировании газеты Куприну было отказано и предложено участвовать в журнале «Красный пахарь»[22]. Историю о встрече Куприна с Каменевым описал еще один литератор: «Куприн хлопотал о разрешении издавать чуть ли не на советскую субсидию „беспартийную“ газету Ни с субсидией, ни с газетой не выгорело. Из всей вышеописанной истории Куприн сделал единственно правильный вывод — сбежал вместе с Юденичем»[23]. Вернувшись домой, Куприн принимал некоторое участие в культурной жизни Петрограда, в. частности — в горьковском издательстве «Всемирная литература» (об одном из собраний в издательстве К. Чуковский записал 5 марта 1919 г.: «Куприн вдруг стал рассказывать, как у него делали обыск. „Я сегодня не мог приехать в Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, который у меня обыск делал. Говорю: — Голубчик, ведь вы меня знаете… Вы у меня в гостях были! — Да, да! (И вмиг добыл мне разрешение)…“»[24].
Как и многие в Петрограде, Куприн ожидал прихода Юденича, при этом его знакомые знали о новых московских связях Куприна и он не отказывал им в просьбах походатайствовать перед кремлевскими вождями.
А. И. Куприн — Л. Б. Каменеву.
кратковременное наше знакомство в Москве не давало бы мне права беспокоить Вас личной просьбой. Но те впечатления внимания и доброжелательности, которые у меня связаны в памяти с Вами, утверждают меня в смелости просить Вас о помощи другому лицу.
Соблаговолите принять и выслушать Ксению Александровну Леванда, подательницу этого письма. Ее сын, состоявший начальником отдельной бригады в Петрограде — Артемий Борисович Леванда — был арестован 17 июня с.г., а через месяц отправлен в Москву, где и находится на принудительных работах на заводе «Проводник» в Лефортове.
Обвинения ему не предъявили и допроса не производили. По справке, наведенной политическим комиссаром штаба бригады в Ч. К., арест состоялся лишь на время осадного положения. За благонадежность его могут поручиться все его сослуживцы, а между тем арест длится при весьма тяжелых условиях до сих пор.
Боюсь затруднять Вас длинным письмом. К. А. Леванда вкратце дополнит его необходимыми подробностями. Я ж пользуюсь случаем еще раз уверить Вас в моем искреннем уважении и вечной готовности служить Вам
О дальнейшей судьбе А. Б. Леванды удалось узнать немногое. Точно установлено, что в 1919 г. он остался жив. Вполне возможно, что обращение к Каменеву сыграло в этом свою роль. Известно также, что впоследствии Леванда перебрался в Москву, жил на Шаболовке и работал инженером в тресте Мосстрой. Репрессии 1930-х годов его не пощадили — имя Леванды значится в мартирологах общества «Мемориал».
Что касается маршрутов Куприна, то они в 1938-м вернули его в родную Гатчину (после Эстонии, Гельсингфорса и длительного Парижа).
Анна Васильевна Ганзен — сотрудница «Всемирной литературы», переводчица с немецкого, датского, шведского и норвежского языков; в ее переводах, в частности, вышло собрание сочинений Г. Ибсена в издании А. Ф. Маркса.
В знаменитом альманахе К. И. Чуковского «Чукоккала» в 1919 г. появились стихи А. В. Ганзен, которые Корней Иванович предварил такими словами: «Много трудилась во „Всемирной литературе“ Анна Васильевна Ганзен, одна из лучших переводчиц той эпохи. Русские читатели моего поколения знали Андерсена, Ибсена, Гамсуна главным образом по ее переводам. Это была пожилая и добрая, всеми любимая женщина. Вечно хлопотала о каких-нибудь неимущих и страждущих, о голодных писателях, об инвалидах войны. По какому-то недоразумению она была арестована и вместе с дочерью очутилась в тюрьме на Шпалерной улице. Оттуда писала незатейливыми виршами письма своей приятельнице Зинаиде Афанасьевне Венгеровой, тоже работавшей в нашем издательстве. Зинаида Афанасьевна показала эти письма мне, и я попросил ее записать их в „Чукоккаллу“». Вот строки из письма, написанного 17 июня 1919 г.:
Все просьбы ни к чему, увы!
Меня увозят из тюрьмы —
В Москву, одну, сегодня в ночь.
Спокойна я, но плачет дочь[26].
А через 14 лет К. И. Чуковский описал в дневнике человеческие достоинства А. В. Ганзен: «Анна Васильевна Ганзен, с которой я теперь все ближе знакомлюсь на работе, — выступает предо мною все ярче. Бескорыстный, отрешившийся от всякого самолюбия, благодушный, феноменально работящий, скромный человечек, отдающий каждую минуту своей жизни общественной работе — заботе о других, несет на своих плечах всю Детсекцию; мы в Горкоме писателей хотели ее премировать, но она и слышать не хочет. Между тем — так нуждается…»[27].
О том, что с А. В. Ганзен произошло в 1919 г., она подробно рассказала в письме:
А. В. Ганзен — Л. Б. Каменеву.
25/IX 19 г.
Не знаю, как и благодарить Вас, глубокоуважаемый Лев Борисович, за мое и дочери освобождение. Огромное душевное Вам спасибо!..
Будь я бардом, я бы поспешила воспеть Вашу отзывчивость и свою радость звучными стихами, но увы!! моя мечта умеет только забавляться моими драматическими переживаниями, реагирует на них юмористически.
Краткое пребывание в Питере прибавило еще листок к трагикомическому альбому, начатому в первый день нашего ареста 14 VI[28].
Дело в том, что из Питера, — куда я под впечатлением Вашего дружеского напутствия, выехала с таким легким сердцем, — мы вылетели весьма скоропалительно — после «дружественного» предупреждения т. Бакаева[29], что он меня арестует, если я не уберусь до 20-го. Как же было не убраться?!.
Сидя же на вокзале, я получила по телефону из дому новое приятное известие о полученной уже после нас телеграмме от Отдела принудительных работ с требованием немедленно вернуться из отпуска. -
Теперь «отдел» нам больше не страшен. Благодаря Вам, мы — свободные гражданки… В Москве, а в Питере все-таки не смеем показаться.
Алексей Максимович Горький, пока я была в Питере, подписал 2 ходатайства о моем освобождении: одно по адресу В. Ч. К, другое — П. Ч. К. Первое я прилагаю к этому письму, а второе мои товарищи подали в П. Ч. К. Теперь все дело в том — удастся ли добиться того, чтобы т. Бакаев сменил гнев на милость. Без его индульгенции я возвращаться в Питер побаиваюсь. Как ни нужна я Горькому, он предпочтет, чтобы я гуляла на свободе в Москве, нежели «сидела» в Питере!
Последняя передряга уложила меня на несколько дней в постель, поэтому я лишь сегодня могу передать через т. Крыленко[30] это мое письмо с выражением моей глубокой благодарности и с …новою, очень робкой просьбой о совете: как быть, как умилостивить П. Ч. К.?!
С искренним большим уважением и с маленькой надеждой на то, что Вы вызволите меня окончательно
По-видимому, возвращение А. В. Ганзен в Петроград наталкивалось на трудно преодолимые препятствия, потому как оно потребовало нового обращения к Каменеву — на сей раз со стороны Горького:
М. Горький — Л. Б. Каменеву.
Очень прошу Вас похлопотать о возвращении Анны Ганзен в Петербург.
Ганзен — известнейшая переводчица Андерсена, Ибсена и др. норвежцев, шведов; она ныне работает во «Всемирной литературе» и крайне необходима здесь.
Очень, очень прошу Вас — возвратите ее сюда!
3 X 19. Приветствую.
Просьба Горького была уважена…
Записка Л. Ю. Брик Л. Б. Каменеву датирована 9 ноября 1924 г.
В этот же день Маяковский, ожидавший в Париже американской визы и в итоге не дождавшийся ее, писал Л. Ю. Брик в Москву: «Как я живу это время я сам не знаю. Основное мое чувство тревога, тревога до слез и полное отсутствие интереса ко всему здешнему (усталость?) Ужасно хочется в Москву, если б не было стыдно перед тобой и перед редакциями сегодня же б выехал <…> Ужасно тревожусь за тебя. И за лирику твою и за обстоятельства…»[32] Ответ на это письмо сочинен был через 10 дней: «…ужасно обрадовалась твоему письму, а то уж думала, что ты решил разлюбить и забыть меня. Что делать? Не могу бросить А. М. пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче…»[33].
Публикатор переписки Маяковского и Лили Брик шведский славист Бенгт Янгфельдт комментирует тексты строго, не допуская никаких не доказанных документами версий. Воспользуемся для начала его комментариями, очень важными для дальнейшего.
А. М. — это Александр Михайлович Краснощеков, начавший революционную деятельность с 1896 г., прошедший через тюрьмы и ссылки и в ноябре 1902 г. уехавший за границу, в Берлин. С марта 1903 г. — жил в США, где в 1912 г. окончил университет в Чикаго (по юридическим и экономическим наукам). В 1917 г. вернулся в Россию через Владивосток. Там стал председателем правительства и министром иностранных дел Дальневосточной республики. В 1921-м вернулся в Москву и в 1922-м занял пост председателя Промбанка и заместителя наркомфина. Л. Ю. Брик познакомилась с ним летом 1922-го, когда он со своей дочерью Луэллой (его жена осталась в США) жил по соседству с Бриками и Маяковским на даче в Пушкино. Вскоре между Л. Ю. Брик и А. М. Краснощековым возник роман, о котором знал Маяковский. В сентябре 1923-го Краснощеков был арестован и заключен в Лефортово. В связи с этим арестом Москва полнилась слухами, и нарком Рабоче-крестьянской инспекции, секретарь ЦК РКП(б) В. В. Куйбышев в «Правде» и «Известиях» опубликовал 3 октября официальное сообщение о том, что установлены бесспорные факты использования Краснощековым крупных средств в личных целях (назывались устройства кутежей и использование крупных сумм для «обогащения родственников»). Добавим, что 12 февраля 1924 г. «Правда» напечатала статью «Дело Краснощекова», где сообщала:
В ближайшее время судебная коллегия Верховного Суда начинает слушание дела о злоупотреблениях бывшего директора Промбанка Александра Краснощекова и шести его ближайших сообщников (среди которых был и его родной брат Яков). По распоряжению наркома Рабкрина В. В. Куйбышева была проведена ревизия и впоследствии дознание через органы ГПУ. Полученные материалы целиком подтвердили наличие злоупотреблений.
Далее шли главки: «Яков Краснощеков», «Злоупотребления в хозяйственном отделе банка», «Кутежи», «За счет Промбанка», «Растраты»…
Краснощеков был осужден на шесть лет тюрьмы. Его дочь поселилась у Л. Ю. Брик, они вместе регулярно носили Краснощекову передачи в Лефортово (вкусную пищу, лекарства, Уитмена по-английски…)[34]. Этого сюжета касается в книге «Загадка и магия Лили Брик» и писатель А. Ваксберг; в частности, он пишет, что Л. Ю. Брик «в промежутках между своими заграничными поездками пыталась использовать все свои связи, чтобы помочь Краснощекову, но пока ничего не получалось. Дело Краснощекова находилось под столь высоким патронажем, что даже Агранов (тогда зам. начальника Секретного отдела ГПУ, приятель Бриков и Маяковского. — Б.Ф.) и его отнюдь не маломощные коллеги преодолеть волю куда более высоких начальников не имели возможности»[35].
Тут, пожалуй, и следует привести текст записки Лили Брик Каменеву:
Л. Ю. Брик — Л. Б. Каменеву.
9 XI 24.
Лев Борисович, звонила Вам по телефону три дня — так и не дозвонилась. Если можете найти для меня час времени — очень прошу Вас позвонить мне 67–10, чтоб условиться, когда и куда придти к Вам (может быть, удобнее Вам — ко мне?)
То, о чем хочу говорить с Вами касается лично меня — хотелось бы, чтобы никто не знал об этом.
Жму руку
Подчеркнем, что в 1924 г. по своим официальным должностям (председательствующий на заседаниях Политбюро, заместитель председателя Совнаркома, председатель Совета труда и обороны, директор Института Ленина) Л. Б. Каменев являлся самой крупной государственной фигурой в СССР, едва ли не главным наследником Ленина. Тон записки Л. Брик свидетельствует о достаточно хорошем знакомстве Каменева с нею (чего стоит одно только предложение встретиться у нее дома!). Судя по всему, речь могла идти только о А. М. Краснощекове, и тогдашний уровень влияния Каменева был как раз таким, что именно он и мог бы остановить сильное давление влиятельного Куйбышева, в аппарате ЦК несомненно входившего в сталинский круг.
Неизвестно, состоялась ли встреча Л. Ю. Брик с Каменевым, но зато известно, что уже 20 ноября 1924 г. Краснощеков из Лефортовской тюрьмы был переведен в тюремную больницу[37] (он страдал наследственной бронхоэктазией[38]). О том, что произошло следом, А. Ваксберг пишет: «…примерно через две недели (после возвращения в Москву Маяковского 27 декабря 1924 г. — Б.Ф.) Краснощекова неожиданно освободили полностью — выписали из больницы и в тюрьму не вернули. Считать это косвенным признанием судебной ошибки, конечно, нельзя: своих „ошибок“ советская юстиция старалась не признавать, приговор отменен не был, реабилитации не последовало. По чьему-то — несомненно, очень высокому — распоряжению Краснощекова просто отпустили на волю, сославшись на состояние здоровья. Такой гуманности за властями не замечалось — болезнь была просто удобным предлогом. Решающую роль все же сыграли связи — десять лет спустя они уже не помогали, только вредили»[39]. Это правда — в 1937 г. А. М. Краснощеков был расстрелян, как и В. М. Примаков — тогдашний муж Л. Ю. Брик (впрочем, сам-то Л. Б. Каменев был расстрелян еще в 1936-м, а Я. С. Агранов в 1938-м; В. В. Куйбышев умер еще в 1935-м…)
В годы Гражданской войны многие писатели (из оказавшихся в тех регионах, что находились под властью белых) покинули Россию вместе с остатками их разбитых армий. Писатели, существовавшие в регионах под властью красных, простой возможности бежать на Запад не имели. Те из них, кого жизненные обстоятельства настойчиво толкали к тому, чтобы непременно уехать из России, пытались получить официальное разрешение на выезд, используя более-менее правдоподобную мотивацию (чаще всего — необходимость поправить плохое состояние здоровья). Такое разрешение в 1920 г. было дано, скажем, К. Д. Бальмонту, и поначалу за рубежом он вел себя лояльно по отношению к покинутому большевистскому режиму. Но с весны 1921 г., то есть со времени Кронштадтского восстания, Бальмонт позволил себе открытые выступления в эмигрантской печати с резкими антибольшевистскими статьями. Еще более резкими и враждебными по отношению к большевикам изначально были выступления А. И. Куприна, который благодаря войскам Юденича, захватившим Гатчину, покинул родину без разрешения большевистских властей. Антисоветские выступления бывших граждан Советской России аккуратно отслеживались ВЧК и докладывались в ЦК РКП(б). Понятно, что такая информация препятствовала положительным решениям об отъезде собирающихся за границу литераторов.
Наиболее трагичной в этом смысле была судьба А. А. Блока, преступный отказ в выезде которому привел к его гибели. Это решение все же не было чистым самодурством, и своя, равнодушная, логика у сторонников отказа была. Ожесточение Гражданской войны еще не остыло, и реакция на антибольшевистские публикации в эмигрантской печати уехавших из Советской России литераторов, их статьи, содержавшие резкие оскорбления в адрес не только режима в целом, но и в персональные адреса его лидеров, была возмущенной. Получалось так, что писатели, отпущенные за границу, вырвавшись на свободу, по существу, забывали своих, еще не получивших такого разрешения, коллег, закрывая им путь за границу Л. Д. Троцкий, представивший в Политбюро просьбу об отъезде Ф. К. Сологуба, открыто написал ему об этом (на языке эпохи): «Мне незачем прибавлять, что то или другое Ваше содействие походу мировых эксплуататоров против трудовой республики чрезвычайно затруднило бы возможность выезда для многих других граждан»[40].
Документальная хроника 1921 г., касающаяся разрешения на выезд Блока за границу, выглядит как бюрократический триллер. 28 июня в записке в ЦК РКП(б) начальник Иностранного отдела ВЧК, ссылаясь на кампанию против Советской России, развязанную Бальмонтом, Куприным, Буниным, не считает дальше возможным удовлетворять ходатайства об отъезде. 30 июня секретарь ЦК и кандидат в члены Политбюро Молотов сообщает в Иноотдел ВЧК, что ЦК будет вносить в Оргбюро ходатайства об отъезде за границу, только когда ВЧК находит это нужным. 2 июля управделами Совнаркома Н. П. Горбунов представляет в ЦК пятистраничное дело о выдаче разрешения на поездку Блока, прося заключения, без которого ВЧК отказывается высказать свое мнение. 8 июля наркомпрос Луначарский, пытаясь привлечь наркоминдела Чичерина на свою сторону, пишет ему, что «общее положение писателей в России чрезвычайно тяжелое», и, в частности, что «особенно трагично повернулось дело с Александром Блоком». «Я предпринял все зависящие от меня шаги, — продолжает Луначарский, — как в смысле разрешения Блоку отпуска за границу, так и в смысле его устройства в сколько-нибудь удовлетворительных условиях здесь». Все эти попытки кончились ничем, и Луначарский в отчаянии заявляет: «Моей вины тут нет потому, что я никогда не отказывал ни на одно ходатайство, как Блока, так и других писателей того же типа, поддерживал всячески их просьбы, но со стороны Петроградских продовольственных и советских учреждений равно как и со стороны Особого отдела я наталкивался либо на прямой отказ, либо на систематическое неисполнение принимаемых на себя обязательств (например, с академическим пайком). Между тем перед общественным мнением России и Европы я являюсь в первую голову ответственным за подобные явления. Поэтому я еще раз в самой энергичной форме протестую против невнимательного отношения ведомств к нуждам крупнейших русских писателей и с той же энергией ходатайствую о немедленном разрешении Блоку выехать в Финляндию для лечения»[41].
11 июля Луначарский пишет в ЦК, отправив копию Ленину, настаивая, как и Горький, на необходимости отпустить Блока в Финляндию, и просит ЦК повлиять на Менжинского, который в тот же день напоминал ЦК, что за Бальмонта тоже ручались Луначарский и Бухарин, а потому Блока отпускать нельзя, надо ему улучшить жизнь здесь. Наконец, 12 июля пять членов Политбюро обсудили ходатайство Луначарского и Горького о разрешении Блоку уехать (Троцкий и Каменев голосовали «за», Ленин, Зиновьев и Молотов — «против»). В итоге ходатайство было отклонено. После этого Горький пишет письмо Ленину, что Блок умирает и что последнее постановление Политбюро — выражение странной, подозрительной политики. 16 июля Луначарский пишет в ЦК (отправив копию Ленину), высказывая свое возмущение постановлением Политбюро. После всего этого Каменев в письме Молотову сообщает, что на заседании Политбюро за то, чтоб Блока отпустить, голосовали двое, но теперь Ленин изменил свою позицию о поездке Блока и надо пересмотреть вопрос. В итоге всех итогов 23 июля Политбюро переголосовало: «за» — Троцкий, Каменев, Ленин, «против» — Зиновьев, воздержался Молотов. Блока отпустили. Реализовать это должны были в Петрограде, то есть все тот же Зиновьев. Очевидно, что резкие ходатайства перед Лениным Луначарского и Горького позволили Каменеву уговорить Ленина и решить вопрос положительно. К сожалению, было потрачено слишком много времени. Оперативных мер для реализации положительного решения Политбюро в Петрограде не приняли, и 7 августа Блок умер[42].
Вот еще два сюжета.
В 1919–1921 гг. просьбы разрешить временный выезд за границу ему и его жене писательнице Ан. Чеботаревской Федор Сологуб подавал неоднократно. Первый документ, связанный с этим, таков:
20 декабря 1919 г.
п. 14. Переданное т. Троцким ходатайство Сологуба о разрешении ему выехать за границу. Отклонить. Поручить комиссии по улучшению условий жизни ученых включить в состав обслуживаемых ею крупных поэтов и литераторов, в том числе Бальмонта и Сологуба[43].
В 1920-м Сологуб продолжает свои попытки; 26 февраля он пишет В. И. Ленину, сообщая ему, что обращения к Луначарскому и Троцкому ничего не дали, просит председателя Совета народных комиссаров разрешить выехать с женой «для лечения и устройства литературных дел»[44]. Ответа снова нет. Следующее обращение — к Каменеву:
Ф. К. Сологуб — Л. Б. Каменеву.
Петроград. В.о. 10 линия 5, кв.1.
6 мая 1920 г.
Решаюсь обратиться к Вам, как к человеку, близко стоящему к делу литературы и, вследствие этого, к психике писателя. Уже неоднократно я обращался к лично мне известным Народным комиссарам Луначарскому и Троцкому с просьбой дать мне разрешение на поездку за границу; этого настоятельно требует совершенно расстроенное условиями петербургской жизни здоровье мое и моей жены, Анастасии Ник. Чеботаревской, а также полная невозможность существовать здесь на сдельный заработок переводчика. За последние три года я, несмотря на наличие законченных произведений, не имел возможности ничего печатать и должен был заниматься исключительно переводами, чтобы еле-еле влачить самое убогое существование, между тем как за границей находятся издатели, желающие печатать мои книги на русском языке и в переводах. Согласитесь, что такое положение дел совершенно ненормально и надо наконец прямо поставить вопрос, нужна ли сейчас России литература, нужны ли поэты, и если нет, честно признать это (может быть, и вправду не до литературы!), и тогда не препятствовать писателям временно выезжать за границу для устройства своих литературных дел. Повторяю то, что я уже не раз писал в своих о ходатайствах: я очень люблю Россию, и даже временная разлука с нею для меня тяжела; я не политик и не публицист и никакою активной политикой никогда не занимался; я смотрю на явления и на людей, как поэт и беллетрист, подходя к ним, конечно, не с классовым, а только с художественным критериумом. В прошлом моем и моей жены было оказано достаточно много услуг делу освобождения России, достаточно для того, чтобы люди, имеющие глаза, уши и не затемненный разум, могли дать себе отчет в наших политических симпатиях; кроме того, ответ на подобные вопросы я дал в двадцати томах своих сочинений, а мой долг народу уплатил 25-летним служением в качестве народного учителя. В настоящее время я лишен даже грошовой учительской пенсии, потерял мою страховку на дожитие, неоднократно был выселяем с квартиры и с арендуемой мною дачи под Костромою, куда мы с женой вложили наш личный труд и трудовые деньги. Я болен, но все-таки должен ежедневно гнуть спину над переводами, чтоб заработать то на фунт сахару, то на фунт масла, которые приходится покупать по фантастическим ценам вольного рынка.
Очень прошу Вас оказать мне и моей жене содействие в получении разрешения выехать на короткое время хоть на 2–3 месяца за границу для лечения, отдыха и устройства моих литературных дел. Если для получения разрешения необходимо нам лично побывать в Москве, то не откажите любезно уведомить меня об этом по выше означенному моему петроградскому адресу.
С приветом
Л. Б. Каменев передал решение этого вопроса А. В. Луначарскому, и 29 мая 1920 г. коллегия Наркомпроса, заслушала сообщение «О командировке за границу писателей Ф. Сологуба и А. Чеботаревской». Постановление ее было отрицательным: «Ввиду крайней затруднительности в настоящий момент выезда за границу, ходатайство Ф. Сологуба и А. Чеботаревской о разрешении им выезда за границу отклонить»[46].
В сентябре 1920 г. Сологуб снова обращается к Троцкому, прося разрешить себе и А. Чеботаревской временный выезд в Ревель (теперь Таллин).
30 сентября Троцкий ему отвечает: «Я не вхожу в обсуждение Ваших замечаний об „унизительности“ хлопотать о галошах и чулках в истощенной и разоренной стране и о том, что будто бы эта „унизительность“ усугубляется „литературным положением“. Что касается Вашей деловой поездки в Ревель, то, по наведенным мною справкам, мне было заявлено, что препятствий к ней не встречается. Я сообщил, со слов Вашего письма, что Вы не преследуете при этом целей политического характера. Мне незачем прибавлять, что то или другое Ваше содействие походу мировых эксплуататоров против трудовой республики чрезвычайно затруднило бы возможность выезда для многих других граждан»[47].
В этот день 30 сентября Сологуб был в Москве, где в Дворце искусств состоялся вечер его поэзии «в авторском исполнении»; просьбу Сологуба Троцкий, так же как и Каменев, передает Луначарскому. На сей раз 5 октября коллегия Наркомпроса сообщает в Наркомат иностранных дел, что «к выезду в Ревель писателя Ф. Сологуба и А. Н. Чеботаревской со стороны Коллегии НКП препятствий не встречается»[48]. Какие-то препятствия, тем не менее, где-то встретились и выезд Сологуба не состоялся.
Наконец, 5 июня 1921 г. Сологуб повторно обращается к Ленину с просьбой о временном выезде за границу. Ленин передает эту просьбу в ВЧК. В секретном письме Иностранного отдела ВЧК в ЦК РКП(б) 28 июня подтверждается, что у них находятся заявления Блока, Венгеровой и Сологуба, но в связи с «самыми гнусными измышлениями» Бальмонта, Куприна и Бунина, «ВЧК не считает возможным удовлетворять подобные ходатайства…»[49]
В итоге Политбюро, рассмотрев 12 июля вопрос о разрешении на выезд Блоку и Сологубу, постановило выезд разрешить одному Сологубу, о чем ему и телеграфировал Троцкий…
Полученным разрешением, одновременно означавшим смерть Блока, Сологуб воспользоваться не мог, а 23 сентября 1921 г. А. Н. Чеботаревская покончила с собой, и новых прошений о выезде Сологуб, умерший в 1927 г., не подавал…
Как пишет в своих воспоминаниях дочь поэта Вячеслава Иванова Лидия: «В 1918 году я решила, что нужно найти заработок, чтобы помогать семье. Я заявила Вячеславу:
— Я хочу поступить на службу к большевикам.
Вячеслав не удивился.
— Ах да? Я слышал, что в Наркомпросе есть музыкальный отдел и во главе Артур Лурье. Это тот молодой человек, который ко мне приходил показывать свои стихи на Башню. Я тебе дам к нему письмо»[50]. С этим письмом Лидия Иванова заявилась в Наркомпрос, и ее приняли на работу в Музыкальный отдел. А затем ее отца, Вячеслава Иванова, пригласили заведовать историко-театральной секцией Театрального отдела, которым тогда руководила О. Д. Каменева. 4 августа 1919 г. Вячеслав Иванов посвятил ей следующее стихотворение, которое обнаружил в архиве ИМЛИ и опубликовал Дж. Мальмстад:
Во дни вражды междуусобной
Вы, жрица мирная народных эвменид,
Нашли в душе высокой и незлобной,
Что просвещенных единит.
И разные, но все с мечтой вольнолюбивой
О славе новых зорь и в мир идущих Муз,
Сомкнулись в трудовой союз
Вкруг Вас, порывистой, вкруг Вас, нетерпеливой.
И полюбились нам Ваш быстрый гнев и лад,
Нрав опрометчивый, и Борджий профиль властный,
И черных таз горячий взгляд,
Трагический, упорный, безучастный…
И каждый видит Вас такой, — но каждый рад
Вновь с Вами ратозать, товарищ наш прекрасный[51].
Стихотворение это менее всего можно считать подобострастным и панегирическим, но о добром расположении автора к его героине оно, несомненно, говорит.
В марте 1920 г. Вяч. Иванов обращался к А. В. Луначарскому с просьбой о финансовой помощи для своей поездки за границу. Коллегия Наркомпроса рассматривала этот вопрос, Луначарский вел переговоры с Наркоминделом, после чего сообщил В. И. Ленину о своей рекомендации разрешить Вяч. Иванову выезд за границу, но поездка из-за отсутствия финансовых возможностей так и не состоялась[52]. В августе 1920 г. Вяч. И. Иванов отправился в Баку, откуда в 1924 г. уехал уже за границу.
Вольфганг Грёгер (Groeger Wolfgang Е.) — живший в России немецкий поэт и переводчик русской поэзии и прозы. Первая мировая война разделила его с семьей; его дальнейшее пребывание в России было лишено всякого смысла. Дочь Вяч. Иванова упоминает в мемуарах о встрече с Грёгером в санатории в Серебряном бору в 1919 г.[53]. Своими проблемами он поделился с Вячеславом Ивановым, попросив посодействовать ему по части разрешения на проезд к семье. Вячеслав Иванович обратился к Каменеву.
Вяч. И. Иванов — Л. Б. Каменеву.
6 мая 1920.
Беру смелость направить к Вам Вольфганга (Владимира Николаевича) Грёгера, даровитого немецкого поэта, уроженца Риги. Ему хочется пробраться в Германию, как в целях литературной деятельности, так и потому, что там живет его семья. Он был застигнут войной в Германии и выслан оттуда, как русский подданный. Он нуждается во влиятельной рекомендации в <1 слово нрзб.>, точнее к т. Эйдуку[54]: там обещали ему, при условии такой рекомендации, доставить его в Латвию. Может быть, Вы найдете возможным помочь ему, чем и меня премного обяжете.
С глубоким уважением
Душевно преданный Вам
Ходатайство Вяч. Иванова помогло, и В. Грёгер вскоре оказался в Берлине, где уже в 1922 г. увидели свет его переводы на немецкий, в частности поэмы Александра Блока «Двенадцать» и стихов Вячеслава Иванова (W. Iwanow, Klüfte. Über die Krisis des Humanismus. Berlin 1922). 28 января 1923 г. Борис Зайцев писал из Берлина Ивану Бунину: «Ваша книга появилась здесь у Фишера. Переводчик и поэт В. Грёгер говорил мне, что она имела большой успех…»)[56].
Переписка, которую вел Вольфганг Грёгер с Освальдом Шпенглером в 1923–1924 гг., опубликована в Гамбурге в 1987 г.[57]. Имя Грёгера встречается и на берлинских страницах «Камерфурьерского журнала» Владислава Ходасевича…
Поэт Владислав Фелицианович Ходасевич родился в Москве в 1886 г., а в ноябре 1920-го из Москвы бежал в Петроград, где, как ему тогда показалось, он прижился и воскрес. Ходасевич был человеком больным; болезни преследовали его и одолевали упорно; начиная с 1916 г. он страдал туберкулезом позвоночника, носил корсаж, и спасали его только поездки в Крым. О предотъездных московских годах в берлинской (1922 г.) автобиографии Ходасевича рассказывается коротко: «Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России. Работал сперва в театрально-музыкальной секции Московского Совета, потом в ТЕО Наркомпроса, с Балтрушайтисом, Вяч. Ивановым, Новиковым. Читал в московском Пролеткульте о Пушкине…»[58]. В мемуарах, написанных Ходасевичем в эмиграции, чувствуется, как при воспоминаниях о кошмарной московской жизни эпохи военного коммунизма злость и негодование захлестывают его и острие жала направляется на большевистских лидеров — чем дальше уходило прошлое, тем злее Ходасевич думал о Кремле. Поскольку из кремлевского ареопага ему довелось общаться лишь с Л. Б. Каменевым, то именно на него и выплескивался весь заряд негодования; ну, и, конечно, на О. Д. Каменеву, под началом которой пришлось служить в Наркомпросе: «К концу 1918 года, в числе многих московских писателей (Бальмонта, Брюсова, Балтрушайтиса, Вяч. Иванова, Пастернака и др.), я очутился сотрудником ТЕО, то есть Театрального отдела Наркомпроса. Это было учреждение бестолковое, как все тогдашние учреждения. Им заведовала Ольга Давыдовна Каменева, жена Льва Каменева и сестра Троцкого, существо безличное, не то зубной врач, не то акушерка. Быть может, в юности она игрывала в любительских спектаклях. Заведовать Тео она вздумала от нечего делать и ради престижа»[59]. Работа под началом О. Д. Каменевой дала Ходасевичу возможность обратиться к ее супругу, прося помочь по квартирной части. В письме к Л. Б. Каменеву срок своим непрерывным житейским бедам Ходасевич отсчитывает с 1904 г.; из письма ясно также, что это не первый контакт поэта с председателем Моссовета:
В. Ф. Ходасевич — Л. Б. Каменеву.
3 июля 1919.
15 лет, проведенные в шкуре российского стихотворца, т. е. 15 лет каторжного труда, эксплоатации и попыток урвать в месяц полдня для действительного творчества, а не литературной поденщины, принесли мне в результате сырой полуподвал на окраине города, обставленный мебелью с толкучего рынка, туберкулез позвоночника и непрестанную, томительную тревогу только об одном: смогу ли я завтра работать? При всем том я считал себя «устроенным».
Минувшую зиму провел я в валенках, под шубой сбившись с семьей в одну комнату, отопляемую самоварами и теснотой. Мечтал о лете, как времени для работы. Оно настало, и, преодолевая всякие препятствия: полуголодную жизнь, двухнедельную испанку, отсутствие света, дальние расстояния, хлопоты с мобилизацией (я дважды получал освобождение как незаменимый работник, и пять раз белый билет по болезни, 11 июля буду проделывать все это еще по разу) — словом, борясь со всеми затруднениями, я было принялся за работу. Но теперь — новая беда.
Живу я с женой, пасынком 2 лет и прислугой (жена служит). Но горе в том, что эти четыре человека (включая меня) размещены в клетушках, из которых ни в одной не поставишь двух кроватей. Но их целых шесть, что, на бумаге, делает меня прямо-таки буржуем. Поэтому, несмотря на подвал, жилищный отдел Хамовнического Совета решил меня «уплотнить», поселив ко мне других жильцов из этого же дома. Это значит, что пока тепло и можно пользоваться всей квартирой, я, нервничая и слушая за перегородкой идиотские и обывательские разговоры о муке, дороговизне, «кооперации» и т. д., вновь буду лишен возможности работать, а с наступлением холодов, когда едва ли не всем, с новыми жильцами вместе, придется перебираться в две, а то и в одну комнату — настанет для меня жизнь, вовсе невыносимая. Даже служба моя требует домашней работы, т. е. тишины, которой я не смогу добиться от чужих людей. Отнять у меня тишину в доме — то же, что лишить столяра верстака, рабочего выгнать с фабрики. Это понял даже тот мальчик, который приходил ко мне из жилищного отдела. Он видел мою квартиру. Но этого не поняло его начальство, заочно решивши меня уплотнить, несмотря на представленную копию Вашего письма (№ 3174). Исполнило ли оно то, что сказано в письме, запросило ли Вас? Я уверен, что нет.
Простите, что беспокою Вас. Мне совестно это делать, зная, как Вы заняты. Но я все же надеюсь, что, зная писательское житие не понаслышке, Вы захотите что-нибудь сделать для меня и моей семьи, для избавления нас от этого бедствия. Я не преувеличиваю. Ольга Давыдовна (Каменева. — Б.Ф.) зимой не раз спрашивала, «не нужно ли мне что-нибудь».
Я благодарил, говоря, что у меня все есть. Но вот — теперь истинная беда: я лишен возможности работать. Это ужасно и морально, и материально.
Домовой комитет предупредил меня, что сегодня я получу бумагу о вселении. Я потому-то и бью тревогу. Потом будет труднее освободиться от людей, уже вселившихся в квартиру.
Еще раз — простите.
О дальнейших месяцах жизни Ходасевича рассказывается в его автобиографии 1922 г.: «Зиму 1919–1920 года провели ужасно. В полуподвальном этаже нетопленого дома, в одной комнате, нагреваемой при помощи окна, пробитого — в кухню, а не в Европу. Трое в одной маленькой комнате, градусов 5 тепла (роскошь по тем временам). За стеной в кухне спит прислуга. С Рождества, однако, пришлось с ней расстаться: не по карману. Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем с сахарином…»[61]
К Каменеву Ходасевич по квартирным делам обращался, по крайней мере, еще раз, о чем писал в «кремлевских» мемуарах «Белый коридор», где чете Каменевых посвящены две из трех главок — «Званый вечер у Каменевых» (о визите вместе с Вячеславом Ивановым, Балтрушайтисом, Чулковым… по приглашению О. Д. Каменевой к ним в Кремль) и «У камелька в семье Каменевых» — о том, как в начале 1920 г. Ходасевич, уже не работавший в ТЕО, а руководивший московским отделением горьковского издательства «Всемирная литература» и Московской книжной палатой, позвонил председателю Моссовета с просьбой дать ему письмо в центральный жилотдел, чтобы помогли с ремонтом жилья. Каменев в ответ пригласил его к себе домой, в Кремль. О визите к «мэру Москвы» и разговоре с ним Ходасевич вспоминал: «Я изложил Каменеву свое дело. Он долго молчал, а потом ответил мне так:
— Конечно, письмо в жилищный отдел я могу вам дать. Но поверьте — вам от этого будет только хуже.
— Почему хуже?
— А вот почему. Сейчас они просто для вас ничего не сделают, а если вы к ним придете с моим письмом, они будут делать вид, что стараются все устроить. Вы получите кучу адресов и только замучаетесь, обходя свободные квартиры, но ни одной не возьмете, потому что пригодные для жилья давно заняты, а пустуют такие, в которые вселиться немыслимо»[62].
В итоге письмо в жилотдел Ходасевич все же стребовал. Вручив его, Каменев отбыл по делам, а его супруга задержала поэта, чтобы побеседовать с ним об искусстве. Этой беседе Ходасевич уделил семь страниц текста, ни слова не сказав, чем же закончились его квартирные муки… Определенно известно лишь, что в конце 1920 г. Ходасевич из Москвы перебрался в Петроград, надеясь с помощью Горького улучшить условия своего существования. Когда Горький уехал в Германию, Ходасевич последовал за ним, оставив в Петрограде жену и пасынка. Поселился в Берлине, потом у Горького в Саарове, а в 1924-м перебрался в Париж, где и прожил до конца своих дней, то есть до 1939 г.
Актриса МХТ Мария Федоровна Андреева (по первому мужу Желябужская) имела дочь и сына, когда (в 1905 г.), оставив Художественный театр, стала гражданской женой М. Горького. Уже раньше, помимо театра, сильным увлечением Марии Федоровны была (и осталась) политика — всю жизнь она хранила верность наиболее радикальному крылу российской социал-демократии — большевикам (с Лениным ее связывали безусловно дружеские отношения). Используя всероссийскую славу Горького, она добывала для большевиков необходимые им дозарезу деньги. Андреева с детьми жила у Горького на Капри, потом в петроградской квартире Горького на Кронверкском. После Октябрьской революции в Петрограде она была одним из основателей и ведущей актрисой БДТ. Но уже в ту пору у Андреевой были напряженные отношения с местным диктатором Зиновьевым; из-за соперничества с О. Д. Каменевой испортились отношения и с ее мужем. Но Ленин всегда оставался ее главной и надежной опорой. В 1919–1921 гг. Андреева была комиссаром театров и зрелищ Петрограда (вернее Союза коммун Северной области), ас 1921 г. восемь лет заведовала художественно-промышленным отделом советского торгпредства в Берлине; в 1931 г. она стала директором Московского дома ученых…
Не вдаваясь в подробности непростой истории длительных и неровных взаимоотношений Горького с Андреевой, обратимся к ее сыну. До того, как Юрий Желябужский стал известным кинорежиссером, оператором и сценаристом, он с 1909 г. жил с матерью у Горького на Капри, а в 1914-м — в его петроградской квартире на Кронверкском.
Кинематографом начал заниматься с 1915 г. и перебрался из Петрограда в Москву. В 1917-м снимал политическую хронику; в 1918-м провел съемки Ленина, поправлявшегося после выстрела Каплан (это был его, едва ли не главный, советский козырь). В 1924 г. вышел на экраны его, пожалуй, самый известный и популярный фильм — «Папиросница из Моссельпрома»; в последние десятилетия жизни Желябужский служил профессором ВГИКа.
Считалось, что в квартире Желябужского (не сказать, чтобы великих размеров, без ванной) была комната для М. Ф. Андреевой, в которой она могла остановиться при наезде в Москву. Тем не менее, в 1921 г., когда Андреевой не было в Москве, эту квартиру московский жилотдел (возможно, и понятия не имевший об особых заслугах Марии Федоровны перед большевиками и лично В. И. Лениным) попытался уплотнить.
Горький в это время как раз был в Москве, и Желябужский бросился к нему. Алексей Максимович тут же написал письмецо:
М. Горький — Л. Б. Каменеву.
Очень прошу Вас принять и выслушать Юрия — сына Марии Федоровны.
Его квартиру свирепо и нелепо уплотняют, так что нет свободной комнаты ни для него, ни для Марии Федоровны. Не повлияете ли Вы на Жилищный отдел, дабы он отнесся к этому делу несколько более разумно и гуманно?
В крайнем случае — задержите процесс уплотнения до приезда М. Ф. — она будет здесь в начале той недели.
Очень прошу Вас об этом.
Крепко жму руку
Просьба Желябужского была Каменевым удовлетворена, но, когда в конце 1921 г. М. Ф. Андреева приехала в Москву, она разместилась в кишевшей клопами гостинице «Савой». Новый, 1922-й, год Андреева встречала у сына. В дневниковых записях Марии Федоровны сохранилось описание его квартирки, которую отстояли с помощью такой тяжелой артиллерии, как председатель Моссовета: «<…> я встречала Новый год у Юры. Пришла к ним в 9 ч. вечера — они мылись. В столовой на полу поставили корыто, на плите-печке в той же комнате кипит большой котел воды, на полу другой котел с холодной водой и ковш висит сбоку… Тут же на буфете приготовлен ужин, накрытый белым вышитым полотенцем с широким кружевом, на этот раз очень обильный, с закусками и даже графин водки — небольшой. Вымылись, вытерли пол, накрыли стол чистой скатертью и баня снова обратилась в столовую…»[63]
Когда Илья Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» вспоминал Москву 1918 г., образ Ю. К. Балтрушайтиса возник перед ним сам собой: «Председателем Всероссийского Союза писателей был Юргис Казимирович Балтрушайтис, человек очень добрый и очень угрюмый. Лицо у него было пустынное, бледные глаза, горестно сжатый рот <…>. Мне кажется, что те годы были для Юргиса Казимировича лучшими в его жизни. (В 1921 году он стал послом Литвы в Москве. Ему хотелось по-прежнему встречаться с писателями, но он числился дипломатом, и его дипломатично избегали)[64]». Следует добавить, что в конце 1918 г. Балтрушайтис, еще не ставший литовским посланником, пошел служить в Наркомпрос, где стал заведовать секцией. Именно у него в секции служил и Ходасевич, вспоминавший потом: «Мы составляли репертуарные списки для театров, которые не хотели нас знать. Мы старались протащить классический репертуар: Шекспира, Гоголя, Мольера, Островского. Коммунисты старались заменить его революционным, которого не существовало. Иногда приезжали какие-то „делегаты с мест“ и, к стыду Каменевой, заявляли, что пролетариат не хочет смотреть ни Шекспира, ни революцию, а требует водевилей…»[65]. В итоге, с одной стороны, Балтрушайтис хорошо знал, каково живется московским писателям той поры, а с другой, как чиновник Наркомпроса, имел некоторую возможность отстаивать писательские права перед московскими чиновниками. Продовольственные пайки, определявшие тогда самую возможность существования, были разделены советской властью на три классовые категории. По точному слову А. М. Ремизова, «русские ученые и писатели определены были в 3-ю категорию и подыхали, падали, как в ту пору лошади»[66]. Вопрос о повышении категории писательских пайков был поставлен на Политбюро ЦК РКП(б) и 16 августа 1919 г. оно приняло Постановление о продовольственном снабжении писателей: «Удовлетворить просьбу Моск. проф. союза писателей о переводе их в первую категорию, считая их труд общественно необходимым и полезным»[67]. Однако в ту пору исполнительная дисциплина чиновников на местах еще не гарантировала обязательного выполнения решений высшего органа политической власти. Продотдел Моссовета отказался снабжать писателей по более высокой категории, Балтрушайтис обжаловал это решение в Президиуме Моссовета и предусмотрительно подключил к обсуждению самочинства Продотдела лично председателя Моссовета. Вот его письмо Л. Б. Каменеву, написанное на бланке Московского профессионального Союза писателей:
Ю. К. Балтрушайтис — Л. Б. Каменеву.
Председателю Московского Совета Р. К. Д.
тов. Л. Б. Каменеву.
Окончательно выяснилось, что продовольственный отдел отказывает Профессиональному Союзу в переводе его членов в I-ую категорию классового пайка. Так как вопрос будет обжалован завтра в президиуме, всемерно ходатайствую о защите и подтверждении социальных прав нашего труда, признанного постановлением ЦК РКП общественно-необходимым.
В октябре 1919 г. писатели паек 1-й категории получили.
О советских годах Алексея Михайловича Ремизова, проведенных в Петрограде, рассказывается в написанных в Эстонии автобиографических заметках (написаны они лояльно к советскому режиму — в них даже не упоминается о том, что в ночь с 13 на 14 февраля 1919 г. Ремизов был арестован и отправлен в ЧК вместе с Блоком, Замятиным, А. Штейнбергом и др., правда, 15 февраля отпущен). Приведем из этих заметок пунктир советской жизни Ремизова:
«С 1 V 1918 по 15 XI 1919 служил в ТЕО (Театральном Отделе): член историко-теоретической и репертуарной секций, непременный член Бюро ТЕО, заведующий русским театром репер. секции. С 15 XI 1919, когда в Петербурге похерили ТЕО, назначен в ПТО (Петербургское Театральное Отделение) членом репертуарной коллегии. 15 VI 1921 уволился по болезни: головные боли, не отпуская, мучили всю зиму. Театральное служение прошло под началом заведующих: О. Д. Каменевой, М. Ф. Андреевой…
<В эссе „К звездам“, посвященном памяти Блока, Ремизов писал: „1918 год. Наша служба в ТЕО — О. Д. Каменева — бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло…“. В этом же эссе написано, что мысль об отъезде за границу появилась у Ремизова еще в январе 1920… — в 1919–1920 гг. работал во „Всемирной Литературе“>.
С 1 VI 1920 — 15 VII 1921 был лектором Теории прозы на Словесном отделении Факультета Искусств в Красноармейском университете имени т. Толмачева… С 15 VII само собой уволился за сокращением лекторов….
С 15 окт. 1920 заступлением Горького был зачислен на ученый (академический) паек при „Доме ученых“ вместе с Сологубом, Кузминым, Блоком и Гумилевым. В 1919 г. был избран членом „Дома искусств“ и состоял сотрудником ж<урнала> „Дом Искусств“.
5 VIII 1921 по беженскому билету уехал из России за границу, чтобы „прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно“»[69].
Незадолго перед тем, в июне 1921 г., Ремизов подал прошение о временном выезде за границу А. В. Луначарскому и 8 июня получил удостоверение, подписанное Луначарским: «Настоящим удостоверяю, что Народный Комиссар по просвещению находит вполне целесообразным дать разрешение писателю Алексею Ремизову временно выехать из России для поправки здоровья и приведения в порядок своих литературных дел, т. к. его сочинения издаются и сейчас за границей вне поля его непосредственного влияния»[70].
8 июля 1921 г. Луначарский писал в Наркоминдел: «Общее положение писателей в России чрезвычайно тяжелое. Вам, вероятно, известно дело об отпуске за границу Сологуба и просьба о том же Ремизова и Белого…»[71]
В итоге разрешение на выезд Ремизов с женой получили и поездом отправились в Ревель (нынешний Таллин). Судя по некоторым источникам, провоз своих рукописей (роман «Плачужная канава», рабочие тетради и др.) Ремизов доверил некоему знакомцу, у которого они были изъяты при обыске на русско-эстонской границе в Ямбурге.
Список изъятых бумаг, состоящий из 13 позиций, Ремизов отправил почтой Л. Б. Каменеву, М. О. Гершензону (Союз писателей), секретарю Наркоминдела Чичерина А. Г. Котельникову, режиссеру детского театра в Москве Г. М. Паскар (для ознакомления А. В. Луначарского), Ю. К. Балтрушайтису, а также в петербургское отделение Союза писателей и в Дом искусств[72].
Остановившись в Ревеле, Ремизов стал хлопотать о германской визе[73] и вскоре ее получил. Из Берлина он долго продолжал добиваться получения изъятых на границе рукописных материалов. Известие о том, что его изъятые на границе рукописи целы, Ремизов получил от О. Д. Каменевой; возможно, эту информацию от Каменевой привез кто-то из знакомых Ремизова. Вряд ли, однако, это был Пильняк, приехавший в Берлин 11 февраля 1922 г. и поселившийся у Ремизова в Шарлоттенбурге, иначе бы Ремизов сразу же написал Каменеву. Ремизов написал Каменеву лишь в марте:
А. М. Ремизов — Л. Б. Каменеву.
18 III 1922.
очень Вам благодарен — Ольга Давыдовна передала мне, что рукописи мои целы и Вы дадите их мне.
Я очень хотел бы хоть сейчас вернуться в Россию, но я не могу этого сделать по своему бессилию, но как только наберусь сил, будем просить Вас о разрешении вернуться нам домой[74].
Если бы я не уехал, чувствую — знаю, не поднялись бы.
Прошу Вас, пришлите рукописи сюда в Берлин.
Захару Григорьевичу Гринбергу[75] для меня
Zietzenburger str. 11. Kirchst. 2 Charlottenburg-Berlin Alexei Remizow.
Кланяйтесь Михаилу Осиповичу Гершензону.
Когда выйдут мои книги пришлю Вам и ему[76].
Письмо Ремизова могло быть получено Каменевым числа 20–21 марта. Вопрос о том, как именно рукописи доставили их автору, не вполне ясен. Комментатор сочинений Ремизова А. М. Грачева пишет, что после изъятия бумаг на границе «рукописи оказались у Л. Б. Каменева и при помощи А. И. Рыкова возвращены Ремизову»[77], и следом приводится письмо от 27 марта 1922 г.: «Многоуважаемый Алексей Михайлович! Ко мне обратились в Берлине от Вашего имени с просьбой найти отобранные у какого-то жулика на границе РСФСР и принадлежащие Вам рукописи и литературный материал. Настоящим препровождаю их Вам и надеюсь, что при обратном возвращении в Россию Вы не будете прибегать к содействию сомнительных лиц. А. И. Рыков». Это письмо изображает дело так, как будто бы Рыков был озадачен ремизовскими рукописями совершенно независимо от Каменева и сразу же отправил их автору. Между тем в книге Н. В. Кодрянской «Алексей Ремизов» приводятся слова героя книги: «Много было хлопот освободить — немалый срок прошел, и только в Париже 1923 г. вернулась ко мне моя „жемчужная“ рукопись»[78]. Если это не описка, то отметим, что между мартом 1922-го и осенью 1923-го, 10 августа 1922 г., Политбюро ЦК РКП(б) утвердило списки «антисоветской интеллигенции» для высылки за границу с предварительным арестом. В Списках, в частности, значился Е. И. Замятин; в его характеристике говорилось: «Выступает в своих произведениях всецело против советской власти. Он в тесной компании с бежавшим Ремизовым. Ремизов — это определенный враг. Замятин — то же самое»[79]. Уже арестованного Замятина в итоге все же не выслали (Б. Пильняк и А. Воронский самочинно обратились с ходатайством о его освобождении и невысылке к Л. Б. Каменеву и получили его поддержку, но, когда, выйдя из тюрьмы, Замятин заявил, что предпочел бы уехать и за него снова стали хлопотать — в частности А. Эфрос и тот же Б. Пильняк, — выезд ему не разрешили[80]). Возможно, в 1923 г. Ремизову и стало что-то об этом известно. Тем не менее в 1923-м он получил в Консульском отделении в Берлине разрешение на возвращение в Россию, о чем говорилось в его письме Каменеву, и действовало это разрешение с 1 октября по 2 декабря 1923 г. Однако 5 ноября 1923-го Ремизов с женой неожиданно отправились из Берлина в Париж, где и остались…
В основе этого сюжета отношения двух литераторов: критика и историка западноевропейской и русской литератур, профессора МГУ, бессменного президента Государственной академии художественных наук П. С. Когана и критика, публициста, теоретика литературы, мемуариста, создателя и редактора литературного журнала «Красная новь» А. К. Воронского. В 1921–1923 гг. П. С. Коган был активным автором «Красой нови»[81]. Но с конца 1923 г. его взаимоотношения с Воронским резко испортились. Английский историк советской литературы, много занимавшийся Воронским, Роберт Магуайр утверждает, что П. С. Коган — «один из самых заклятых и явных противников Воронского», относившийся тем не менее «к нему с уважением»[82]. Отечественный биограф Воронского Е. А. Динерштейн ограничивается констатацией того, что после прихода в 1922 г. Воронского на должность директора Госиздата профессор П. С. Коган, заведовавший там отделом художественной литературы, долго на своем посту не удержался, и еще — справедливым замечанием, что Коган не пользовался в писательских кругах тем авторитетом, что успел заслужить Воронский[83]. Действительно, именно А. К. Воронский осуществил публикацию большинства лучших произведений русских писателей 1920-х гг.
История, о которой пойдет речь, начинается со следующей, безусловно, ироничной, но «достаточно невинной», по выражению поддержавших ее большевистских вождей, реплики П. С. Когана из его книги «Литература этих лет. 1917–1923»:
«Как быстро, сверкнув на мгновенье яркими звездами, стали меркнуть <Серапионовы> братья. Они пишут бледнее, чем раньше. „Голый год“ Пильняка или „Партизаны“ Всеволода Иванова — лучшие вещи, написанные ими. Критик-эстет сказал бы, что нужна была усиленная беспрерывная работа над „совершенствованием своего таланта“… а по-моему во всем виноват Воронский. Он ни разу не сводил Пильняка на съезд Коминтерна, но зато часто бывал с ним в разных кафе. И все, что от кафе, у Пильняка росло и ширилось. А все, что от Коминтерна, осталось спутанным и тусклым…»[84].
На эту реплику П. Когана последовал предельно резкий, можно сказать, даже грубый ответ Воронского: «Клеветнику и сплетнику»[85]. Процитировав полностью приведенный здесь абзац из книги «господина Когана», Воронский продолжал:
«В том, что господин Коган опустился до базарной сплетни в „серьезном труде“, нет ничего удивительного и неожиданного. „Труд“ г. Когана по существу является очень вульгарным приспособлением к коммунизму и к революции человека, который никогда ни революционером, ни, тем более, коммунистом не был и быть не может, но готов в известные моменты (при победе) утверждать: „и мы пахали“. Такие запоздавшие нередко спешат занять самую крайнюю позицию, очень много толкуют о Коминтерне и т. д. Тут ничего не поделаешь.
К сведению читателя, которому попадет в руки книга Когана, — сообщу:
В кафе и ресторанах за все время Нэпа я бывал три или четыре раза. С Пильняком в кафе, тем более часто, я не бывал. Что же касается Коминтерна, то подряда водить Пильняка или кого-либо еще в Коминтерн я не брал. Кроме того, и сам Пильняк — не бычек на веревочке. Оставляя в стороне глубокомысленный прогноз г. Когана о том, почему Пильняк и Всеволод Иванов не пишут лучше, должен еще раз сказать, что утверждение г. Когана есть дрянненькая сплетня и клевета всегда „опаздывающего человека“».
4 февраля 1924 г. бессменный нарком просвещения А. В. Луначарский направил в редакцию «Правды» протест, в котором заявил: «Мы, в Наркомпросе, привыкли относиться к П. С. Когану как к своему человеку, даем ему разного рода ответственные поручения, и удар по нему является в то же время ударом и по Наркомпросу <…> Думается мне, что на это нужно реагировать, но, конечно, в очень мягкой форме, потому что мы все любим и уважаем т. Воронского»[86]. Письмо Луначарского напечатано не было, но 13 февраля 1924 г. на 8-й странице редактировавшейся Н. И. Бухариным «Правды» появилось на пару с другим, не относящимся к нашему сюжету, письмецом читателя, без заголовка, но под общей шапкой «Письма в редакцию» скромно сверстанное письмо. Под ним стояло три подписи: двух членов Политбюро Л. Б. Каменева и Н. И. Бухарина, третьей была подпись А. В. Луначарского. Нельзя исключить, правда, что внутренней причиной, толкнувшей членов Политбюро к написанию этого письма, было не столько желание поддержать заслуженного профессора (которого, скорее всего не занимали внутрипартийные свары большевистских лидеров), сколько намерение осадить Воронского — открытого и пылкого сторонника взглядов Л. Д. Троцкого на проблемы культуры, а Каменева с Бухариным в ту пору объединяло в разной мере яростное и одинаково недальновидное стремление сместить Троцкого с властного Олимпа, что, заметим, в итоге дорого обошлось им самим.
Вот это письмо большевистских вождей:
Мы… отнюдь не входя в контроверзу между т. Коганом и т. Воронским, не беря на себя ответственности за шутливый упрек т. Когана относительно якобы неправильного воспитания писателя Пильняка, хотя мы находим эту шутку достаточно невинной, не можем пройти мимо слишком сердитой и, главным образом, несправедливой характеристики П. С. Когана, которую в раздражении опубликовал тов. Воронский. Мы категорически утверждаем что тов. Коган никогда не называл себя коммунистом и ни на одну минуту не может быть отнесен к числу примазавшихся к победителям людей. Это был за все время своей деятельности очень передовой литературный критик и историк литературы, выдержанный марксист, который, естественно, примкнул к культурной работе советской власти на другой же день после революции, когда победа была еще весьма сомнительной и когда такого рода сотрудничество с нами навлекало на себя громы интеллигенции и казалось несравненно в большей степени опасным, чем выгодным. С тех пор П. С. Коган как в своих литературных трудах, так и в преподавательской и профессорской деятельности и, наконец, в своей общественной деятельности, как президент Академии художественных наук и председатель научно-художественной секции государственного ученого совета, был неизменно добросовестнейшим и талантливым сотрудником советской власти. Мы не можем поэтому не протестовать против характеристики его, которая набрасывает тень на всю его общественную личность и может вредно отразиться на его в высшей степени положительной и важной для советской власти деятельности. Мы выражаем твердую уверенность, что сам тов. Воронский, печатавший большинство статей, вошедших в сборник тов. Когана, в журнале «Красная новь», отнюдь не держится того взгляда на тов. Когана, который выражен в заметке тов. Воронского, и что в данном случае мы имеем дело со слишком большой поспешностью, вызванной обидой мнимой, а не действительной.
Неизвестно, поблагодарил ли письменно П. С. Коган каждого из подписавших это письмо, но его ответ Л. Б. Каменеву действительно существует:
П. С. Коган — Л. Б. Каменеву.
1924, 20 II.
позвольте принести Вам глубокую благодарность за Вашу защиту.
Если бы я был карьеристом, как думает Воронский, я считал бы это письмо в «Правде» венцом своей карьеры.
Я один из тех, чей творческий пыл угасает в атмосфере недоверия и даже сомнения. Без В<ашего> письма я остался бы добросовестным ремесленником, но я не мог бы быть влюбленным трубадуром и Советской Власти и Вашей великой партии.
Если мне и принадлежит какая-нибудь заслуга в общем деле, то это заслуга неучитываемая: я привлек к Вам много сердец, а каждое сердце стоит сотен умов. И это было не усилием, а естественным побуждением моей души.
О своих чувствах к Вам лично не буду говорить, Лев Борисович. Вы навсегда останетесь для меня воплощением того огромного, что совершается сейчас в мире, и я никогда не забуду, что Вы отнеслись ко мне с таким доверием.
Воронский оказался более мелочным, чем я думал. Крупный деятель не может быть таким «личным». Его ответ Вам — это ответ раскапризничавшегося ребенка: «буду, буду, все-таки буду, назло вам всем».
По существу — монополия, на кую (так в подлиннике. — Б.Ф.) претендует Воронский, вредна. Да и природа литературы такова, что она все равно выбьется из-под нее. Мне не раз приходилось слышать от молодежи: «попробуй писать не по-пильняковски, Воронский заест».
Ведь в конце концов всякий неумелый восторг перед Коминтерном будет объявлен демагогией и карьеризмом, а всякая возня с капризничающими и очень спорными талантами будет считаться признаком культурности и хорошего тона.
Ведь даже среди интеллигентов старого типа уже не считают признаком дурного тона самую искреннюю преданность Советской Власти.
Почему же идея, уже психологически покоряющая глубинами ума и сердца в Европе, все еще у нас должна склоняться перед пьяными прихотями литерат. богемы? Почему у нас словно совестишься говорить об Октябрьской Революции тем языком, каким говорит Барбюс или старик Брандес?[87]
Своей шуткой я хотел бы сказать, что Воронский слишком усердно насаждает у нас культ литературной богемы, и глух, если не враждебен, к более суровым и глубоким порывам вдохновения. В таком спорном деле, как литература, должно дать простор выражению всего, что овеяно уже дыханием революции. В<оронский> этого не делает.
Еще раз благодарю Вас.
Поэт, художественный критик и художник Максимилиан Александрович Волошин послереволюционные годы прожил в Коктебеле, лишь изредка выбираясь в Москву и Петроград. После установления в Крыму прочного советского режима он создал в своем доме Коктебельскую художественную колонию для отдыха и работы литературной и художественной интеллигенции. И с самого начала деятельности Колонии Волошин столкнулся с разнообразными притеснениями местной власти, почувствовавшей в нем некоего конкурента. В связи с этим, как пишет биограф Волошина В. П. Купченко, еще осенью 1923 г. В. В. Вересаев посоветовал Волошину написать полуофициальное письмо председателю Совета труда и обороны и председателю Моссовета Л. Б. Каменеву: «Он к Вам, как к писателю, относится очень хорошо»; более того — Вересаев намеревался даже «устроить Волошину чтение его стихов в Кремле»[89].
В феврале — мае 1924 г. М. А. Волошин предпринял первую после революции и длительную поездку в Москву и Ленинград (переименованный так сразу после смерти Ленина Петроград). Поездка была связана не столько тем, что Максимилиан Александрович изголодался по обеим столицам, сколько с его стремлением хоть как-то укрепить свое сильно пошатнувшееся за последние месяцы политическое положение[90]. В Москве, пытаясь прояснить властям свою политическую позицию и смысл своих стихов последних лет, а также ища протекции на предмет литературных публикаций и изданий, Волошин посетил в Кремле председателя Совета труда и обороны и председателя Моссовета Л. Б. Каменева[91].
Об этой встрече повествуют эмигрантские воспоминания ее участника Л. Сабанеева (впервые опубликованы в Нью-Йорке в 1953 г.).
Леонид Сабанеев — писатель, музыковед, композитор, в 1924 г. председатель Совета Московского музыкально-научного института; в 1926-м уехал из Советской России; в эмиграции много писал о музыке. Его мемуары впервые напечатаны в двух номерах нью-йоркского «Нового русского слова», спустя почти три десятилетия после описываемых событий. Воспоминания живописно дополняют портрет Л. Б. Каменева послереволюционной поры, хотя следует отметить, что, как и всякие мемуары, не основанные на дневниковых записях, они не дают полной уверенности в точности мемуариста по части конкретных деталей, реплик, подробностей описанного поведения участников встречи и т. д. Вот интересующий нас эпизод:
«Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин — уже известный поэт, проживающий в Крыму, в Коктебеле, — шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым. Волошин хочет прочесть Каменеву свои „контрреволюционные“ стихи[92] и получить от него разрешение на их опубликование „на правах рукописи“. Я и Коган изображали в этом шествии Госуд. академию худож. наук, поддерживающую ходатайство.
Проходили все этапы, неминуемые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуска. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый со сводчатыми потолками — нечто вроде гостиницы: коридор и „номера“, в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских „Последних новостей“ и говорит:
— Послушайте, что „они“ о нас пишут!
И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым… его жена.
Она страшно довольна и потому в отличном расположении духа.
Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению „контрреволюционных“ стихов.
Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. „Рекомый“ глава государства (он был тогда председателем Политбюро) внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике. Коган и я с нетерпением ждем, чем кончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.
Впрочем, в самой семье Каменевых гнездилась контрреволюция в лице его сына — это был партийный секрет, но все его знали.
Волошин кончил.
Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч — большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании — ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживая просьбу Волошина об издании стихов „на правах рукописи“.
Волошин счастлив и, распростившись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат[93] и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит:
— К вам приедет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения.
Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил:
— Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас»[94].
Следует сказать, что Волошин, будучи у Каменева, очень волновался и, опасаясь оказаться слишком навязчивым, не успел после чтения стихов обсудить еще один, важный для него, вопрос — о Коктебельской художественной колонии. Уже после визита в Кремль Волошин говорил об этом с влиятельным партийным издателем Н. С. Ангарским, который отдыхал у него в Коктебеле и был волошинским «болельщиком». Ангарский порекомендовал написать о делах Колонии обстоятельное письмо Каменеву и обещал при случае с ним об этом переговорить. Сразу по возвращении в Крым Волошин осознал, что все трудности Колонии не кончились и набрался духу советом Ангарского воспользоваться. Написанное им письмо Каменеву было отправлено в Москву с В. В. Вересаевым.
В доступной исследователям части архива Л. Б. Каменева, письма Волошина нет, но несколько редакций его черновика, по счастью, уцелели в доме поэта в Коктебеле.
Все зачеркнутые в черновиках значимые выражения приводятся в квадратных скобках; в угловых скобках раскрываются сокращения.
М. А. Волошин — Л. Б. Каменеву.
<Коктебель, 20 ноября 1924>
после долгой нерешимости, но предполагая, что т. Ангарский, который мне советовал обратиться к Вам, уже успел переговорить с Вами, решаюсь просить Вас оказать содействие делу Художественной колонии, организованной мною в Коктебеле.
В Коктебеле я живу уже тридцать лет, имея здесь клочок земли, дом, мастерскую, большую французскую библиотеку <около 5 тыс. томов> и литературный архив, что представляет большую личную ценность, но весьма малую рыночную. О скромности обстановки моего жилища может свидетельствовать то, что во время всеобщего грабежа, сопровождавшего смены Крымских правительств, во всем поселении оно единственное не было ни разу разграблено. Сюда из года в год шла ко мне тяга писателей и художников с севера и создала из Коктебеля, который я застал совершенно пустынным заливом, небольшой литературно-художественный центр.
Раньше — при жизни моей матери — комнаты в доме отдавались в наем, а после ее смерти я открыл его для бесплатного пользования, расширив этим и углубив установившуюся традицию. С начала Советской Власти ни одна комната не была отдана за плату. Двери моего дома раскрыты всем и без всякой рекомендации — в первую голову писателям, художникам, ученым и их семьям, а если остается еще место — всякому, нуждающемуся в солнце и отдыхе, кому курортные цены не по средствам. Ставится одно условие: каждого вновь прибывающего принимать как своего гостя. Поэтому емкость моих 25 комнат среди лета достигает иногда ста человек. Срок пребывания не ограничен. Налажено коллективное питание для экономии. Летом сюда приезжают отдыхать, весной — работать. За 1923 год через мой дом прошло 200 человек, а за текущий — 300.
Юридическое мое положение таково: Советская власть — Крымская и Центральная — были всегда внимательны ко мне и периодически выдавали Охранные Грамоты, а бесплатный дом отдыха признан и рекомендован Наркомпросом СССР Что касается самого дома, то он, как ни разу не национализированный с начала Революции, согласно действующему праву СССР остается в моем владении. [Как бесплатный Дом отдыха рекомендован А. В. Луначарским].
Местные власти сами стали эксплуатировать Коктебель как курорт и усмотрели во мне неприятного конкурента. В порядке бытовом это формулировалось так: «Ишь — буржуй — комнаты даром сдает: нашей власти признавать не хочет», или же «В Коктебеле можно было бы расторговаться, если бы не Волошинский странноприимный дом…»
Видя количество людей, живущих у меня, они наивно думают, что все они были бы в состоянии оплачивать высокие курортные цены. (В этом году местные цены на комнаты поднялись в двадцать раз по сравнению с прошлогодними, что сразу делало весьма убогой в смысле культурных удобств Коктебель, лишенный пресной воды, врача, гостиницы, аптеки, самым дорогим из Крымских курортов: дороже Алупки и Ялты).
В истекающем году было сделано несколько попыток уничтожить К<октебельскую> Х<удожественную> Колонию путем произвольных обложений и налогов, что, конечно, не трудно, т. к. она существует без всяких средств и не принося никаких доходов. Мне предлагалось в ультимативной форме немедленно выбрать «промысловый патент на содержание гостиницы и ресторана», т. е. записаться в «нэпманы» со всеми налоговыми последствиями этого, под угрозой выселения всех «жильцов» и запечатания дома. А все мои «Грамоты» и «Удостоверения» объявлялись «Властью на местах» — недействительными.
Приходилось сломя голову скакать в Симферополь искать защиты у Крым-ЦИК. А когда Крым-ЦИК заступился за меня и признал обложение незаконным, это воспринималось как оскорбление и создавало вокруг ту напряженную атмосферу, в которой ежеминутно ждешь, откуда и в какой плоскости будет сделано новое нападение.
Я думаю, что Коктебельская Художественная Колония является для Республики организацией полезной, а для искусства органически необходимой. Вы сами знаете, как тяжело сейчас экономическое положение писателей, поэтов, художников, как переутомлен каждый службой и напряженностью городской жизни, и как важен при этом для одних возрождающий летний отдых, для других — возможность уединиться для личной творческой работы, и как мало может сделать в этом отношении одно ЦЕКУБУ, все время сокращающее свою деятельность.
Поэтому я обращаюсь к Вам, Лев Борисович, как к лицу, которому понятны и дороги интересы русской литературы и искусства, с просьбой стать патроном Коктебельской Художественной Колонии и дать мне право обращаться к Вам за защитой в критические моменты ее существования.
Это очень обще… В сущности, мне следовало бы просить у Вас:
I) Мандата на устройство в моем доме Художественной Колонии.
II) Официального утверждения за мной права владения моим участком в 1/2 десятины и домом с пристройками в Коктебеле.
III) Полного освобождения его от местных налогов и обложений, как предприятия, не дающего никаких доходов.
Это бы сразу оградило, думаю, Колонию от всяких притязаний и нападений. Но боюсь просить слишком многого и, может быть, тактически невозможного.
Не подумайте, что я сам заинтересован здесь как-нибудь экономически: как Вы можете видеть по прилагаемым документам, я сам, мой угол, моя мастерская и библиотека защищены достаточно и не они являются мишенью. Пользуясь Ак<адемическим> обеспечением от ЦЕКУБУ, я сам употребляю весь свой — правда скудный и непостоянный — литературный заработок на поддержание и ремонт дома. Ни на какую материальную помощь, ни на какие субсидии я не рассчитываю. Что дело Художественной Колонии вполне бескорыстно и «чисто», Вам могут подтвердить все гостившие у меня, все знающие мою жизнь. Среди них назову: из писателей — Валерия Брюсова (увы, покойного), В. В. Вересаева, Андрея Белого, К. Чуковского, Шенгели, С. Шервинского, Адалис, А. Соболя, Е. Замятина… Из Академии Художественных наук — Леонида Гроссмана, А. Габриневского. Из общества научного изучения Крыма — д-ра Саркизова-Серазини. Из коммунистов: Майского (редактора «Ленинградской правды» и «Звезды»), А. Ф. Женевского (редактора «Красной Газеты», брата Раскольникова), Иннокентия Сергеевича Кожевникова (бывшего полпреда Латвии), И. С. Кондурушкина (помощника прокурора СССР), Л. З. Каменского (московский представитель Укрмахортреста), наконец, Ангарского.
Но самое лучшее было бы, конечно, если бы Вы сами с Ольгой Давыдовной во время летней поездки на юг навестили бы меня в Коктебеле, чтобы почувствовать стиль и дух моего дома.
Приведем еще два фрагмента из другого черновика письма Волошина Каменеву, содержащего существенные подробности и автохарактеристики политических взглядов М. А. Волошина. От включения их в окончательную, отосланную Каменеву, редакцию письма Волошин, скорее всего благоразумно, отказался. Здесь также зачеркнутые им значимые слова заключены в квадратные скобки:
«Я очень далек от политики, но социальное устройство, текущая история и смысл современной машинной культуры — поглощают все мое внимание. Я отношусь отрицательно: к государственности, всеобщей воинск<ой> повинности, [к суду], к собственности, к заработной плате, считая, что государство это монополия всего кустарного зла и насилий, но практически выгодная [и необходимая] и потому неизбежная, что Всеоб<щая> воинс<кая> повинность была главным фактором, понизившим моральный уровень Европы в XIX в., что собственность есть только то, что можно подарить, что заработная плата [есть безнравственна] антисоциальна, т. к. социальный идеал будет осуществлен в том обществе, где никто не будет отдавать тому, от кого получил, а третьему, третий четвертому и т. д.: Всякое даяние будет жить в обществе неугасимо. Эти идеи я провожу в личной жизни без насилия и без дон кихотства. Худож<ественная> колония — одно из применений их.
<…>
К Сов<етской> Вл<асти> в 1918 г. я относился отрицательно из-за Брестского Мира. В 1919 признал ее как единственный и неизбежный путь России, не закрывая глаз на ее ущербы, ни на жестокость переживаемых моментов, но считая, что все это было бы пережито Россией, независимо оттого или иного правительства. Единственная моя общественная деятельность во время Революции была борьба с террором — то с белым, то с красным в зависимости от смены правительств в Крыму, считая, что всякое разумное правительство должно использовать силы, ему данные в руки, а не истреблять их.
Я не марксист. Вернее: я принимаю анализ [и критику] марксизма, но не его идеологию. Считая, что главная революционная борьба человека это борьба: против законов природы им самим формулированных, т. к. в этой борьбе он пересоздает себя, идя таким образом не путем пассивного приспособления, а путем творческой эволюции.
Все это, конечно, не совпадает с текущими государственными задачами и тенденциями. Но от конечных идеалов коммунизма мысли мои не так уж далеки и у меня вовсе нет мании их проповедовать и распространять. И сейчас я сообщаю все это для того, чтобы Вы знали, с кем Вы имеете дело и если Вы считаете возможным принять меня таким, как я есть, то помогите мне»[97].
Об ответе Л. Б. Каменева на это письмо ничего не известно. Имя Каменева в почте Волошина еще встречалось. Так, скажем, в 1925 г. директор издательства «Недра» Н. С. Ангарский, напечатавший в шестом номере альманаха «Недра» поэму Волошина «Россия» и намеревавшийся издать его книжку, сообщал Волошину, что неожиданно для него поэма понравилась Каменеву и Дзержинскому…[98] Имя Л. Б. Каменева в связи со стихами Волошина возникает также в воспоминаниях Д. Новоселова[99], жившего в Коктебеле в мае 1927 г.: «У Волошина был большой цикл стихов об ужасах, переживаемых Россией и другой цикл — об ужасах которые несет человечеству политика. Эпиграфом к этому циклу были строка: „Политика — есть дело грязное“. Как-то мы все, гостившие у него, поинтересовались:
— Пытались ли вы, Максимилиан Александрович, издать свои стихи?
— Я показывал их Льву Каменеву, он сказал: „Все это увидит свет, когда не будет нас“. Я спросил, долго ли ждать этого времени? „Лет тридцать“, — ответил он»…[100]
Волошинские беды, связанные с его домом в Коктебеле, продолжались, еще несколько лет; 2 мая 1925 г. Волошин писал Е. Л. Ланну: «Только что была снова сделана попытка отнять у меня дом, чтобы пустить его в эксплоатацию. Местным властям претит „бесплатность“ моей колонии — им кажется, что я подрываю их курортные доходы. Я об моих желаниях писал кое-кому (Вересаеву, Ангарскому…) Об этом уже осведомлены и Каменев, и Енукидзе»…[101]
Похоже, что последняя попытка отобрать у Волошина дом и выслать его из Коктебеля была предпринята местным комбедом 6 октября 1928 г. Тогда Волошин сам написал Енукидзе и Луначарскому, в свою очередь Е. Ланн по просьбе Волошина обращался к П. С. Когану, а тот в свой черед — к А. В. Луначарскому и О. Д. Каменевой (Ланн писал 1 ноября Волошину: «Петр Семенович <Коган> устно рассказал обо всем Ольге Давыдовне, которая очень возмущена произволом»[102]). Наконец, в декабре 1928 г. Крымский ЦИК окончательно решил этот вопрос, и дом Волошина остался за ним навсегда.
Летом 1928 г. у Волошина гостил поэт, прозаик, и журналист из Калуги Константин Алтайский, ставший впоследствии переводчиком казахского акына Джамбула. Он познакомился с Каменевым в Калуге, куда в конце 1927 г. на полгода сослали бывших членов Политбюро Зиновьева и Каменева (они служили там соответственно в Наробразе и в Губплане). 5 сентября 1928 г. Алтайский писал Льву Борисовичу в Москву: «…приехав в Калугу из Крыма не застал уже Вас, хотя весть (газетную) о Вашем назначении прочел в Калуге. Поздравляю Вас с новой работой.
…В Коктебеле встречался с Макс. Волошиным. Он просил всенепременно кланяться Вам. Волошин, по его словам, пишет мало, больше рисует. Видел его акварели: своеобразная насыщенная настроением, комбинация коктебельских ландшафтов: небо, море, горы…»[103] Похоже, что это последний привет, посланный Каменеву от Волошина.
В связи с «делом Рютина» в октябре 1932-го Л. Б. Каменев был снова исключен из ВКП(б) и сослан. 27 ноября 1932 г. Горький из Сорренто писал Ромену Роллану: «Буржуазная пресса сообщила об аресте Каменева и Зиновьева, это — неверно. Они оба исключены из партии, как раньше, в 28 г., были исключены из ее Центр. Комитета. Зиновьев — болен и лежит в Москве, в частной больнице, Каменев — выслан в Тобольск. Он будет продолжать работу в издательстве „Академия“, где он — мне кажется, — более на своем месте, чем в политике»[104].
В мае 1933 г. Каменев под безусловным нажимом Горького был освобожден из ссылки и возвращен в Москву, где принят Сталиным. В декабре его восстановили в партии и назначили директором издательства «Academia». Поощряемый Горьким, Каменев делал все, что было в его возможностях для издательства «Academia» — в короткий срок оно стало наиболее культурным издательством СССР: по содержанию и ассортименту изданий, по серьезности их литературной подготовки, качеству переводов, наконец, по уровню полиграфии и художественности иллюстраций. «Academia» работала в условиях, до некоторой степени привилегированных; в других издательствах, например, в ГИХЛе, политический режим был более жестким; но и там случалось, что авторитетное «советское» предисловие могло открыть книге дорогу к читателю. Каменев, не ограничивавший себя литературной работой для издательства «Academia», когда к нему обращались с предложением написать предисловие-паровоз, в этом не отказывал. Он написал в предисловии к изданию в ГИХЛе второй книги воспоминаний Андрея Белого, что «автор воспоминаний ничего существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе»[105]. Понятно, каково было Белому это читать; неудивительно, что давно покинувшие страну литераторы (например, Ходасевич), с гневом и сарказмом ополчились на эти страницы, но сегодня, зная советскую жизнь 1930-х гг., как мы ее знаем, нельзя не согласиться с непредвзятым выводом ученого: «Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев»[106] — в 1935 г. издание такой книги уже непредставимо.
В июне 1933 г. Горький в письме Сталину рекомендовал именно Л. Б. Каменева назначить вместо себя главным докладчиком на готовившемся Первом съезде советских писателей. Сталин этого не одобрил и на трибуну писательского съезда Каменева не выпустил, но Горький все-таки настоял на избрании Каменева в Правление вновь созданного Союза писателей. Кроме того, в 1934-м, и снова с подачи Горького, Каменев был назначен еще и директором Института мировой литературы, а также Института русской литературы (Пушкинский Дом). Предполагалось также избрание Каменева действительным членом Академии наук СССР. Словом, 1934 год оказался временем интенсивных и разнообразных контактов Каменева с писателями — особенно с Горьким, в частности, периодом обширной их переписки. Многим казалось, что карьера бывшего лидера левой оппозиции вышла на стабильный уровень.
1 декабря 1934 г. был убит Киров. В начале декабря того же года Горький из Тессели отправил Каменеву два деловых письма (первое из них кончалось строчкой «Совершенно ошеломлен убийством Кирова»), Но 16 декабря Каменев был арестован по обвинению в руководстве контрреволюционной группой «Московский центр», подготовившей убийство Кирова. Похоже, что свое последнее письмо Горькому Каменев отправил уже из тюрьмы 17 января 1935 г., на следующий день после вынесения ему приговора: к пяти годам заключения (суд прошел в Ленинграде, Каменеву было вынесено самое легкое наказание, — Зиновьев получил десять — как «менее активному участнику указанной выше группы»; отбывать наказание заключенных отправили в Верхнеуральский политизолятор). Из последнего письма Каменева Горькому опубликовано три фразы[107]. Первая: «К тяжести переживаемого мне было бы бесконечно горько добавить мысль, что Вы имеете право усомниться в правдивости и искренности моего поведения с Вами, в правдивости того, что я говорил Вам при наших встречах». В коротких второй и третьей речь идет о второй жене Каменева Т. И. Глебовой, которую Горький хорошо знал: «Ей будет тяжело. При нужде поддержите ее духовно, подкрепите ее бодрость». Неизвестно, разрешили Горькому прочесть это письмо или нет. 18 января «Литературная газета» продолжила публикацию его статьи «Литературные забавы»[108], в которой сказано: «Вот — мерзавцы убили Кирова, одного из лучших вождей партии <…> Убили Кирова — и обнаружилось, что в рядах партии большевиков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны „революционеры“, которые полагают, что если революция не оканчивается термидором, так эта — плохая революция <…> Не удалось убить Димитрова — убили Кирова, собираются убить Тельмана…». Это неопределенная фраза, странная. Никаких фамилий и конкретных обвинений Горький не называет, а цепочка Димитров — Киров — Тельман лишь путает планы Сталина. В любом случае, расстрелять Каменева при жизни Горького вождь не решился; он сделал это сразу после смерти писателя — в августе 1936 г.
Напоследок возвращаемся к 1934 году.
Писательская почта Каменева была на редкость обширной. Приведем одно письмецо, полученное им в августе, перед съездом писателей. Автор письма — писатель не без способностей, политически человек с тонким нюхом и ушлый, в ту пору — редактор популярного литературного ежемесячника «30 дней». Речь идет о Петре Павленко, о котором у нас еще будет подробный разговор в специальной главе. Это письмо отражает общие иллюзии по части каменевской судьбы.
П. А. Павленко — Л. Б. Каменеву.
<Москва, лето 1934>.
Есть на свете такой журнал «30 дней», который Вас очень любит и уважает, и искренне хочет видеть Вас на своих страницах. Наша редколлегия самая молодая и, возрадовавшись некоторыми успехами журнала, пытается сделать из «30 дней» самый острый журнал, журнал новеллы, рассказа, маленькой пьесы.
Мы очень хотели бы Вас видеть в предсъездовском номере.
Тема — по Вашему выбору. В качестве пожелания, позволяем себе перечислить, что нас и читателей интересовало бы в первую очередь — о новелле, о русской новелле в частности, о работе редактора над классическими вещами и, наконец, диалог о литературе в той Вашей простой и свободной манере, которая делает Вас самым интересным публицистом.
Может быть, Вы хотели бы поспорить о литературных делах? Помечтать? Покритиковать кого-нибудь?
Единственно главное, чтобы Вы дали нам что-нибудь.
Крепко жму Вашу руку
Не пройдет и четырех месяцев, как Павленко даже имя «самого интересного публициста» сотрет из своей памяти, надеясь, что его письмецо 1934 г., адресованное, как было объявлено, «фашистскому шпиону, диверсанту и убийце», не будет поставлено ему в вину…
Из письма Корнея Чуковского, вернее, из сохранившейся у Каменева рабочей записки без обращения, приведем введение (Опустим деловое, конкретное содержание — замечания к вступительной статье Каменева для двухтомника полного собрания стихов Некрасова). Это письмо коллеге-писателю: «Я люблю язык Ваших позднейших писаний: даже при изложении сложных и запутанных мыслей он остается свободен, изящен и прост. Тем придирчивее я отношусь к случайным погрешностям Вашего стиля…»[110].
Дневники Корнея Чуковского содержат ценнейший для нашего сюжета материал; грех им не воспользоваться:
5 декабря 1934, Москва:
«…Вчера я весь день писал и не выходил из своего 114 номера „Национали“. Вечером позвонил к Каменевым, и они пригласили меня к себе поужинать. У них я застал Зиновьева, который — как это ни странно — пишет статью… о Пушкине („Пушкин и декабристы“). Изумительна версатильность этих старых партийцев. Я помню, как Зиновьев не удостаивал меня даже кивка головы, когда он был недосягаемым мифом (у нас в Ленинграде). <…> Татьяна Ивановна <Глебова> угостила меня луком, ветчиной, пирожками — очень радушно. А потом мы пошли по Арбату к гробу Кирова. На Театральной площади к Колонному залу очередь: человек тысяч сорок попарно. Каменев приуныл: что делать? но, к моему удивлению, красноармейцы, составляющие цепь, узнали Каменева и пропустили нас, — нерешительно, как бы против воли. Но нам преградила дорогу другая цепь. Татьяна Ивановна кинулась к начальнику: „это Каменев“. Тот встрепенулся и даже пошел проводить нас к парадному ходу Колонного зала. Т. И.: „Что это, Лева, у тебя за скромность такая сказал бы сам, что ты Каменев“. — „У меня не скромность, а гордость, потому что а вдруг он скажет: никакого Каменева я знать не знаю“. В Колонный зал нас пропустили вне очереди. В нем даже лампочки электрические обтянуты черным крепом. Толпа идет непрерывным потоком, и гэпеушники подготовляют ее: „скорее, скорее, не задерживайте движения!“ Промчавшись с такой быстротой мимо гроба, я, конечно, ничего не увидел. Каменев тоже. Мы остановились у лестницы, ведущей на хоры, и стали ждать, не разрешит ли комендант пройти мимо гроба еще раз, чтобы лучше его разглядеть. Коменданта долго искали, нигде не могли найти — процессия проходила мимо нас, и многие узнавали Каменева и не слишком почтительно указывали на него пальцами. Оказалось, Каменев добивался совсем не того, чтобы вновь посмотреть на убитого. Он хотел встать в почетном карауле. Наконец явился комендант и ввел нас в круглую „артистическую“ за эстрадой. Там полно чекистов и рабочих, очень печальных, с траурными лицами <…>- и каждые 2 минуты из их числа к гробу отряжают 8 человек почетного караула. Каменев записал и меня. Очень приветливый, улыбающийся, чудесно сложенный человек, страшно утомленный, раздал нам траурные нарукавники — и мы двинулись в залу. Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено…»[111]
20 декабря, Москва:
«В „Academia“ носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками — с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью — указывал как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло“ — и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»[112]
18 января 1935, Ленинград:
«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот он искренне ушел в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института Литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами <…> Мы, литераторы, ценили Каменева: в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском[113], редактура „Былого и дум“ стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1. всех литературоведов, гнездившихся в Пушкинском Доме; 2. всех переводчиков, гнездящихся в „Academia“ и проч, и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так»[114].
Разговаривая в своем узком кругу, писатели чувствовали себя свободнее, чем перед листом белой бумаги (притом, конечно, что вероятность напороться на тайного агента НКВД в середине 1930-х резко возросла). Вот устное высказывание И. Э. Бабеля, записанное в сентябре 1936 г. сексотом НКВД: «Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского — самый блестящий знаток русского языка и литературы <…> Мне известно, что Гитлер после расстрела Каменева, Зиновьева и др. заявил: „Теперь я расстреляю Тельмана“»…[115]
Реестр писательских откликов на приговоры показательных политических процессов 1936-го куда скромнее, нежели в 1937-м, но тоже внушительный. В 1935 г., когда формулы обвинений вождей оппозиции еще могли казаться правдоподобными, писательских откликов даже «Литературная газета» не публиковала. Иное дело август 1936-го с постоянным клише «бандитские дела Троцкого — Зиновьева — Каменева и их прихвостней», с передовой «Раздавить гадину!». 15 августа печатается сообщение «В прокуратуре Союза ССР» о передаче законченного следствием дела в суд. 20 августа публикуется на двух страницах «Обвинительное заключение». Его сопровождают нескольких писательских статеек — кто написал их от усердия, кто со страху Один из лидеров уже распущенной литературной группы «Перевал» Иван Катаев успевает напечатать: «Троцкий, Зиновьев, Каменев готовили убийства, жертвой которых должны были пасть лучшие люди земли, руководители нового человечества». Про то, что случилось на следующий день, «Литературная газета» сообщает 27 августа: «Уже на последнем заседании партийной группы был разоблачен И. Катаев, тщательно скрывавший от партии свои непосредственные связи и прямую помощь ярым врагам партии — Воронскому и другим». А Воронский еще не арестован, но уже исключен из партии и Союза писателей; списки разоблаченных писателей растут как на дрожжах.
В издательстве «Academia» начиная с 23-го августа прошло пять (!) партийных собраний и обсуждений материалов процесса; несчастные сотрудники высасывают разоблачения из пальца: «Каменев не случайно писал предисловие именно к этой книге, — говорят о томике Макиавелли. — Теории государства и власти он учился у ее автора, а не у Маркса, Ленина и Сталина»[116]. Все работавшие с Каменевым чувствовали, что топор висит над каждым. Для начала — исключали из партии; один из видных перевальцев критик Д. Горбов, состоявший в партии с 1920 г. и чудом оставшийся в живых, по собственному его рассказу, «был исключен из партии в 1935-м на том основании что присутствовал на вечеринке у одного из моих сослуживцев по издательству „Академия“, где был также тогдашний директор этого издательства Л. Б. Каменев»[117]. Можно себе представить, что чувствовал тогда К. И. Чуковский, которого многие могли видеть вместе с Каменевым на похоронах Кирова и уж, конечно, это запомнили.
В перечне авторов выступлений есть имена тех, кого скоро арестуют (В. Киршон, Б. Ясенский, А. Гидаш), тех, кто всегда усердствовал (А. Караваева, В. Инбер, Вс. Вишневский, К. Тренев, В. Финк), иногда мелькнут имена достойных литераторов (Олеша, Лапин, Хацревин, Луговской, Сейфуллина)… То ли еще будет.
Если 27 июля 1935 г. Каменева приговорили уже к десяти годам заключения, то 24 августа 1936-го — к расстрелу. Президиум ЦИК отклонил ходатайства о помиловании всех осужденных. Приговор тотчас же был приведен в исполнение.
Реабилитация состоялась через 52 года.