Карл Радек и писатели

Европейский революционер, политик с явно авантюрной жилкой, марксистский идеолог, умевший менять ориентиры, сообразуясь с обстоятельствами времени и места, публицист и достаточно циничный острослов, наконец, литературный критик Карл Бернгардович Радек свободно говорил и писал по-польски, по-немецки и по-русски. Он родился в 1885 г. во Львове, с юности участвовал в революционном движении, состоял в социал-демократических партиях Польши, России, Австро-Венгрии и Германии, был делегатом международных социалистических конференций, включая знаменитую Циммервальдскую, и к моменту приезда в Россию в апреле 1917 г. (вместе с Лениным в пресловутом пломбированном вагоне) имел репутацию эрудита, знатока европейских дел и вместе с тем человека как бы не вполне серьезного. После захвата власти большевиками Радеку определили служить на ниве международной политики — в НКИДе. В 1918 г. вместе с Бухариным, Иоффе и Раковским его нелегально направляют в Германию для подготовки там революции; в феврале 1919-го немецкая полиция арестовывает Радека, и до декабря его держат в берлинской тюрьме Моабит (об этом Радек подробно и живо рассказал в книжке «Немецкий ноябрь», выпущенной в Москве в 1927 г.). Вернувшись в Россию в несомненном политическом ореоле[176], он становится членом и секретарем Исполкома Коминтерна и авторитетным экспертом Политбюро ЦК РКП(б) в области международной политики. В 1919–1924 гг. Радек — член ЦК РКП(б). В 1923 г. его вновь командируют в Германию по случаю возникновения очередной — и снова кончившейся поражением — революционной волны.

В политических дискуссиях 1923–1924 гг. Радек — сторонник Л. Д. Троцкого (особенно в критике Сталина за провал германской революции). Политически эта позиция оказалась проигрышной, и Радек лишился постов в ЦК и в Коминтерне. С 1925 г. он — ректор Университета народов Востока имени Сунь Ятсена и в эти годы много занимается литературной работой. Два тома «Портретов и памфлетов» Радека, впервые изданные в Москве в 1927 г.[177], пользовались в левых интеллектуальных кругах шумным политическим и литературным успехом[178]. «Сохранив в разговоре сильный иностранный акцент, Радек научился писать по-русски с редким совершенством», — воспроизводит мнение этих кругов А. Орлов[179].

Разговорчивый, остроумный, внешне демократичный, много и на разных языках читавший, Радек с уходом в оппозицию не только не утратил авторитета и контактов в писательской среде, но и стал фигурой по-человечески более привлекательной, в то же время сохраняя определенное влияние на политическом небосклоне (влиятельность оппозиции — «большевиков-ленинцев» — ушла в песок не сразу, как не сразу ее деятели поняли окончательность своей политической смерти в стране, где исполнение директив «верха» неукоснительно осуществлялось партийной бюрократией; контуры этой «вертикали власти» проницательные оппозиционеры уже видели, но в необратимость ситуации еще старались не верить).

На известной фотографии празднования пятилетия «Красной Нови» (1927 г.) Радек вместе в А. К. Воронским запечатлен в окружении И. Бабеля, Б. Пильняка, В. Полонского, В. Вересаева, А. Эфроса, Ф. Гладкова, М. Герасимова и др.

Главной темой Радека-публициста оставалась политика; художественная критика как таковая не слишком привлекала его. Свое выступление на совещании в ЦК РКП(б) по вопросам художественной литературы 9 мая 1924 г. Радек так и начал: «Я не литератор и подхожу к вопросу с точки зрения общественной, которая нас здесь наиболее интересует»[180]. Но и десять лет спустя, начиная доклад на Первом съезде советских писателей, он повторил: «Я не работаю в области художественной литературы. Вопросы художественной литературы входят в орбиту моего внимания лишь как часть картины мира»[181]. Не эстетические, а политические аспекты литературы занимали Радека (такова, например, его эмоциональная статья о Ремарке). Состоянию современной русской литературы в ту пору Радек посвятил, кажется, только одну статью — «Бездомные люди» (Правда. 1926. 16 июня). Поводом для нее послужило самоубийство Андрея Соболя 7 июня 1926 г.[182]. Оно напомнило Радеку тяжело пережитый им «удар судьбы» — кончину 9 февраля 1926 г. Ларисы Рейснер, но он употребил множественное число («удары») и упомянул также смерть Д. Фурманова 15 марта.

«Такая смерть, — написал Радек об этих потерях, — кажется бессмысленной игрой враждебных нам непонятных сил. И не будучи в состоянии понять их закономерности, мы не можем осмыслить этих потерь». Однако не эти потери, а именно самоубийства Есенина и Соболя вызвали резонанс в стране, и Радек, по-видимому, уловил общественную реакцию на эти самоубийства, относившую их на счет власти. Он не вспомнил в своей статье, что подписи Есенина и Соболя стояли под обращением группы писателей к совещанию 9 мая 1924 г. в ЦК по художественной литературе, в котором принимал участие. В этом обращении напостовское, поощряемое властью, отношение к работе писателей-попутчиков было аттестовано, как недостойное ни литературы, ни революции[183]. Через два года литературная ситуация никак не стала лучше. Характерно, что даже такой лояльный к режиму писатель, как Борис Лавренев, написал в «Красную газету» явно в состоянии нервного срыва: «Ряд писательских смертей, последовавших одна за другой в течение краткого срока (Ширяевец, Кузнецов, Есенин, Соболь), привели меня к твердому убеждению, что это лишь начало развивающейся катастрофы, что роковой путь писателя в тех условиях жизни и творчества, какие существуют сегодня, неизбежно ведет к писательскому концу. Жить и работать для создания новой культуры, сознавая себя в то же время едва терпимым в государстве парием, над которым волен безгранично и безнаказанно издеваться любой финотдельский Акакий Акакиевич, любой управдом, любой эксплуататор-издатель, жить в таком обществе и творить „культуру“ невыносимо тяжело, душно, страшно… Предпочитаю заняться „производительным“ трудом и искупить преступное занятие литературой честным служением обществу в качестве счетовода»[184]. Это написано о временах, впоследствии названных вегетарианскими; власть аппарата тогда еще не стала тотально неограниченной.

В самоубийствах Есенина и Соболя Радек увидел «симптом недуга литературы», но не власти. Если Троцкий, посвятивший Есенину прочувствованный некролог (Правда. 1926. 19 янв.), увидел в его смерти неминуемость, заложенную в столкновении нежности поэта с катастрофичностью революции, то Радек высказывался грубо и заземленно, едва ли не зощенковским языком («Есенин умер, ибо ему не для чего было жить… Связи с обществом у него не было, он пел не для кого. Он пел потому, что ему хотелось радовать себя, ловить самок. И когда, наконец, это ему надоело, он перестал петь»). Это контрастировало с откликами на смерть Есенина писателей-друзей Радека[185], но не оттолкнуло их от автора «Бездомных людей».

«Левые» понимали нэп только как вынужденное отступление, и бытовое отражение его, хлынувшее на страницы новой русской прозы, раздражало их. Отсюда и выпад Радека: «Последние вещи даже таких выдающихся писателей, как Бабель, Всеволод Иванов и Пильняк[186], не только скучны для передовых читателей, но уже скучны для самих авторов. У них пропала радость творчества, ибо они повторяются вместо того, чтобы идти вперед в жизни»[187]. Радек только констатирует, он не пытается понять объективные причины явления. Статья «Бездомные люди» завершается призывом: «Многие говорят, что нельзя писать правды, ибо Главлит не пропустит. Попробуйте, товарищи! Попробуйте написать невыдуманные сановные истории с намеками, сотканные из сплетней и слухов[188], а дайте-ка жизнь — в деревне и на фабрике — как она есть. И посмотрим, запретит ли ее цензура». Отлично знавший секреты советской политической кухни, не отличавшийся наивностью Радек не мог писать такие благоглупости искренне. Это была обычная демагогия в угоду принципу публичной партийной корпоративности с несомненным, однако, привкусом провокации — всякое честное произведение литературы скандальностью своего появления, так или иначе, работало против аппарата власти, дубиноголовость которой Радек, человек, что ни говори, острого ума, не раз высмеивал в кулуарах.

19 декабря 1927 г. на последнем заседании XV съезда ВКП(б) Радек, состоявший в партии с 1902 г., был исключен из нее в составе группы 75 участников «троцкистской оппозиции» (вместе с Л. Б. Каменевым, М. М. Лашевичем, Н. И. Мураловым, Ю. Л. Пятаковым, Х. Г. Раковским, И. Т. Смилгой и др.). «Исключенные, — по емкому замечанию Троцкого, — поступали в распоряжение ГПУ»[189]. В январе 1928 г. исключенных оппозиционеров выслали в края, заметно удаленные от центра. На первых порах ГПУ не препятствовало их переписке (если не считать понятной задержки их корреспонденции по причине перлюстрации[190]), поскольку это позволяло Сталину быть в курсе и планов, и умонастроений сосланных политических противников. Радеку предписали Тобольск. Разместившись там на ул. Свободы, 49, он сразу же сообщил свои координаты многочисленным друзьям и товарищам, сосланным и несосланным. Их ответы не составили себя ждать. Сам Радек на письма был ленив, но его почта в ссылке — внушительна: масса писем и телеграмм, всевозможные машинописные и рукописные тексты политических статей, обзоров, заявлений; советская и западноевропейская пресса, книги.

Писательские письма составляют небольшую часть почты Радека 1928 г. Несомненно, они воспринимались адресатом в контексте всей его политической корреспонденции не только в силу специфики его интересов, но и потому даже, что круг друзей Радека — и политиков, и литераторов — был единым (неслучайны в писательских письмах упоминания имен оппозиционеров и сообщения о встречах с ними)[191].

1. Авторы журнала «На посту»

Нельзя сказать, чтобы Радек был близок с идеологами напостовства. В мае 1924 г. он (наряду с Троцким, Бухариным и Луначарским) принял участие в совещании в ЦК РКП(б) по вопросу о политике партии в области художественной литературы. В жестком столкновении двух позиций, заявленной на совещании А. К. Воронским (следует поддержать все талантливые литературные силы, принявшие Октябрьскую революцию), и — по поручению напостовцев — Ил. Вардиным (следует поддерживать только пролетарскую культуру) Радек оказался скорее на стороне Воронского (куда решительнее это сделал Л. Д. Троцкий, но и тогдашний публичный куратор пролетарской культуры Н. И. Бухарин на этом совещании подверг напостовцев ядовитой критике и высказался за принцип состязательности в художественной литературе). Выступая на совещании, Радек вспомнил, как Ленин говорил ему о писателях-рабочих: «Напишет человек один рассказ из пережитого и десять старых дев дуют на него, чтобы сделать его гением и губят рабочих»[192]. Отметив, что из 100 выходящих в России книг 99 — не коммунистические, Радек этим мотивировал необходимость сильной коммунистической критики для ориентации масс в книжном рынке. О работе с попутчиками он высказался определенно: «Нужна громаднейшая работа, которую не может заменить литературный погром»[193].

В начале 1926 г. первое поколение вождей-напостовцев (Ил. Вардин, Г. Лелевич, С. Родов), занимавшее ультралевые позиции, было отлучено от руководства пролетарской литературой. Синхронизируя борьбу за власть в ВАППе с политическими схватками в верхах партии, группу Лелевича заклеймили как «левую оппозицию в пролетарской литературе». Возглавивший движение «На посту» Л. Авербах придал этому политическому обвинению форму законченной аналогии: «Партия говорила, что у нашей партийной оппозиции основная ошибка идет по линии переоценки кулака. У нашей литературной оппозиции прямая и непосредственная переоценка сил буржуазных писателей»[194].

В 1927 г. низложенные вожди-напостовцы были исключены из партии и сосланы. Политически Радек относился к ним как к товарищам, хотя и не разделял их прежнего агрессивного отношения к Воронскому, которого поддерживали Ленин и Троцкий. К Радеку, бывшему в ту пору сподвижником Троцкого, но не имевшему его эстетических амбиций, они не относились враждебно. Впрочем, после 1926 г., когда удар по левым напостовцам сопровождался и ударом по «троцкисту» Воронскому, между отправленным в Саратов Лелевичем и сосланным в 1929 г. в Липецк Воронским установилась вполне дружественная переписка[195].

Г. Лелевич написал Радеку в Тобольск сразу же, как узнал его адрес (саратовский штемпель письма 22 марта 1928 г.):

Дорогой тов. Радек! Узнал у моего напостовского друга вашу резиденцию и пишу. Очень бы хотелось учинять с Вами обмен мнений по литературе и прочим вопросам. А то на свете много прелюбопытных вещей и вентилировать их весьма невредно. Если имеете охоту, черкните! У меня интересного ничего: на ролях беспартийного спеца читаю в Университете литературу, изредка (очень редко!) печатаю что-нибудь на очень нейтральные темы, усиленно развиваю в себе эпистолярные способности. Вот и все.

С большевистским приветом Г. Лелевич[196].

В письмах Лелевича Радеку неизменно возникают литературные вопросы и сюжеты. Самый неистовый из напостовцев Ил. Вардин[197], высланный в Бийск и ставший одним из первых капитулянтов среди корреспондентов Радека, интересовался исключительно политическими вопросами. Уже в мае 1928 г. Вардин, находившийся в ссылке вместе с Г. Сафаровым, сподвижником Зиновьева, сообщил Радеку об их намерении вернуться в партию. 1 июня Вардин писал Радеку:

Завтра в местной газете появится следующее сообщение: «В ЦКК ВКП(б) подали заявление об отходе от оппозиции бывшие члены партии Сафаров, Вардин, Вуйович, Будзинская, Наумов, Тарханов»[198].

Это заявление Вардин не рассматривал как капитулянтское, и будущее он представлял себе розовым: «На очереди — концентрация непримиримой враждебной капитализму и социал-демократии подлинно большевистской левой. Если группа Сталина не будет мешать этому необходимому процессу, ей многое простится. Кстати Л. Д. <Троцкий> во время вспомнил в своем письме по поводу тезисов Преображенского, что „политика не знает злобы“»[199]. Биограф Троцкого И. Дойчер пишет об ответе Радека: «<…> он упрекает Вардина, но очень мягко и сочувственно, отнюдь не намереваясь обращаться с отступником как с „нравственным мертвецом“»[200]. Между тем в почте Радека немало писем с резкими откликами на заявление Вардина и его иллюзии насчет «группы Сталина». 2 июля Лелевич послал Вардину откровенное письмо и в начале августа переслал его копию Радеку:

Ты убаюкиваешь себя сказанным, будто бы капитулируешь для того, чтобы вернуться в партию, бороться с правыми. Вздор! Идя на войну, не бросают оружия. Без платформы, без ленинских взглядов, без большевистской установки ты сможешь быть чиновником, ты сможешь писать грязные статьи против «троцкизма» (на самом деле против ленинской оппозиции), но бороться ты не сможешь. Не сомневаюсь, что мы вернемся в партию, но вернемся не как банкроты, не как ренегаты, не как политические трупы, а как большевики-ленинцы, ничего не сдавшие из своих принципов. Мы вернемся, ибо когда рабочее ядро партии потребует возвращения к политике неурезанного большевизма, все формальные рогатки, все запретительные параграфы потеряют какое бы то ни было значение. Мы вернемся, ибо для настоящей борьбы с правыми рабочему ядру партии будут нужны именно соратники, не свернувшие ленинского знамени, не пошедшие в услужение центризму, не лгавшие на всех углах: «я каюсь в том и каюсь в этом»[201].

7 июля сосланный в Барнаул журналист «Правды» Л. Сосновский, один из постоянных авторов журнала «На посту», встревоженный слухами о колебаниях Радека, писал ему:

Был у меня этот прохвост Вардин после подписания в Новосибирске фальшивки с Сафаровым. Сей муж, оказывается, клянется до гроба защищать платформу, считает, что платформа победила, что сталинцы обанкротились. Но в публичном заявлении пишет противоположное и убеждает меня, что все это — формальный момент. Ну, нечто вроде подписания верноподданической присяги в Государственной думе нашими депутатами. Так вот, и Вардин позволял тоже «информировать» меня о каких-то мне неизвестных письмах Радека. Я его выторил[202] после того, как целый час популярно объяснял ему, что они с Сафаровым — мелкие жулики, обманывающие всех и вся[203].

29 августа 1928 г. Лелевич пишет Радеку в Томск:

Дорогой тов. Радек! Три недели назад я послал Вам заказное письмо с вложением копии моего письма Вардину. От Вас по-прежнему ни слуху, ни духу. Дошло ли хоть до Вас это письмо? У меня к Вам две больших просьбы.

1) Не знаете ли вы случайно адреса (и судьбы) В. Л. Кибальчича (Victore Serge)? Я его потерял из виду, а очень хотел бы восстановить с ним связь[204].

2) Не можете ли Вы прислать более или менее связное изложение Вашей точки зрения на движущиеся силы китайской революции?[205] Очень бы нужно было.

Как Ваша книга о Ленине?[206]

Видимо, к этому времени Лелевич получил предыдущее письмо от Радека и 2 сентября написал ему:

Вы правильно подметили «диспропорцию» в праздновании юбилеев Толстого и Чернышевского[207]. Я метал громы и молнии по этому поводу на собрании Саратовского общества воинствующих материалистов еще весной. Согласитесь, что эта пышность в чествовании памяти апостола непротивления и эта неожиданная скромность в чествовании такого родного нам автора «Что делать» — факты неслучайные и социально-детерминированные[208].

В следующем письме Лелевич забрасывает Радека вопросами:

Следите ли за художественной литературой? Читали ли термидорианский рассказ Вс. Иванова в № 1 «Журнала для всех»?[209] И рассказ Эренбурга (из романа о Бабефе) в № 26 «Прожектора»?[210] Художники НЭПа (из попутчиков ли или из парижских кабаков[211]) злорадствуют, предвидя торжество устряловых![212] Просчитываются, сволочи! А о Шолохове Вы все же неверно судите: роман его не так остер тематически, но все же — талантливая, неплохая вещь[213]. Читали ли превосходное большевистское стихотворение Н. Дементьева «Арбат» в № 7 «Нового мира»?[214] Что скажете о «Зависти» Олеши?[215]

В январе 1929 г. Лелевича выслали в Соликамск (ГПУ сочло, что для относительно либеральных саратовских условий он недостаточно быстро эволюционирует в сторону капитуляции). 11 февраля Лелевич пишет Радеку:

Соликамск оказался, неожиданно для себя, лабораторией марксистско-литературоведческой мысли… Ваше мнение о романе Эренбурга «Гракх Бабеф»?[216] Читали ли воспоминания Воронского (где он кстати?) в «Новом мире»?[217] По-моему замечательно![218]

16 февраля 1929 г.:

Вы обещали, вернувшись из Новосибирска, написать подробно, но, видно, не собрались… Ходят слухи, что Вы добиваетесь разрешения совещания с Евгением Алексеевичем <Преображенским>, Христианом Георгиевичем <Раковским> и <И. Т.> Смилгой[219]. Верно ли? И если верно, каковы Ваши планы — в каком положении находится это дело?… Как дела с Вашей книгой о Ленине, о которой Вы мне писали?

Тон этого письма так не похож на обличительное послание Лелевича Вардину; видимо, он готовился к капитуляции…

Долго не получая писем от Радека, 21 мая 1929 г., Лелевич написал его приемному сыну Витольду Глинскому[220], также сосланному в Томск:

Дорогой тов. Глинский! Я уж Вас побеспокою. Будьте добры: когда К. Б. не может почему-либо сам писать, пишите Вы…[221]

Это последнее письмо Лелевича в архиве Радека.

2. Рейснеры

Один сюжет в «писательской» почте Радека касается несомненно значимого события в его личной биографии. Событие это случилось в 1923 г., когда в жизнь Карла Радека вошла Лариса Рейснер. Вскоре (через нее) Радек познакомился и со всей семьей Ларисы, жившей в то время в Москве. Семья Рейснеров (отец, мать, дочь и сын) была спаяна невероятной близостью, дружбой и преданностью друг другу… Неизвестно, существовала ли переписка Радека и Ларисы Рейснер (во всяком случае, в почте Радека, теперь хранящейся в РГАСПИ, ни одного послания Ларисы нет); но два письма, отправленные Радеку в ссылку братом Ларисы — Игорем (впоследствии известным востоковедом, автором ряда книг) — сохранились. В историческом и тем более в биографическом, плане они существенны, но, будучи характерно личными и семейными, требуют предварительного рейснеровского семейно-биографического экскурса.

Михаил Андреевич Рейснер происходил из чиновничьей семьи обрусевших балтийских немцев; он окончил Варшавский университет, где защитил диссертацию на степень кандидата прав (его учителем был оказавший на него заметное влияние проф. А. Л. Блок, отец поэта). Стажировался Михаил Андреевич в Гейдельберге, после чего стал профессором юридического факультета в Томском университете. В 1904 г. по обращению К. Либкнехта он, как специалист по русскому праву, предоставил заключения для суда в связи с обвинением немецких социал-демократов в государственном преступлении против русского царя. В 1905 г. Рейснер организовал в Европе кампанию в связи с событиями 9 января и арестом Горького. В том же году он вступил (в Нарве) в большевистскую партию и участвовал в знаменитой Таммерфорсской конференции РСДРП(б), где познакомился с Лениным.

С 1907 г. М. А. Рейснер был допущен к чтению лекций в Петербургском университете; читал он лекции также на Высших женских курсах Раева и в Психоневрологическом институте (где училась и Лариса Рейснер). Автор двухтомного труда «Государство» (1911–1912), М. А. Рейснер вместе с тем вел широкую научно-социалистическую пропаганду в рабочих аудиториях, за это подвергался гонениям как академических кругов, так и «общественности». Гонения эти завершились широковещательным распространением клеветы: был пущен слух, что Рейснер — провокатор охранки; этот навет, как ни странно, поддержал В. Л. Бурцев. В брошюре «Мой ответ Бурцеву» Рейснер обстоятельно разоблачил ложные обвинения, но опровержения и логика впечатляли русское общество слабее, нежели эффектные сенсации…[222]

В 1914 г. Россия ввязалась в войну, и М. А. Рейснер с самого ее начала был активным противником мировой бойни. Антивоенным стал и литературный журнал «Рудин», восемь номеров которого в 1915–1916 гг. выпустили Михаил Андреевич и его дочь Лариса, ставшая душой журнала, где печатались и ее стихи, очерки, критические статьи.


Послереволюционная деятельность М. А. Рейснера выглядит скорее грустной. Он, конечно, принял предложение Ленина стать завотделом Наркомюста, но научная его работа явно стопорилась, поскольку социально-психологические методы в марксизме, которые развивал Рейснер, уже в 1920-е гг. в СССР не поощрялись, и он периодически обвинялся в различных «отступлениях»…[223]

Еще в 1893 г. М. А. Рейснер женился на Екатерине Александровне Пахомовой[224], с которой, как сказано в его автобиографии, «прожил всю жизнь в исключительном счастьи»[225] (Лариса родилась в 1895-м, а в 1899-м — Игорь). Вспоминая старших Рейснеров, писатель Вадим Андреев, мальчиком живший у них на Черной речке (его отец Леонид Андреев дружил тогда с рейснеровским семейством) писал: «Медленный, приторно любезный, немного рыхлый и чересчур спокойный Михаил Андреевич и рядом острая неукротимая Екатерина Александровна — они прекрасно дополняли друг друга»[226]. Называя дом Рейснеров четыреединым, младший Андреев особенно восторженно вспоминал Ларису: «Когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость. Я помню то ощущение гордости, которое охватывало меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны — не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий — статистика, точно мною установленная, — врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе. Однако на улице никто не осмеливался подойти к ней: гордость, сквозившая в каждом ее движении, в каждом повороте головы, защищала ее каменной, нерушимой стеной. Вообще гордость была из основных рейснеровских черт. Даже мой товарищ брат Ларисы, Игорь, веснушчатый, острый, в мать, четырнадцатилетний мальчишка, был преисполнен гордостью: так, как он, никто не умел закинуть голову, одним взглядом уничтожить зарвавшегося одноклассника и выйти с достоинством из трудного положения. <…> Игорь был стремителен, настойчив, всегда увлекающийся и беспокойный, казалось, он не мог ни на чем остановиться надолго… Рассказывал он легко, плавно, без труда находя все нужные слова, легко подчиняя ритму своих беспокойных рук длинные периоды, придаточные предложения, вводные слова, так что самая сложная фраза получалась у него круглой, завершенной, как будто готовой к печати»[227].

Лариса Рейснер, еще будучи студенткой, приобрела известность в петербургской литературной среде как идейный вдохновитель, редактор и автор журнала «Рудин»; многие ее публикации в журнале, скажем, статья «Через Ал. Блока к Северянину и Маяковскому», имели несомненный резонанс не только у молодежи. Она была знакома с Блоком (правда, наиболее часто встречалась с ним в Петрограде 1920-го), Гумилевым и другими известными поэтами… С начала Гражданской войны Лариса Рейснер принимает в ней активное участие; она — легендарный комиссар Волжской флотилии, а затем комиссар штаба флота. Став женой командующего Волжско-Каспийской флотилии Ф. Ф. Раскольникова, она в 1921 г. отправляется с ним в Афганистан, куда Раскольникова направили послом. (К слову сказать, брата Ларисы Игоря уже в 1919 г. послали в Кабул секретарем посольства, когда послом был Я. З. Суриц. Сразу после отзыва Сурица Игорь Рейснер еще некоторое время оставался в Кабуле и дождался приезда сестры). В Кабуле Лариса увлеченно занималась дипломатической работой и собирала материал для книги об Афганистане. В 1923 г. она поехала отдохнуть к родителям в Москву, и вот тут-то начинается наш сюжет, сколько-нибудь внятных изложений которого мне не приходилось встречать в печати. Разве что воспоминания ученицы и коллеги И. М. Рейснера востоковеда К. А. Антоновой, в которых есть глава «Мой учитель — Игорь Рейснер», — соответствующее место из нее здесь приведем. Речь идет о том, что после отъезда Ларисы из Кабула в Москву она для Раскольникова, оставшегося в Афганистане… пропала: «Ни одно письмо не пришло от нее мужу, хотя Раскольников непрерывно писал ей, умоляя сказать, что случилось?. Он оказался в нелепейшем положении: при шахском дворе его все время спрашивали, как его жена, когда она вернется, а он ничего не знал и должен был выдумывать. Наконец Раскольников добился отзыва в Москву, приехал и стал искать встречи с Ларисой, но та его избегала: в то время она увлеклась маленьким, некрасивым, но живым и остроумным Карлом Радеком, который собирался в Германию где, казалось, начиналась революция, и мог взять ее с собой. <…> В конце концов, Лариса послала Федору Федоровичу письмо, объясняя, что он больше ничего не может ей дать, между ними все кончено. Это было тяжелым ударом для Раскольникова, имевшего другое представление о супружеской любви. Радек действительно взял в 1923 г. Ларису с собой в Германию, где она написала книгу „Гамбург на баррикадах“»[228].

Сам Радек излагает события, связанные с поездкой Ларисы Рейснер в Германию, туманно и без подробностей: «В сентябре <1923 г.> она приходит ко мне с просьбой помочь ей выехать в Германию… Ларису тянуло туда, тянуло сражаться в рядах германского пролетариата и приближать его победу к пониманию русских рабочих. Ее предложение меня очень обрадовало… Но в то же время я чувствовал, что ее поездка в Германию — бегство от неразрешенных сомнений»[229].

Конечно, об этой поездке Радека и Рейснер, об участии их в гамбургском восстании ходили вполне характерные легенды. По одной из этих легенд — я слышал ее в 1973 г. от А. В. Эйснера, — Лариса Рейснер ехала с документами польской графини, а Радек — один из вождей Коминтерна — сопровождал ее в качестве секретаря. По другой версии, Рейснер приехала в Берлин с Радеком, имея фальшивый немецкий паспорт, и в отеле ей утром сказали, что немки не могут так улыбаться — у нее улыбка русской женщины…[230]

В начале 1926 г. Лариса Рейснер заболела тифом и 9 февраля скончалась. Из воспоминаний о ее похоронах — писатель В. Шаламов: «За гробом вели под руки Карла Радека. Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами»; брат Михаила Кольцова карикатурист Борис Ефимов: «По сей день стоит у меня перед глазами Карл Радек, навзрыд рыдающий у ее свежей могилы на Ваганьковском кладбище. Глубокое сочувствие вызывало безутешное горе этого уже пожилого человека, прошедшего, как говорится, огонь и воду и медные трубы, опытнейшего политического деятеля. <…> Лариса, человек, близкий к Раскольникову и Радеку, не избежала бы расстрела в годы сталинских репрессий…»[231]

Радековский посмертный портрет Ларисы Рейснер исполнен большевистской риторики; он свидетельствует о хорошем знании подробностей ее биографии и, увы, содержит мало мемуарного. Два тома «Портретов и памфлетов» Радека, куда входил этот портрет[232], открывались патетическим посвящением, набранным на целую страницу: «Памяти незабвенного друга Ларисы Михайловны Рейснер, Борца и певца пролетарской революции книгу эту посвящает Карл Радек. Москва, Кремль»[233].

Племянник Ларисы Рейснер Лев, появившийся на свет уже после ее смерти, вспоминал грустные слова, которые часто слышал от своего отца И. М. Рейснера: «Брюшник подхватил я, она заразилась и умерла, а я выжил»; о взаимоотношениях отца и его сестры он пишет: «Лариса (Лэри) была для него больше чем родная сестра, он ее боготворил, как, впрочем, и старшие Рейснеры. И еще они, сестра и брат, были не только друзьями, но и товарищами (у них было товарищество, если быть точным)»…[234]


Чтобы подойти к письмам в Тобольск 1928 г. брата Ларисы Рейснер Игоря, кратко скажем о том, как складывалась его судьба. Вернувшись из Кабула, Игорь Рейснер окончил Восточный факультет Военной академии РККА, мечтая соединить карьеру деятеля с карьерой крупного ученого. К Карлу Радеку, которого он знал, понятно, по-домашнему, И. М. Рейснер относился с большой симпатией не только из-за Ларисы (его письма Радеку в ссылку в 1928-м это подтверждают). Но так случилось, что три года — 1926, 1927 и 1928-й — сложились для него трагически, поскольку за это время рейснеровская семья практически перестала существовать. Его сын, Л. И. Рейснер, спустя 60 лет писал о своем отце: «В конце двадцатых годов он потерял самое дорогое и драгоценное: семью Рейснеров, которая была в чем-то подобна маленькому культурному очагу, литературному салону, родственному клану. О своих родных он почти не рассказывал, не любил касаться этой темы — позже я понял, что рана никогда не заживала»[235].

Первой после Ларисы в 1927 г. умерла ее мать Е. А. Рейснер. О том, что случилось вскоре К. А. Антонова пишет так: «Отец Игоря спустя 3–4 месяца женился на своей кухарке. Игорь, боготворивший мать, никогда не мог ему этого простить, особенно когда отец, желая, видимо, как-то обеспечить эту неграмотную женщину, завещал ей свою библиотеку на которую, по мнению Игоря, он имел все права, т. к. она нужна ему была для работы… Всю жизнь Игорь хранил в своей комнате гипсовый бюст матери и портрет Ларисы кисти Василия Ивановича Шухаева, но ни одного изображения своего отца. Как-то я нашла в одном журнале хороший снимок старого Рейснера и предложила его Игорю, но тот сказал, что не хочет смотреть „на этого человека“. Однако к самой кухарке Игорь претензий не имел и в официальном заявлении „горячо поддержал“ просьбу о назначении ей повышенной вдовьей пенсии»[236]. События, столь сильно захватившие его, пришлись на пору, когда Игорь Рейснер, женившись и ожидая ребенка, жил отдельно от семьи, в Подмосковье, и не слишком оперативно отслеживал события жизни Карла Радека: он не сразу узнал о его высылке и не провожал его. Потом, конечно, и ему досталось с лихвой — сначала за само знакомство с Радеком, а в конце 30-х еще и за то, что зятем его был невозвращенец и враг народа Раскольников. И. М. Рейснер был исключен из кандидатов в члены ВКП(б) и уволен из Института Востоковедения; спас его Ем. Ярославский, знавший семью Рейснеров и устроивший его в Ивановский пединститут. Только в конце войны он смог вернуться в Москву. Л. И. Рейснер писал об отце: «Печать своей анкетной „неполноценности“ он нес, подобно многим, с 30-х годов; лишился до войны работы и партийного билета (был восстановлен в партии во время войны), а накануне смерти Сталина был вновь на грани увольнения из МГУ как „засоряющий кадры“ Университета…»[237] Несколько раз его увольняли с работы; будучи профессором, он смог защитить докторскую диссертацию лишь когда умер Сталин, хотя был одним из виднейших индолгов страны…

А теперь возвращаемся в 1928 год:

И. М. Рейснер (Немчиновка Московской обл.) — К. Б. Радеку (Тобольск):


I. <Март 1928 г.>.

Дорогой Карл — мне решительно стыдно, что не удалось повидать Вас перед отъездом — но живя в Немчиновке[238] (это почти также далеко от Москвы, как Тобольск) узнаешь о событиях Post factum.

Сначала о личных делах. Дочка Ленсбери[239], она же Violet[240], через несколько месяцев совершит нереспектабельный поступок и подарит старому Джорджу незаконного внука — моего сына или дочку. Violet вернулась, живет в Немчиновке, так же строга в большевистской ортодоксии, шагает стремительным образом через немчиновскую грязь и лишь иногда (не слишком часто) жалуется на отсутствие ванной, метро и других удобств, свойственных капиталистической Англии. Мы члены кооператива, но маслом и яйцами нас снабжает местный представитель ростовщического капитала в виде пожилой подозрительно вежливой армянки. Я читаю лекции, изучаю древнюю историю Индии, занимаюсь физкультурой, худею, готовлю книгу по аграрному вопросу в Индии, редко хожу в театр и точно не знаю, где собственно находится центр тяжести. В институте мы дискутируем в высшей степени злободневные темы как вопрос о происхождении ислама и был ли в Индии феодализм в 4 веке до Р. Х. Отдаленность этих эпох не мешает весьма ожесточенному характеру споров, что очевидно объясняется 1) малым количеством слушателей, 2) тем обстоятельством, что в указанных областях далеко не всё идеологически закреплено, 3) профессиональными качествами «маленького мира ученых». В связи с юбилеем Горького[241] я с наслаждением перечел прочувствованные строки, посвященные ему Лэри в Гамбурге[242] и Вами в «Портретах».

М. А. <Рейснер> счастлив, помолодел и пишет историю политических учений от Калибана до Ленина[243]. Алеша[244] вырос, относится ко мне с давним презрением, как к вырождающемуся интеллигенту и слывет первым драчуном в округе. Лу-лу неизменно в своей томной прелести и готовится явить миру еще четырех щенят в дополнение 42 уже существующих. Проф. Залкинд[245] предполагает специально обследовать ее в целях использования ее опыта для своей статьи «Гигиена мозговой работы».

Дорогой Карл — напишите подробно, что Вам нужно в городе по имени Тобольск — сапоги? книги? табак? и т. д.? Можно ли будет навестить Вас в Тобольске во время моих летних каникул? И вообще дымится ли дым Вашей трубки и как относится к Вам прекрасная половина тобольской общественности?

Мы получаем «New Leader» и «Labor Monthly» — может Вам было бы интересно, если бы я переслал их в Тобольск?

Крепко целую И. Рейснер.

P. S. Посылаю Вам немного табаку.

М. Б. Б. Немчиновка, 3. Запрудная д.7 мне[246].


II. 5 августа <1928 г.>.

Дорогой Карл. Вы наверное знаете из газет, что Михаил Андреевич <Рейснер> скончался в ночь на 3 августа. События развернулись достаточно быстро. Еще две недели назад он прекрасно чувствовал себя в Кисловодске, куда поехал с новой женой. Вдруг начала давать себя чувствовать водянка. В Москве, куда они вернулись, консилиум высказался за операцию, чтобы выпустить воду и поставить диагноз (подозрение на рак). Операция прошла хорошо. Рака тогда не обнаружили. Выпустили 13 литров воды. 2 дня спустя М. А. неожиданно почувствовал себя дурно — ночью после 8-минутного припадка он скончался от паралича сердца. Post mortem[247] вскрытие обнаружило плоскостной рак брюшины. На этот раз смерть была великодушна и избавила его от нескольких месяцев бесполезных и унизительных страданий. Я видел только мертвое тело. Щеки впали, но лицо было очень красиво и более чем когда-либо похоже на Лэри <Ларису>. На простом грузовичке, так же как было с мамой[248], я отвез тело в крематорий. Никаких торжеств и подобия толпы не было. Враги не произносили речей «о безвременной утрате»; отсутствовали флаги и делегации чуткой молодежи. Ссылаясь на волю покойного, я категорически высказался против венков, речей и заседаний. Надо сказать, что все «органы» власти и общественности ухватились за это предложение с горячностью, которая показалась бы странной при других условиях. Ни в «Правде», ни в «Известиях» даже не было помещено некролога. Даже в хронике наряду с кражей кальсон на Смоленском рынке или нападении хулиганов на кассира МСПО[249] отсутствовало малейшее упоминание о смерти М. А. Рейснера, профессора, члена Ком. Академии, члена ВКП(б) с 1905 года. Общими усилиями моими и общественности была вписана последняя, едва ли не самая стильная, страничка биографии покойного. Его пепел будет помещен в колумбарий рядом с пеплом Екатерины Александровны и Лэри (я уже имею разрешение на это). В колумбарии много цветов, спокойно и помещение напоминает не то банк, не то протестантскую церковь, не то вокзал, неожиданно превращенный в госпиталь. Вазы хоронятся в особых шкафах под стеклом, как экспонаты музея, где каждый предмет неповторим, но все они по существу одинаковы. Окна широко открыты, в воздухе вдали прозрачный скелет радиостанции и слышны золотистые трели колоколов Донского монастыря.

Покойный сохранил до конца ясность мыслей и последовательность действий. Он отказался видеть меня за неделю до смерти и оставил все, включая свою библиотеку и библиотеку Лэри, своей второй жене. В своем завещании он просит правительство Союза назначить ей пенсию и не лишать квартиры. Нина Степановна[250] разбита горем, но решительно отказалась иметь какое-либо дело с Алешей и с его дальнейшим воспитанием. По всей вероятности мне удастся выкупить у нее библиотеку.

Маленький Лев[251] прибавил целый фунт и ничего не знает о смерти деда. Violet и я оба надеемся, что в будущем году нам не придется хоронить еще кого-либо из Рейснеров.

Ваш Игорь[252].

Ответные письма Карла Радека Игорь Рейснер, понятно, не сохранил.

3. Борис Пильняк

Сведениями о начале личного знакомства Бориса Пильняка с Карлом Радеком мы не располагаем. Известно, что в 1922–1923 гг. установилось близкое знакомство Пильняка с Троцким, а Радек был тогда в упряжке Троцкого своим человеком и появлялся на литературных обсуждениях вместе с Львом Давыдовичем[253]. О заинтересованном отношении Л. Д. Троцкого к литературной работе Бориса Пильняка Радек, конечно, знал…

На совещании в ЦК РКП(б) по художественной литературе 9 мая 1924 г., в работе которого Радек принимал участие, имя Пильняка звучало часто — он был одной из главных мишеней для напостовских атак; там же было оглашено написанное Пильняком[254] и подписанное крупными писателями-попутчиками письмо с протестом против политики напостовцев. Заканчивая свое выступление, Радек высказался против этой политики: «Если сравнить то, что пишет Пильняк теперь, и что он писал в 20-м году, заметен значительный шаг вперед. Развитие идет не по одной линии. Тут громаднейшая работа, которую не может заменить литературный погром. А литературный погром для правильно поставленной задачи — очень плохой план»[255].

Сын писателя Б. Б. Андроникашвили-Пильняк в работе, посвященной Пильняку и Замятину[256], говоря об отношении своих героев к большевистским вождям, включая Ленина, пишет: «Только для Троцкого и Луначарского делали они исключение, видя в них людей образованных, и тот и другой были писателями и безусловными сторонниками литературного плюрализма, понимающими, что одного мнения еще недостаточно, нужно умение, а оно есть только у тех, у кого культура». Относилось ли это к Радеку, фигуре не первого эшелона большевистских лидеров, сказать трудно, но после 1924 г. — вполне возможно. Несомненно, однако, что к 1925 г. Пильняк и Радек общались уже достаточно доверительно.

В 1937 г. на Лубянке в допросах арестованного Пильняка (Радек к тому времени уже был осужден) следователи настойчиво интересовались связями писателя с деятелями оппозиции (в безумной атмосфере того времени это само по себе было смертельным криминалом), и вопросы о Радеке Пильняку ставились. Если отвлечься от юридической трактовки показаний, выводов из них и ярлыков, употреблявшихся следователями, факты, содержащиеся в показаниях писателей, были, как правило, правдой, и в этом смысле протоколы допросов и записи показаний писателей содержат важную историко-литературную информацию. Так вот, говоря о «Повести непогашенной луны», напечатанной в № 2 «Нового мира» за 1926 г. (этот номер был уничтожен и заменен другим с грифом «Второе издание», главного редактора журнала В. П. Полонского сняли с работы, а сам писатель был подвергнут жесткой критике и вынужден каяться), Пильняк дал такие показания: «Радек выразил мне свое сочувствие и оказал материальную помощь. Нужно прибавить, что Радек читал в рукописи эту повесть и даже принял участие в ее редактировании… Радек был первым, кто стал со мной говорить прямо и резко против руководства партии. В беседах со мной Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время как он, Радек, Троцкий и другие их сторонники были настоящими ленинцами, и что снятие их с руководящих постов есть искажение линии Ленина, в связи с этим, говорил Радек, неминуема борьба троцкистов со сталинцами»[257]. Такого рода суждения публично высказывались в 1925–1927 гг. и не содержали тогда юридически наказуемого криминала, но в 1937 г. следователю их не нужно было даже акцентировать — они гарантировали смертный приговор.

Неудивительно, что, когда Радека отправили в ссылку, Пильняк (как и другие писатели — Бабель, Сейфуллина…) отнесся к нему с естественным сочувствием, он оказывал жене и дочке Радека, оставшимся в Москве, материальную помощь[258]. В феврале 1928 г. по прибытии в Тобольск Радек отправил Пильняку открытку со своими координатами. В ответ он получил два письма:

1. Тобольск ул Свободы 49 Карлу Радеку.

3/III 28.

Дорогой Карл Бернгардович!

Посланная Вами открытка дошла до нас, и это, конечно, чудо, потому что более фантастического адреса Вы не могли придумать.

Бориса сейчас нет в Москве. Он послал Вам свой рассказ и уехал на какой-то строящийся завод. Когда приедет, напишет Вам. Пока же я за него жму Вашу руку

Пильнятка[259].

Через четыре дня в Тобольск ушло второе письмо:

7 марта 1928.

Дорогой Карл Бернгардович!

У нас совершенная весна, тает снег, воробьи, лужи, прочее… Получил Вашу открытку — послал Вам мои рассказы: как видите, и плохо, и мало. Причин тому много, — первая: невозможно трудно писать… Вашу открытку я получил в день моего отъезда, ездил на Ладожское озеро, на Сясь. Там строится циллюлозный завод. Вернулся оттуда совершенно бодрым — видел колоссальные вещи, на месте сосен колоссальный завод — это очень хорошо, и очень хорошо строятся мысли, если их ведут машины. Романтике я предан навсегда. А в Москве пришел в расстройство — уж слишком много буден: писатель Алексеев украл у меня тему романа[260], надо не подавать руки — фининспектор насчитал мой подоходный налог, надо бегать за деньгами, — у других писателей, которые не воруют, болят зубы, и всякое прочее. Приехал вчера, — сегодня бегал по Гиз’у и фин-наркоматам, — видел Дробниса[261], сидит с палочкой в руке у Театральной площади, у него сломана нога, теперь поправляется скоро едет на Кавказ[262].

Часто встречаю Воронского. Он бодр и увлекается теориями психологии творчества, теорией «первоначальных впечатлений» и пишет вторую часть «Живой и мертвой воды». Звонил несколько раз Розе Маврикиевне[263] и все неудачно. Дробнис ее видел вчера: она бодра и здорова.

Так вот идет время.

Ольга Сергеевна <Щербиновская> кланяется низко!..

Целую Вас крепко, дорогой Карл Бернгардович. Пишите. Если что надо, напишите, сделаю.

Ваш Борис.

Мой адрес: Москва 40, 2-ая ул. Ямского Поля д. 1а кв. 22[264].

26 августа 1929 г. статьей Б. Волина в «Литературной газете» началась массированная кампания против Пильняка в связи с публикацией в берлинском издательства «Петрополис» его повести «Красное дерево». Термин «пильняковщина», столь же малосодержательный, как и вся политическая лексика того времени, тиражировался хлесткими заголовками статей. Вернувшийся из сибирской ссылки Радек опубликовал в московской газете «Moskauer Rundschau» 20 сентября 1929 г. статью «Der Streit um Pilnjak»[265]. Этот еженедельник 17 августа напечатал материал о творческих планах Пильняка, а 7 сентября вынужден был поместить информацию «Писатель и политика» о кампании против Пильняка, начатой «Литгазетой»; статья Радека продолжала эту тему. В целом статья Радека была политически сдержанной (при вполне бойких подзаголовках ее главок: «Свобода, как я ее понимаю», «Убитый виноват» «Вина и расплата»), в ней выражалась уверенность, что осуждение Пильняка не потребует его головы, а пойдет писателю на пользу. Выступление Радека в печати, видимо, не изменило дальнейших его личных отношений с Пильняком (сошлюсь на московскую запись в дневнике К. И. Чуковского 2 апреля 1932 г.: «Вчера был у меня Пильняк по дороге от Гронского к Радеку»[266].

В 1936–1937 гг. Пильняку систематически напоминали о помощи, которую он оказывал Радеку в 1928 г. 30 января 1937 г. на общем собрании писателей Москвы по случаю вынесения приговоров на процессе Радека — Пятакова — Сокольникова и других Лев Никулин говорил: «Жаль, что нет здесь среди нас Пильняка. Правда, он был на заседании Президиума и признал свою вину. В свое время он помог деньгами Радеку — ему следовало бы быть здесь, на общем собрании, чтобы понять все то, что было в последнем слове Радека. Радек говорил о либералах, которые из чувства либерализма помогали троцкистам, и предсказывал их судьбу. Пильняк в Президиуме Союза писателей немного времени назад говорил о том, что он никогда не пытался делать никаких организационных выводов из своих мыслей. Это неверно. Он хотел иметь свой журнал. Он собирал вокруг себя группу. Над ними мелькала одна тень — тень троцкиста Воронского. Влияние Воронского еще не умерло, оно еще чувствуется»[267]. К тому времени Пильняк уже давно был обречен, хотя арестовали его только 28 октября 1937 г. на даче в Переделкине, где он жил.

4. Лидия Сейфуллина

Лидия Сейфуллина познакомилась с Карлом Радеком, видимо, в Москве в 1923–1924 гг. Познакомил их, скорее всего, А. К. Воронский, печатавший Сейфуллину в «Красной нови» и ценивший ее прозу, а может быть, и Лариса Рейснер, с которой Сейфуллина подружилась в ту же пору (в любом случае, следует иметь в виду фразу из письма Сейфуллиной Радеку: «Лариса нас крепко связала»[268]).

В 1925 г. Сейфуллина жила в Ленинграде, и, судя по публикуемым здесь письмам, Радек навещал в Питере ее и ее мужа В. П. Правдухина[269] и хорошо знал подробности их жизни («Живем мы там, как и в те времена, когда Вы бывали у нас», — писал из Ленинграда 21 февраля 1928 г. Радеку Правдухин[270]).

Это была пора большого литературного успеха Сейфуллиной. В 1923–1924 гг. одна за другой печатались ее книги «Правонарушители», «Перегной», «Виринея»; в 1925 г. начали выходить ее собрания сочинений (в 1925-м — дважды — в 3-х томах; в 1926–1927-м — в 5-ти томах, в 1928-м — снова в 5-ти томах, в 1929–1930-м — в 6-ти); в театрах, включая зарубежные, шли ее пьесы (в частности, написанная в соавторстве с Правдухиным «Виринея»).

В московский, а впоследствии и питерский круг Сейфуллиной входили не только литераторы, но и знаменитые деятели большевистской партии, все — за исключением знакомого ей по Сибири Ем. Ярославского — ставшие левыми оппозиционерами (среди них К. Б. Радек, М. М. Лашевич, Е. А. Преображенский, В. М. Примаков и др.). Об этом ничего не говорится в мемуарах, опубликованных в СССР до 1987 г., но в лубянских показаниях дружившего с Сейфуллиной И. Э. Бабеля ее окружение очерчено, пусть и неполно (без наиболее знаменитых и потому наиболее опасных имен), но в целом точно, хотя используемые в записях ярлыки шли, несомненно, от следователей: «Сейфуллина являлась активной участницей троцкистской группы Воронского, была близка не только с ним, но и с троцкистами Примаковым, Зориным и Лашевичем, постоянно вращалась в их среде. Кроме того, на нее оказывал сильное влияние ее муж, в прошлом активный эсер Валерьян Правдухин, приглашавший в дом людей такого же толка, как и он сам. Правдухин арестован органами НКВД во второй половине 1938 года»[271]. В другом месте Бабель говорит, что видел «Примакова в последний раз у Сейфуллиной в 1926 году»[272].

В 1928 г. Сейфуллина находилась в глубоком и устойчивом кризисе; Бабель об этом показывал на следствии так: «В неоднократных беседах со мной Сейфуллина жаловалась на то, что из-за неустойчивости и растерзанности ее мировоззрения писать ей становится все труднее. Внутренний ее разлад с современной действительностью сказался в том, что Сейфуллина в последние годы пьет запоем и совершенно выключилась из литературной жизни и работы. Во всяком случае, в области литературы Сейфуллина не видела выхода из создавшегося для нее положения»[273]. Несомненно, на кризисе Сейфуллиной сказалось общее положение в стране в середине 1920-х гг., разгром левой оппозиции, ссылка и преследование ее участников, в том числе и ближайших друзей писательницы. Кризис, разумеется, усугублялся и наследственным алкоголизмом, а материальное благополучие Сейфуллиной тех лет избавляло ее от литературной поденщины и мыслей о куске хлеба.

При всем том Лидия Николаевна сохраняла несомненное обаяние. «Много встречался с Сейфуллиной, — записывает 24 апреля 1926 г. К. И. Чуковский. — Она гораздо лучше своих книг. У нее задушевные интонации, голос рассудительный и умный. Не ломается»[274]. О том же свидетельствует В. Г. Лидин: «Страстности ее оценок сопутствовала необычайная правдивость души… В Сейфуллиной привлекали особенности ее прямой, без малейших скидок на приятельство, натуры»[275]. (Может быть, эта ее душевная прямота и честность в порядке некоего уникального исключения расположили к ней Сталина во время его встречи с писателями у Горького в 1932 г.[276], и в итоге спасли ее от, казалось бы, неминуемой гибели). Искреннюю и демократичную Сейфуллину раздражал снобизм и высокомерие некоторых коллег (Замятина, например; это высокомерие она чувствовала и в его прозе, именно оно оттолкнуло ее от романа «Мы»), но ее безотказная готовность помочь товарищу в беде не зависела от их взаимоотношений; ее верность друзьям отличалась высокой надежностью. В декабре 1923 г. Сейфуллина отозвала из редакции «Молодой гвардии» свой принятый к печати рассказ и вернула полученный за него гонорар, когда журнал солидаризировался с напостовцами в нападках на Воронского[277]. Она продолжала дружить с Воронским и после того, как он был изгнан из «Красной нови» и выслан в Липецк[278]. Зная о перлюстрации почты, она открыто переписывалась с высланным в Сибирь Радеком. В 1935 г. Сейфуллина ходатайствовала об освобождении сына и мужа Ахматовой[279], а в 1944 г. она открыто заступилась за Зощенко с трибуны пленума Союза писателей[280], хотя Зощенко, по свидетельству К. Чуковского в дневниках, высказывался о ней отнюдь не дружески…[281]

Получив тобольский адрес Радека, Сейфуллина телеграфировала ему из Ленинграда 13 февраля 1928 г.:

ШЛЮ ПРИВЕТ КНИГИ ПОДРОБНОЕ ПИСЬМО ВЫСЫЛАЮ ПЯТНАДЦАТОГО ВСПОМИНАЕМ ЧАСТО ДЕНЬ ПАМЯТИ ЛАРИСЫ ДЕВЯТОГО[282] ПИСАЛА ВАМ ВЫШЛО ПЕЧАЛЬНОЕ ПИСЬМО НЕ ОТПРАВИЛА[283] ЖИВЫМ НАДО БЫТЬ БОДРЫМИ ВЕСЕЛЫМИ ЧТО НАДО ВЫСЛАТЬ КНИГ ВЕЩЕЙ ТЧК МУСЯ[284] ЕДЕТ СЛУЖБУ ПИШПЕК ВАЛЕРЬЯН <Правдухин> КЛАНЯЕТСЯ ВЧЕРА УЕХАЛ МОСКВУ ВЫПИСАЛИ ВАМ ГАЗЕТЫ СООБЩИТЕ ПОЛУЧЕНИЕ ПРИВЕТ РИТЫ[285] КРЕПКО ОБНИМАЮ ДОРОГОГО ДРУГА = ЛИДИЯ[286].

Подробное письмо Радеку Сейфуллина отправила через неделю (в тот же день Радеку написал и В. Правдухин):

21-го февраля 1928.

Милый друг, дорогой товарищ Карл. Не знаю, получили ли Вы мое письмо-телеграмму и очень об этом беспокоюсь. Я Вас вспоминаю часто и всегда с любовью. Лариса <Рейснер> нас крепко связала. Не писала подробного письма потому, что настроение было паскудное. Это ведь не преувеличение, не шутка, миленький, я совсем чуть было не спилась[287]. Не могла работать, и вся жизнь казалась непреоборимо мрачной. Налаживаюсь с трудом, начала писать пьесу[288], но третьего дня сорвалась — напилась безобразно. Надеюсь, это последний провал. Живем мы по-прежнему. Я называю наш дом: ночная чайная[289]. День проходит в разных чайных хлопотах, читаю, немного пишу, разговариваю по телефону, а часов с 10 вечера почти всегда далеко за полночь у нас люди. Знакомые Вам Дымовы[290], Маруся[291] и всякие новые, случайные знакомые или наезжие в Ленинград. Играем в пинг-понг[292], разговариваем, пьем чай. Больше всего играем в пинг-понг. Валя <Правдухин> ходит на каток. Всё собираюсь засесть серьезно за работу и прекратить эти вечерние налеты гостей, но все-таки не соберусь. А уж пора. Я уж давно не оправдываю ничем свое писательское существование[293]. За последние полтора месяца было у меня 26 выступлений, все вечера рабочей критики. Теперь отказываюсь, устала. Книг примечательных новых нет. С писателями вижусь редко. Чаще других бывает Лавренев[294]. Он играет в пинг-понг. Проводили Мусю[295]. Это очень для меня большая утрата, я ее люблю. Воронский сидит упорно за мемуарами, пишет вторую часть «За живой и мертвой водой»[296]. Приехала Ольга Форш[297]. Я еще с ней не видалась, хотя раз пять сговаривалась о свидании, все время наше с ней не совпадает. Она — интересный человек, была у Горького, очень хочется послушать ее рассказы. Внешне шумливая наша жизнь бедна содержанием. Нет в ней ничего, о чем хотелось бы Вам рассказать. Она какая-то неверная, ночная, вся из разговоров и игры для забвенья, оторвана от живой практической жизни людей иного, чем наш, труда. А в ней самой мы не производители, а только потребители. Произошел какой-то неладный отрыв работника литературы от живой жизни. Некоторые писатели деловито занялись упрочиванием своей карьеры. Так не имеющий ни должной компетентности, ни обязательного для редактора профессионального интереса к чужим произведениям Всеволод[298] занял место Воронского в «Красной Нови». Ходит к высоким лицам с официальными докладами и хозяйственно устраивает бытие. Он крепко скрутил Тамару[299]. Вы знаете, что она теперь живет с ним. Ему нежелательно даже упоминание о предшественнике, и при нем он не разрешает говорить о Бабеле[300]. Хорошо еще, что бабеленышу[301] позволяет существовать при матери. Заставил ее отказаться от службы и держит как в терему, строго контролируя и телефонные звонки, и посещенья. Тем не менее, она считает себя счастливой. Как чеховская «Душечка» восторгается теперь творчеством Всеволода, которого не признавала за писателя при Бабеле. Поэтому я к ней охладела. Дешевая оказалась бабенка. Маруся все толстеет, скоро родит. А наша Грайка уже родила[302]. Пять толстых маугленышей попискивают и портят воздух у нас в ванной. Папаша Маугли ничуть не остепенился, также побрызгивает в восторге и буйными объятиями встречает приходящих, пугает прачку и почтальона. Очень сильно страдает от него волоокий Ржанов[303], по мягкости своего маниловского характера не умеющий отбиться от его сильных лап. Рита опять без работы. Была вакансия и приняли было ее машинисткой в ГПУ, но, к несчастью, она захворала, должна была лечь в больницу и пропустила срок поступления на работу. Сейчас она здорова, было что-то по женской части, не очень тяжелая какая-то операция. Ее беспокоит лето, когда кончится клубная работа мужа, но в общем она — молодец, не нюнит. Здорово играет в пинг-понг. Вас она вспоминает часто и очень просит Вам кланяться, когда буду писать. Дымов (ее муж. — Б.Ф.) тихо острит и по-прежнему перманентно ревнует жену ко всем мужчинам. В общем все по-старому, никаких перемен и экстраординарных событий в нашей ночной чайной нет. Да, теперь у нас рояль и Валя двумя пальцами наяривает на нем «Отойди, не гляди». Шафферша[304] из квартиры над нами от этой музыки заболела неврастенией и просит мужа летом, когда будут открыты окна, вывезти ее на дачу, а сейчас немедленно купить каракулевое манто. Появилась у нас новая знакомая, великолепно рыжеволосая крашенная Нина Борисовна[305], очень интересная и молодая женщина, киноартистка без ангажемента. Валерьяну за нее от меня уже влетело, но он все же наступательные действия продолжает. Вот все о нас. Скудно, но чем богаты тем и рады, иного нет. Одна надежда что я скоро по-настоящему примусь писать, в труде отмоюсь от этого житейского убожества. Не знаю, какие Вам книги послать, оттого задерживаю посылку. Ларисины два томика[306] у нас есть. Не очень нравится мне их внешний вид, а портреты и совсем неудачные. Напишите, получаете ли выписанные Вами газеты[307]. Пишите о себе, ждем от Вас с нетерпением вестей о здоровье, о жизни, о наблюденьях. Очень хорошо — «Экономисты»[308]. Напишите, нельзя ли в моей пьесе воспользоваться этим названием.

Крепко Вас целую Лидия.[309]

Затем был долгий перерыв. Летом Сейфуллина отправила Радеку (уже в Томск) телеграмму:

ДОРОГОЙ ДРУГ ШЛЮ СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ ТОЧКА НЕ ПИСАЛА ПРИЧИНАМ ЛИЧНОГО ХАРАКТЕРА МНОГО БЫЛО НЕУРЯДИЦ СЕМЬЕ ПИШУ НЕ ЗАБЫВАЙТЕ МЕНЯ ПИШИТЕ ПОЛОВИНЫ ИЮЛЯ БУДУ ЛЕНИНГРАДЕ — ЛИДИЯ[310].

Второе письмо Сейфуллиной было отправлено Радеку лишь осенью:

6-го ноября 1928.

Дорогой, родненький Карл.

Виновата я перед Вами и перед Витольдом[311] безмерно, даже и прощения не прошу. Но так складывались обстоятельства, что очень трудно было писать письма именно друзьям. От алкоголя, от ленинградских туманов или вообще от всей, какой-то очень вялой жизни, более года страдала я мрачным ничегонехотеньем. Потом мы уезжали на Урал. Проехали тысячу верст в лодке, посмотрели пески, леса, степи, станицы и поселки. Поездка очень меня взбодрила. Там я совершенно ничего не пила, занималась физическим трудом и очень окрепла. Но по прибытии в Москву как-то опять ошалела: и выпила, и промоталась зря. Розу Маврикиевиу видел только один раз, на следующий день собиралась повидаться с ней у Нади Полуян[312], но так и не смогла. Она мне порассказала о Вас. Очень радостно было услышать, что вы оба здоровы, а главное, бодры. Приехала домой, сразу принялась за рассказ. Поэтому опять не сразу написала. Сейчас кончаю рассказ, утомлена им, и письмо выходит с помарками, туго подыскиваются нужные слова. Получила Вашу открытку, дорогой Карл, спасибо, что не забыли меня, несмотря на мое упорное молчание. Жизнь у нас идет по-прежнему, только, к счастью, теперь оба хорошо работаем. Думаем из Ленинграда перебраться в Москву. Лариса была права: творческая работа в городе прошлого, в его жизни с замедленным пульсом, с туманами впридачу — трудна. Надо «стоять со своим лотком» (ее слова) в Москве или жить в настоящей, в живой провинции. Сейчас Валерьян в Москве, подыскивает квартиру, но едва ли удастся найти ее раньше лета. Впечатлений от поездки у меня много. Есть и отрадное, но слишком много «сердца горестных замет». Неожиданно для меня, несмотря на долгое мое молчание и полное отсутствие стараний с моей стороны, популярность моя в глуши в провинции — большая. В станицах и в селах ветеринары, комсомольцы, хорошо грамотные крестьяне, работники кредитных товариществ, даже бакенщики на Урале если не читали, то слышали мое имя, а большинство при дальнейшем откровенном разговоре здорово меня ругали. Искренней похвалы я что-то по совести ни от кого не слышала. Больше всего досталось за грубый натурализм. Но должна сказать, что оказалась я в почетной компании. Один крестьянин, рыбак из поселка Рубежинского разговаривал со мной как Бобчинский с Хлестаковым: «Если Калинина увидишь, Калинину скажи и Рыкову скажи, что проживаю я вот здесь, много страдал от казаков, сидел в тюрьме, сочувствующий пролетариату, сын у меня комсомолец, дочь коммунистка, всё расскажи, и скажи им, что я недоволен». Следом за этим он стал крыть Троцкого, всю оппозицию за то, что пшено у них 80 копеек, а в городе 6 рублей пуд. Я хорошо помню Ваш приказ: «Лидия, не говори о политике, ничего не понимаешь». А когда уезжала за границу еще Вы добавили: «Не говори, пожалуйста, как Пильняк, от лица Совнаркома». Я и не говорила, смиренно выслушивала. Пишу это не потому, что мне известно что письмо будет продезинфицировано в соответствующей лаборатории. Я — человек не трусливый, не боюсь ответственности — ни за свои мысли, ни за свои слова. А пишу Вам искренно о том, что у меня у самой смятенье мыслей и чувств и слева, и справа для меня все неясно. «Растерян мыслями и все чего-то ожидаю». Поэтому никак в рассужденья пускаться не могла, только жадно все слушала, вбирала в себя для переработки. Теперь, когда буду писать свои произведения, откроется для меня и мой собственный вывод. Но очень хотелось бы повидаться с Вами, побеседовать, получить порцию Вашей брани и разъяснений. В письмах это сделать трудно. И хоть нет у меня никакого тайного рассужденья, которого я не могла бы вести где угодно, неприятно все таки, что письма читают. Содержание моего письма к Муське Натансон о делах глубоко личных, о наших с Валей временных тяжелых переживаниях мне сообщили со стороны. Но это — ерунда. В конце концов революция обязывает к неудобствам житейским. По необходимости, можно поспать и в открытой спальне, претерпеть и разглашенье моих личных злоключений. Муська была в Ленинграде во время моего отсутствия, теперь ее отправили куда-то на курорт, и она еще не вернулась оттуда. Ида очень потрясена смертью Мих<аила> Михайловича[313]. А у меня тяжелое чувство. Мы с ним при последней встрече поругались. А перед мертвым всегда чувствуешь свою вину. Он был очень хороший человек, и мы дружили с ним еще в Сибири. В Уральске виделась с Преображенским. Пообедали вместе в кооперативной столовой. Он звал к себе, но не удалось пойти, недолго мы там пробыли. Он много работает в тиши своего захолустного жилья. Но есть и уклончик: граммофон завел. Очень хвалился своим граммофоном. Я советовала еще — канарейку. Курьезно как я его разыскивала. Я знала, что он служит в каком-то отделе Губисполкома. Пошла туда. Губисполком переезжал в этот день, отделы не работали. Пошла в редакцию местной газеты. Спрашиваю: «Товарищи, вы не знаете, где живет Преображенский? Хочу его повидать, он — мой хороший знакомый». Если б я спросила адрес какого-нибудь белогвардейца, впечатление, вероятно, было бы такое же. Все очень удивились, сухо и строго объявили, что не знают, да и откуда им знать. Пошла я в столовую, встретила своего старого знакомого т. Коростина. Он работал в ГПУ в Оренбурге, в Уральск приехал по делам на несколько дней. Он был пред<седателем> Губчека в Челябе, и мы вместе с ним работали в комиссии по улучшению жизни детей. Разговорились. Здесь же в столовой были местные губисполк<омовские> работ<ники>, подходившие к нашему столику. От них я узнала адрес Преображенского, но в тот день был товарищеский ужин по случаю нашего приезда, и я к нему не попала. Наутро пошли к нему в Губисполком и пообедали вместе в той же столовке. По приезде домой я нашла на столе письмо от Примакова[314]. Он писал из Ташкента, что скоро будет в Москве, оттуда думает приехать повидаться. Он лечился от бешенства, его укусила лошадь. Письмо его какое-то вялое и грустное, может быть от нездоровья. Бабель Тамару бросил. С горя или из-за пылкого темперамента сошлась она с Всеволодом. Из-за этого чуть было наша дружба не крахнула. Я Всеволоду публично (в кабаке Лит<ературно> худож<ественного> кружка в Москве) при многих любопытных не подала руки за то, что он не защитил Ал<ександра> Конст<антиновича>[315]. Тамара встала на сторону Всеволода, заявила, что этот мой жест она принимает и на свой счет. Мне было очень больно. Я очень люблю Тамару. Она — талантливый и душевно большой человек. Но в последний мой приезд в Москву мы с ней встретились случайно, объяснились, она признала мою правоту, и мы с ней опять друзья, но конечно, не с Всеволодом. Я его любила, но теперь у меня к нему острая неприязнь. Презренный человечишко. С Ритой мы тоже были долгое время в разрыве. Она, по глупости, по мещанским навыкам вмешалась в нашу передрягу с мужем, выступила непрошено на мою защиту, я ей запретила бывать у нас. Но теперь все улеглось. Она милая душевная девчонка. Мы опять дружны. Терпели они материальный крах, опять сильно нуждались, но сейчас она служит на 70 руб. Работает и Дымов. Наш среброкудрый Воронский очень от волос похорошел, много пишет, хоть мало печатает. Напишите, Карл, как Вы живете. Рита летом была в Новосибирске. Ей там рассказывали, что студенты в Томске за пятак показывают приезжим «живого Радека». Милый мой Радек, как я соскучилась, двугривенный бы не пожалела, чтоб поглядеть на Вас живого. Из Витольдова имущества извлекла я Вашу фотографию с Соней[316]. Она стоит у нас в столовой. Витольду низко кланяюсь. Отдельно не пишу, устала, вот какое письмище намахала. Пусть он напишет мне: выслать ему драповое пальто или уже поздно. Я проездила долго, надо было к осени выслать. Не забывайте меня, дорогой мой друг. Мы с Валей постоянно Вас вспоминаем. Он бы приписал сейчас сам, но он в Москве.

Целую Вас крепко Л. Сейфуллина.

Да! здесь тоже в Доме ученых живет Пригожин[317]. Он опять с Таней, Ирочка от него ушла, принесла ему много всяческих неприятностей. И он, и Таня бывают у нас ежедневно, играют в пинг-понг. Оба просили передать Вам сердечный привет. Л.С.

P. S. Напишите, не надо ли Вам чего-нибудь прислать, книги или из одежды что-нибудь. Если табаку, то какого? Вы ведь в этом отношении гурман.

Завтра 11 лет[318]. Сердечно поздравляю с большим праздником[319].

…Сейфуллина не выступила на московском писательском митинге, посвященном окончанию процесса по делу Радека и других, хотя ей и могли напомнить о дружбе с «врагом народа». В 1938-м арестовали В. П. Правдухина. Из опубликованных сочинений мемуаристов не узнать, что пережила в те годы Лидия Николаевна. «Она не знала иезуитской заповеди: „падающего толкни!“» — сказал Фадеев уже после смерти Сейфуллиной[320].

В 1939 г. большую группу писателей представили к наградам. Бабеля, Пастернака, Олешу и Эренбурга из списка вычеркнули лично Фадеев и Павленко[321]. Остальных проверял Берия. Секретарь ЦК Андреев докладывал Сталину, что «просмотрев с тов. Берия списки писателей», он считает, что заслуживают внимания материалы НКВД, компрометирующие нескольких писателей. Далее были перечислены девять имен. Среди них Сейфуллина[322].

5. Писатели прощаются с Радеком
(Вместо эпилога)

Эпистолярный архив Карла Радека 1930–1936 гг., если он не уничтожен, остается недоступным исследователям. Надо полагать, в нем было немало писательских писем — эти годы Радек выступал в печати не только как публицист, но и как литературный критик, причем литературные статьи его, как и доклад на Первом съезде советских писателей, обычно вызывали заметный резонанс: зачастую то, что мог себе в этих выступлениях позволить Радек (разумеется, с предварительного разрешения Сталина), не мог позволить никто из советских авторов (таковы, например, две известинские — 18 и 25 мая 1934 г. — статьи Радека о романе И. Эренбурга «День второй», в которых утверждалось право советских людей прочесть «не сладкий» роман о Кузнецкстрое и отвергалась демагогически разгромная критика этого романа)…

Карл Радек был арестован 16 сентября 1936 г.; он сдался через 79 суток, проведенных на Лубянке, и не только начал давать требуемые показания, но взял инициативу в свои руки и стал творческим соавтором фантастического сценария будущего процесса (его подробности он обсуждал лично со Сталиным). Судебный процесс по делу «антисоветского троцкистского центра», где Радек наряду с Пятаковым и Сокольниковым, был главной фигурой, начался 23 января 1937 г. и продолжался неделю.

25 января 1937 г. состоялось заседание Президиума Союза советских писателей, посвященное начавшемуся процессу; на нем крови подсудимых требовали Вс. Иванов, Б. Пильняк, К. Федин…

В резолюции заседания было записано: «Одной из неотложных задач в свете выявившихся обстоятельств является, по правильному указанию тт. Безыменского, Сельвинского, Суркова и др., всестороннее разоблачение капитулянтских литературных концепций Радека и Бухарина[323], немало вреда принесших советской литературе, концепций, дающих искаженное представление о пролетарской литературе СССР и Запада и ориентирующих литературную молодежь в направлении, явно враждебном марксистско-ленинскому пониманию искусства».

26 января 1937 г. «Литературная газета» напечатала передовую статью «Нет пощады изменникам!» и массу писательских откликов на московский процесс — статьи А. Толстого, К. Федина, Ю. Олеши, А. Новикова-Прибоя, М. Шагинян, Вс. Вишневского, М. Козакова, Л. Леонова, В. Шкловского, И. Бабеля, А. Караваевой, М. Ильина, С. Маршака, Н. Огнева, А. Платонова, Г. Фиша, Л. Славина, В. Луговского, К. Финна, Д. Мирского, Б. Лавренева, Р. Фраермана, А. Малышкина.

На впечатляющем фоне разогретой писательской публицистики («К стенке!» — требовал Вишневский, «Террарий» — гвоздил скамью подсудимых Леонов), вымученно-сдержанной была короткая заметка Бабеля («Такой программы мы не хотим», — было сказано в ней о названной в обвинении фашистской «программе» обвиняемых). Писатели говорили о подсудимых как о покойниках. Н. Огнев назвал Радека «космополитическим шутом и негодяем», Л. Славин — «кровавым пошляком», А. Платонов отказал подсудимым в праве называться людьми и призвал коллег художественно изобразить нелюдей («„Душа Радека“ в свободном, типическом, так сказать, виде — поддается изображению»), поскольку «нет уверенности, что мы никогда в будущем не встретимся с еще более уродливыми фашистскими чудовищами». Газета писала, что за «преступниками и убийцами» стоит «матерый бешенный волк фашизма Иудушка-Троцкий», который «еще жив». Обо всем этом поэты говорили стихами. В. Гусев связал «диверсии» Радека с Украиной:

Школьники Киевщины в тетрадях

Пишут стихи о своей стране,

Это их счастливое детство Радек

Хотел спалить на фашистском огне.

Другой опус назывался «Мастера смерти», в нем вспоминались недавние годы, когда

Подлые шпионы и бандиты

Радеками терлись возле нас.

Может быть, еще не все добиты —

Крепче руки и острее глаз!

Этой поэтической находкой начинал 1937-й перспективный Евгений Долматовский.

28 января государственный обвинитель Вышинский потребовал казни всех подсудимых. Он с наслаждением процитировал статью Радека «Троцкистско-зиновьевская банда и ее гетман Троцкий»: «Уничтожьте эту гадину! Дело идет не об уничтожении честолюбцев, дошедших до величайшего преступления, дело идет об уничтожении агентов фашизма» и резюмировал: «Так писал Радек. Радек думал, что он писал о Каменеве и Зиновьеве. Маленький просчет! Этот процесс исправит эту ошибку Радека: он писал о самом себе!»[324]

29 января Радек выступил на процессе с длинным последним словом; он полностью отдал его «разоблачению» Троцкого. Увлекшись, Радек ляпнул посреди речи «товарищи судьи», но был прерван бдительным председателем Военной коллегии Верховного суда Ульрихом: не товарищи, а граждане. В заключение Радек исполнил последнее требование Сталина и призвал еще не арестованного Бухарина «сложить оружие» и признаться в террористической деятельности. Снисходительности Радек у суда не просил: верил, что это ему гарантировано.

Лион Фейхтвангер запечатлел Радека на процессе в печально знаменитой книге: «Писателя Радека я тоже вряд ли когда-нибудь забуду. Я не забуду, ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобразное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал в публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический, ни как при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким нежным жестом, или как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера — надменный, скептический, ловкий, литературно образованный… Из семнадцати обвиняемых тринадцать — среди них близкие друзья Радека — были приговорены к смерти; Радек и трое других — только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все — обвиняемые и присутствовавшие — выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты, они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся»[325].

Приговор был зачитан 30 января, и Радек получил 10 лет. Писатели, требовавшие его казни, возможно, удивились, но, понятно, не протестовали (не из гуманизма, а сугубо из осторожности). Они не знали, что вместо 120 месяцев Радек отсидит 32, после чего будет казнен подосланными в камеру уголовниками. Это произойдет в мае 1939 г., когда сговор Сталина с Гитлером начнет приобретать вполне осязаемые черты — сговор, к которому, по некоторым оценкам, Радек имел прямое отношение[326].

30 января 1937 г. состоялось общемосковское собрание писателей, посвященное итогам процесса. Председательствовал А. Лахути, в президиуме сидели Ставский, Кирпотин, Фадеев, Вс. Иванов, Серафимович, Новиков-Прибой, Маркиш, Леонов[327]. Доклад сделал Фадеев; о Радеке он говорил так: «Что представляет собой Радек? Радек это человек без роду, без племени, без корня. Это порождение задворок второго интернационала, заграничных кафе, вечный фланер, перелетчик и туда и сюда. Русский рабочий класс, пришедший к власти, пытался его переделать, но Радек предпочел гнить заживо и пошел в троцкистское подполье». Затем выступили К. Федин, Вс. Иванов, В. Ставский, Л. Никулин, А. Новиков-Прибой, В. Герасимова, В. Киршон, А. Безыменский, Ф. Березовский, В. Инбер[328], Вс. Вишневский, а также иностранные коллеги товарищи Иоганнес Бехер и Мартин Андерсен Нексе. Непосредственно о Радеке вспоминали Вс. Иванов («Радек, этот наиболее болтливый бандит всей шайки, постоянно выпячивающий себя на первое место — приемами ли, гримом ли бездарного клоуна, многоглагольствованием ли…»), Л. Никулин («Я видел еще одну встречу у покойного А. М. Горького, когда тот же Радек паясничал, кривлялся и обличал наших французских друзей в том, что они неправильно понимают революцию. Вышинский имел перед собой блестящего болтуна, такого мастера анекдотов с антисоветским душком, как Радек. Он дал Радеку высказаться. Но в конце концов он сразил его беспощадными репликами и Радек поник и замолчал…») и А. Безыменский, который воспользовался случаем, чтобы свести личные счеты с политическими покойниками, не мог он им простить убийственной иронии по адресу своей музы, и, хотя Бухарин еще был на свободе, Безыменский о нем и об осужденном Радеке говорил, как о равновеликих диверсантах: «Они разделили между собой роли: Бухарин уничтожал пролетарских писателей у нас в стране, Радек это делал по отношению к Западу»[329].

Аналогичное собрание прошло и в Ленинграде, на нем выступили Зощенко, Лавренев, Марвич, Чумандрин, Либединский, Козаков.

1 февраля 1937 г. «Литературная газета» напечатала статьи о закончившемся процессе — Тренева, Лидина, Соболева, Тынянова, Бергельсона (по телефону из Биробиджана), стихи Д. Бедного, Маркиша, Исаковского… пяти страниц оказалось мало, чтобы удовлетворить всех — в архиве газеты сохранились правленые материалы, не попавшие в номер: статья Бруно Ясенского «Кузнецы войны» (в ней был такой пассаж о Радеке: «В своем последнем слове Радек, все еще пытаясь выкарабкаться из грязи и мрази на ходулях высокой политики, назвал троцкизм — кузницей войны. Правдивости этого показания мы не имеем основания не доверять. Это было для нас ясно — без высокоавторитетного признания троцкистского „министра иностранных дел“»[330]), статьи Е. Зозули «Убийцам нет места в советской стране», П. Антокольского «Безжалостные уроки», П. Яшвили «Презрение родины» (в ней были и такие слова: «С именем Берии связан небывалый, сталинский расцвет нашей страны»[331]). Агния Барто в статье, продиктованной по телефону, говорила: «Особенно меня возмущает Радек. Писать статьи против фашизма и „параллельно“ договариваться с фашистами о том, чтобы „в той или иной форме“ удовлетворить их хищнические аппетиты. Это самая страшная степень человеческого падения»[332]. Ленинградский поэт Вольф Эрлих писал о подсудимых: «Одного из этих людей мы знаем и как журналиста. Книга Радека о товарище Сталине вышла не так уж и давно. Это мелочь в сравнении с остальным, но каким же нужно быть подлецом, чтобы написать эту книгу! Бедный Азеф! Он выглядит эгоистичным ребенком рядом с этими людьми»[333]. (Эти «бестактные» строки, разумеется, были вымараны — бедный Эрлих![334]) Масса купюр и в статье Ю. Юзовского (политическая неумелость будущего космополита, неадекватность его лексики 37-му году заставила редакцию забраковать следующие фразы: «Народ доверял этим людям. Народ поручал им ведать центрами, от которых зависела жизнь, здоровье, будущее», «Пуще всего они клялись в любви к тем двум человекам, имена которых — имена Ленина и Сталина — являются священными для народа. Это был ловкий ход. Они хотели польстить народу, глубже войти в его доверие, завоевать к себе доброе его отношение. Поэтому их фамилии звучали довольно импозантно: Зиновьев, Каменев, Пятаков, Радек, Сокольников», «Троцкий не может простить, что в этом великом „споре“ перед мировым ареопагом оказался прав не он — шумный и гениальнейший Троцкий, а вот этот скромный человек в солдатской шинели»[335]).

Наконец, два сочинения посвящены персонально Карлу Радеку — в прозе и стихах.

Прозаический памфлет «Предатель Радек» создал живший в Москве немецкий писатель-антифашист Фридрих Вольф; он страдал теми же комплексами, что и Безыменский:

«За неделю до открытия Первого всесоюзного съезда советских писателей все делегаты съезда получили текст доклада Максима Горького… Несколько раз мы обращались с просьбой и к Радеку дать нам возможность ознакомиться с его докладом о международной литературе. Радек обещал сделать это, но всячески отвиливал от исполнения обещанного. За два дня до его выступления на съезде в печати появилась его статья, где он много места уделил теоретическому методу Джойса, но совершенно обошел молчанием творчество молодых революционных писателей Германии и Франции[336]. Через день после открытия съезда я случайно встретил Радека

(разумеется, только случайно! — Б.Ф.)
и сказал ему: „Я прочел вашу статью. И это все, что вы сумели сказать о международной литературе? Не нужно обладать премудростью, чтобы доказать, что Гомер, Шекспир, Уолт Уитмен, Ромен Роллан и Томас Манн — великие художники. Но, может быть, вы скажете также свое суждение и о таких молодых одаренных революционных писателях, как Людвиг Ренн, Иоганнес Бехер, Вилли Бредель, Берт Брехт, Адам Шарер, Густав Реглер, — если вам, конечно, эти имена знакомы?“
(так якобы говорил с высокопоставленным советским деятелем состоявший на советском иждивении эмигрант, да еще законопослушный немец! — Б.Ф.).
„А разве необходимо всю эту братию знать?“ — развязно спросил Радек. — „Если вы не знаете немецкой революционной литературы, тогда ваш доклад будет дилетантским“. — „Успокойтесь! Я всю революционную немецкую литературу изучу до утра, я умею прочитывать за ночь целую библиотечку!“ На циничный, издевательский тон Радека, на его грубое подчеркнутое замалчивание революционной литературы Германии и Франции обратил внимание не только я»[337].

Стихотворный памфлет «Радек» создал Илья Сельвинский; его текст сохранился в архиве К. Зелинского[338]. Памфлет имеет эпиграф — строки из «последнего слова» Радека на суде: «Когда я входил в организацию, Троцкий в своем письме не заикнулся о захвате власти. Он чувствовал, что эта затея покажется мне чересчур авантюристичной».

Строфы Сельвинского — последнее «прости» Радеку:

Которые «слева», которые «справа» —

Одна уголовная радуга,

Но даже бандита можно исправить,

Ну, а попробуй Радека.

Вот он, игравший ни мало, ни много

Идеями, жизнями, пушками,

В черных бакенах — не без намека —

Загримированный Пушкиным.

В отблеске пафоса дутые стекла;

Сколько претензии — гляньте-ка:

От вдохновенья ворот расстегнут —

Словно — сама романтика!

И это не проза. О, нет, совершенно!

Мы с вами еще и не слушали

Такой классически-совершенный

Поэзии двоедушия…

…Карл Радек был реабилитирован в 1988 г.

Загрузка...