Ванино сердце упало, как подстреленная птица.
— Как подменыш? — опешил Шишок. — Лешаки подменили?! Это что ж, значит… не… человек мой хозяин?..
— Да человек, человек!.. — махнул рукой Большак. — И — какие лешаки! Тут другое! Мы‑то ведь навяки, неужто вы не поняли?!
— Да поняли! — Шишок тоже махнул рукой.
— Кто это — навяки? — решил выяснить всё до самого дна Ваня.
— Мертвяки! — просипел петух.
Соловейко захохотал в своём сугробе, забарахтался и крикнул:
— Если бы мертвяки! Те хоть жили, прежде чем помереть, а нам не дали… Так сгинули, ни за понюшку табаку…
Большак продолжал, кивая на Ваню:
— Соловейко должон быть вместо него, а он, жихарь, не в свою очередь проскочил на свет. Шустёр оказался… А как Соловейкин черёд пришёл… вжикнули его. Как меня да вон её, — кивнул на стоявшую под елью Алёнку. — Та — ни за что не хотела дать нам жить, уж как старуха её уговаривала… Нет, говорит, Марковна, не хочу, чтоб они жили, и всё тут, не до них мне совсем…
— Какая Марковна? — подскочил Шишок. — Не теряевская? На краю села живёт, повитуха?
— Здесь старуха прежде жила, в Буранове, все дома посносили, а её остался, вот на этом самом месте изба стояла, где костёр наш горит, снесли потом и избу, и старуха ушла… Та к ней сюда наведывалась… Один раз пришла — меня вжикнупа… Второй раз пришла — её вон удалила… — показал на Алёнку. — Да и глазки ей попутно выколола… Третий раз пришла — Соловейке не дала народиться… А этот, значит, живёт… — кивнул на Ваню. — За что ему такое везенье?! Ну чем он лучше нас?
Соловейко лежал, сунув голову в сугроб.
— Так–так–так! — бормотал Шишок. — Теперь понятно, какая это старуха… Ульяна Марковна — вот как её зовут! Третья сестрица Василисы Гордеевны! — кивнул он Ване. — Не родная сестра‑то. Мачехина дочь. А дом, что тут стоял, — отчий дом твоей бабушки.
Ваня силился вспомнить лицо «жабы» Марковны, у которой они ночевали на сеновале в Теряеве — и не мог.
— А хозяин мой, выходит, ваш единоутробный брат?! — воскликнул тут Шишок, до которого не сразу дошло.
И до Вани никак не доходило, он силился понять… Значит, та, про которую Большак всё время говорит, — это его мамка, Валентина?! Большак — его старший брат, Соловейко — младший, а Алёнушка — сестрица?!..
— Брат… Он сам себе брат! — закричал Соловейко. — Нас‑то нет на свете… Так, морок мы, кикиморы… Нежить!
— Да как же вам удалось… — Шишок замялся, — воплотиться? Я гляжу, вы и следы оставляете настоящие людские, а не какие‑нибудь там, и…
Соловейко закричал:
— А–а… всё‑то вам расскажи да доложи… Молчи, Большак!
Ваня поглядел: следов вокруг костра было натоптано порядочно, как раз Алёнушка от ёлки, где до сих пор стояла, возвращалась, оставляя на снегу два разных следа. Ваня вглядывался в её надвигающееся лицо — так вот на кого она похожа, на мать! Вылитая Валентина — только волосы тёмно–русые, глаза студёные, лицо пепельное и костистое… Кисти рук слишком большие, подошвы — тоже, шея жилистая, худущая навка, но если откормить, приодеть… Тоже ведь красавица, да ещё какая! Хоть и глазки слепые… выколотые.
А Большак, достав из кармана свой кусок мела, показывал:
— Да вот он нам помог! Мы туг кружили, — взмахнул рукой, — наше это место, здесь наша кровушка пролилась, хоть и могилок у нас нет… Попугивали старуху‑то иной раз… А к Марковне этой частенько сестра наведывалась, Анфиса, — та вовсе яга лесная, — и вели они свои, человечьи разговоры. А мы с ней, — кивнул на присевшую к костру Алёнку, — подслушивали, глядишь, что‑нибудь про ту вызнаем. Соловейки‑то ещё не было тогда… Вот однажды старые и заговорили про мел, который видимое делает невидимым, и, дескать, есть он у этой Анфисы–яги. И приди мне в голову: а не может ли тот мел обратное сотворить… Нас, невидимых, — сделать видимыми?! Выследили до дому эту Анфису–бабу и украли у ей кусок мела. И что вы думаете — вышло! Вот сидим перед вами — ровно живые… А что следы‑то людские после нас — дак ведь людьми бы мы были, как вы думаете, не лягушами же…
— Может, и мел им отдашь, Большак? — пронзительно закричал из своего сугроба Соловейко. — Попросят ведь сейчас… Мало мы отдали — так последнее им отдай!..
— Не, — покачал головой Большак, — мел не отдам. Всего один кус у нас и есть.На всех — один. Переломили мы его напополам, половина мне, половина — навке. А она потом свой кусок Соловейке сунула… Не весь мел‑то мы у ягишны взяли, эх, жалели потом! А она круг вокруг именья обвела, и всё — не пробиться к ней стало. Стена. Нас испужалась… Мелок этот — одно у нас утешенье!.. У вас‑то он крепко действует, стена вокруг ягишны такая — ни с какой стороны не подступиться: ни с нашей, ни с вашей, и, видать, подновлять круг не надо. А в наших руках мел недолго почему‑то действует, руки, что ли, не такие… Потому торопиться нам надо — успеть след свой оставить на земле. Вот мы и обводим подошвы… Соловейко обычно на брюхе у Лыски следки свои рисует, навка на развилке дуба любит подошвы обводить, а я — где придётся обрисовываю следы. Но вначале надо дверь пробить, прошёл на эту сторону, и тогда уж следы тут оставляй, обрисовал подошвы — и проявился, как вроде человеком стал. Только больно быстро следы–те стираются, снег ли пойдёт, дождь ли, ветер ли — и нет твоего следа, развеялся… А значит, и тебя нет. Тяжело. Потому не часто мы к вам заходим, только в крайних случаях, мел‑то поберечь надо…
И вновь пошёл тихий снег, белыми мухами садился на головы, на плечи навья, домового, птицы, человека…
Шишок подумал–подумал и спросил:
— А ведь, я так думаю, не первый раз к вам хозяин мой попадает?
— Не первый, — сказала Алёнушка и улыбнулась: — Молодец, Иванушка, не проболтался, что был у нас! — Лицо её сквозь двойную преграду снега и огня искажалось, отдалялось…
— А уж не Ульяна ли это Марковна, жаба, сообщила вам летось[87], что у неё ночует Ваня Житный и в лес направляется?! — хлопнул Шишок себя по лбу.
Соловейко вскочил и закричал, чуть не плача:
— Всё, всё им доложите!
Большак пожал плечами:
— Ладно тебе, Соловейко!.. Дело прошлое. Да и чего скрывать‑то — старуха дала нам знать. Спасибо ей…
— Только толку от нас — как от телков… — захохотал Соловейко. — Выпустили змеёныша… Как и ту…
— А разве и Валентина к вам в лапы попадала?.. — спросил Перкун и принялся разгребать снег, что уж он хотел под снегом найти, каких червяков…
— Попадала, — усмехнулся Большак. — Да навка вон пожалела её… Глаза ей та отвела, такой бедной да несчастной прикинулась, куда там нам… Дескать, жить хуже, чем не жить…
— А мы бы, — закричал Соловейко, — за один только день человечьей жизни всё отдали! Безрукими, безногими готовы жить… Безмозглыми, у которых слюна течёт, — готовы. В тюрьме, в одиночной камере, — это ж мечта сидеть–жить! Либо в лагере!.. На всё готовы… На всё! Да нету нам жизни… А ему — есть. Почему так?
— Потом спохватилась сестра, — продолжал Большак, — да уж поздно: близок локоть, да не укусишь.
Соловейко крикнул:
— Я бы ни за что ту не выпустил! — подбежал к Алёнке и закричал: — Дура ты, дура! Она тебя не пожалела!.. Она тебя вона как, а ты вона как… Вывела её, на путь наставила… Иди, дескать…
— Ладно. Дело прошлое… — сказал Большак и кивнул на Соловейко: — Его тогда ещё не было с нами… После уж та его наказала…
Ваня отвернулся, назойливо лезло в голову, что вот эта навка — могла быть его настоящей сестрой и братья могли быть его живыми братьями. Старший — какая защита! Младший, — конечно, не подарок, но кто его знает, каким бы он был, кабы не злость на то, что ему жизни нет. А снег шёл уже хлопьями, оседая на непокрытых головах Большака, Алёнки, Соловейки и Шишка. Снежий пух падал и падал с неба, превращая Перкуна в жертвенного петуха, один гребень алел среди белизны, как кровь.
— Да–а, такого в птичьем роду не бывает, — сказал тихонько петух, — чтоб мать села яйца высиживать, а после давай их клювом долбить…
— Ни в каком роду не бывает! — отрезал Большак. — Только в человечьем! — и потряс заснеженной головой.
Шишок вздохнул. А Ваня подумал, что он тут за всех людей ответчик, один он тут — человек, и если решит навьё присудить его к удушению, то, наверно, и нельзя ему противиться… Вон Соловейко‑то по-прежнему не выпускает из рук верёвки…
Тут Алёнка, почти не принимавшая участия в разговоре, подошла к Соловейке, нагнулась погладить по волосам — и что‑то там случилось… Сквозь летящий снег Ваня с ужасом увидел: навка пропала. Только что была — и вот нет её… А в сугроб рядом с мальчишкой упала лиловая юбка и сверху кофта в горошек. Ваня закричал, подбежал — под одеждой оказалась непарная обувь: черная бота и дырявая пуанта. Он схватил Соловейку за грудки и стал трясти:
— Что ты с ней, гад, сделал?!
Соловейко тут же вцепился ему в горло — Шишок, Большак и Перкун бросились от костра к ним. Ваня почувствовал, какая нечеловеческая сила в этих мальчишеских руках, и понял: всё, ему конец. Все загадки разгаданы. Не сможет Шишок ничем ему помочь, и Алёнки, защитницы, нет…
Шишок, как рысь, бросившись мальчишке на спину, принялся отдирать его пальцы от Ваниного горла, Перкун взлетел Соловейке на голову — и стал клевать в темя: Соловейко только сильнее сжимал руки… И вдруг его скосившиеся глаза что‑то увидели — руки разом разжались, он заорал: «Моя рубашка!» Ваня упал на спину в сугроб — и всё никак не мог отдышаться… А Соловейко повторял, как заведённый: «Моя рубашка! Моя рубашка!» Потом, чуть не плача, крикнул: «Большак, на нём моя рубашка!» — одним махом расстегнул верхнюю, домашнюю Ванину рубашнёшку, так что пуговицы брызнули во все стороны, под той и оказалась мешкотная рубаха Соловейки. Большак кивнул:
— Вот и нашлась. А мы всё думали да гадали: где она… Навка, небось, отдала ему… — И, помолчав, добавил: — Теперь он — всё равно что ты.
Соловейко неподвижно сидел в сугробе, закрыв лицо ладонями, а снег падал хлопьями, обращая его в меловую фигуру. Ваня пришёл в себя, но говорить ещё не мог, сипел, как Перкун, попытался спросить: «Где Алёнка?» — но у него ничего не вышло, тогда он ткнул пальцем в тряпичную кочку, оставшуюся от неё. Большак сказал:
— А–а… Следы её, значит, стерлись на стволе‑то… Но где‑то здесь она… Не ушла еще… Навка! — позвал он.
Но вокруг ничего не изменилось, ответа не было… Ваня послушал–послушал и позвал:
— Алёнушка! Сестрица! — стал вглядываться, и показалось ему, что в одном месте снег как будто гуще идёт, закрутился вихрь и сложился в обнажённую снеговую женскую фигурку… Снегурка метнулась к костру, скакнула через него — и снежные брызги ударили Ване в лицо. Он утёрся, как от слёз.
— Вот и отозвалась, — сказал Большак и, мельком глянув на Ваню, пошёл к Соловейке, похлопал его по плечу: — Ладно тебе, парень… Одежонку вон навкину надо бы унести, пока вьюгой не занесло…
Соловейко молча встал, — снег посыпался с него, — сгрёб Алёнкину одежду с обувью, уже припорошенные, и не оглядываясь пошёл к лесу. Раздалось тревожное ржание — стреноженная Лыска попрыгала в его сторону. Соловейко вернулся, размотал лошади ноги, взял за повод и повёл за собой.
— Живей возвращайся‑то! — крикнул Большак ему вслед.
Из леса донеслось:
— Может, живо вернусь, а может, и не живо…
Помолчали. Шишок спросил:
— Не легко найти в лесу одёжу‑то?
— Трудно, — согласился Большак. — Сколь лет гардероб себе подбирали…
— А где же шкаф ваш одёжный али там сундук?
— Дупло летом нашли, там и держим всё, — отвечал Большак.
— А что ж старуха‑то не снабдила вас какой‑никакой одежонкой?
— Да… — начал было Большак и вдруг смолк, сквозь него стало видать лес, снег пошёл сквозь Большака… И вот — упала к ногам Шишка Большакова одежда: солдатские штаны–галифе да футболка, накрыв сапог с кедой — обувь парня. Переглянулись. Шишок покачал головой. Ваня подобрал одежду и, свернув, сложил на обувь. Вдруг Шишок кинулся к тряпичной куче и, разворошив, принялся шариться в карманах… Ваня крикнул: «Не смей!» — «Мел‑то тут, небось, хозяин, — бормотал Шишок. — Счас он без рук, нечем держать мелок–от… Нужон ведь нам этот мел… Куда мы без него…» Шишок вытащил кусок мела, протянул Ване, мальчик взял, — обычный школьный мел, сколько раз он таким на доске писал, — подержал в руке и сунул на место, в карман солдатских штанов. «Им нужней…» — сказал Ваня и сложил тряпьё да кирзовый сапог с кедой в котомку. Шишок посмотрел–посмотрел, потом повесил голову.
А Перкун внимательным птичьим взглядом глядел в сторону, противоположную той, куда ушёл Соловейко, потом молча ткнул туда лапищей. Ваня с Шишком обернули головы и сквозь буран увидели: из леса выметнулась какая‑то фигура… Неужто Алёнушка! — обрадовался Ваня, наверно, взлезла на дерево и опять очертила свои голые подошвы… Соловейко ей мел дал… Но чем ближе придвигалась скользящая заснеженная фигура, тем более непохожей становилась она на Алёнку: уж больно широкая да приземистая…
И вот из снега выметнулась… жаба Марковна, четвёртая из сестёр… Шла старуха не пешочком, ехала на лыжах, палками отталкивалась, за ней тянулось целых два следа — одинаковые вмятые в снегу дорожки. Замотана старуха в большущую оренбургскую шаль, концы — наискось по груди, внахлёст один на другой и сзади на спине узлом завязаны.
Утёрлась старуха от пота, отпыхалась, а глаза так и поблёскивают, как у молоденькой…
— Что ж, Ульяна Марковна, чай кого другого ожидала увидать у огонька? — спрашивает Шишок и кивает на опустевший пень: — Садись, что ли, в ногах правды нет, хоть они у тебя и не простые — лыжные…
Старуха, охая, попыталась нагнуться, чтоб развязать крепления на лыжах — нет, не выходит, глянула на Ваню:
— Поможешь–нет бабушке?..
Ваня, присев на корточки, освободил старухины ноги в подшитых валенках от лыж. Повитуха, как куль, повалилась на пенёк. Растеребила узел на спине, развязала шаль, — так что концы повисли до белой земли, — освободила взопревшую шею.
Шишок вскочил тут с места и, потренькивая на балалайке да подвывая, как Ярчук, исполнил стих–предсказание:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
Глаза его разгорелись, а может, то отблески костра в них играли, с ходу он накинулся на обомлевшую повитуху:
— Ах ты, жаба болотная, стерва ты степная, падаль дворовая, ты почто на хозяина моего навяков натравила, отвечай? — И, выхватив из костра головешку, затряс ею перед самым носом прижухшей старушонки. Запахло палёным — это загорелась шерсть на ладошке домовика.
— Ой, не надо, не надо, ой, боюсь, боюсь, боюсь, — запищала повитуха девичьим голоском, прикрываясь раздутыми ладонями. — Ой, всё скажу, ой, не трогай мои глазыньки…
— Глазыньки у ей, — проворчал Шишок, опуская головешку. — А у навки — так не глазыньки… Ты, жаба, своими жабьими ручками порешила Валькиных детушек?
И тут Ваня опять увидел, что снег в одном месте пошёл гуще и завились снежинки в нежную девичью фигурку, а рядом завихрилась ещё одна снежная фигура — мужская… Склонились они, вроде прислушиваются, слово боятся упустить…
— Ой, не я, не я, не я, Шишок… Анфиска это…
— Врёшь, карга! — замахнулся на неё Шишок головешкой.
— Ой, я, я, я, Шишок…
— И на Вальку навьё натравила, лярва… Ну‑ка рассказывай, старая хрычовка, всё с самого началу… Всю правду правдинскую.
Марковна понагнулась книзу, спрятала лицо в руках — толстые плечи трясутся, плачет. Тут повитуха подняла лицо, между растопыренных пальцев глаз поблёскивает… Убрала руки — смеётся заливается, вся колышется, ажно щёки трясутся… Ваня опешил. Вдруг смеяться перестала, закугыкала:
— Правду правдинскую, значит, тебе, Шишок, подавай?! А ведь расскажу… Смотри только, как бы не обжечься той правдой‑то…
Старуха деловито воткнула в снег лыжные палки и продолжила:
— Как бросил меня прежний‑то твой хозяин, Серафим Петрович, на ведьму Василиску променял, решила я, — только что из петли меня вынули и воздуху я глотнула, — что не бывать роду Житных на земле… Так‑таки и поклялась себе… И жизнь на это положила — и свою, и чужие… Вот тебе и вся правда.
Тут снежные фигуры метнулись к старухе, завихрились вкруг неё, облепили — повитуха стала от снега отмахиваться, отплёвываться, закашлялась… Прокашлявшись, продолжала:
— Как глянулся мне Серафим‑то, попросила я Анфиску сделать приворотное зелье… Все трое они были мастерицы на этот счёт, да и другое многое умели. Василиска — та, конечно, первейшая из них, даром что самая молодая. Анфиса помогла — завидовала всегда сестре, что та понимает в волховском деле больше неё. Вместе делали приворот — уж такая гадость… Подпоила парня… И так уж я ему полюбилась, так полюбилась — думала, на всю жизнь! Да ведьма эта Василиска и перебеги дорогу. Клялась божилась потом, что ничего‑де не делала, чтоб переманить Серафима, сам‑де он… Так я ей и поверила! Ведьма она — вот и сделала сильнейший против нашего с Анфиской приворот. Анфиса‑то против неё — что! Вошка. Знала я, что не смогу с Василиской открыто соперничать, куды мне!.. Решила затаиться до поры до времени…
Снежные буруны закружились вокруг костра, два буранных человека заметались, бросая пригоршни снега повитухе в лицо, языки пламени понагнулись в сторону старухи, того гляди, буран погасит костёр… Вдруг где‑то вдали раздался слабый звук выстрела. Прислушались… Перкун просипел: «Кого‑то подстрелили?..» — «Эхо», — пробормотал Шишок. Тут к одному концу развязанной повитухиной шали подобрался лихой язычок пламени, — она ничего не замечала, прислушиваясь, — и вот лизнул огонёк шерсть… Вспыхнул угол серого платка, загорелся… Ваня подскочил — и сдёрнул шаль со старухи, горящий конец в снег затолкал. Опять запахло палёным… Ульяна Марковна ни спасиба, ни полспасиба, выдернула шаль из Ваниных рук, опять на голову накинула; конец жжёный оторвала и бросила в костёр, завязала платок сзади на шее. И вновь загуторила:
— Выстрелы ни к чему слушать… Войну пропущу… не об том у нас речь… Речь у нас нынче о последней дочке Серафиминой — вот, значит, и буду про неё. Приезжала она к тётеньке Анфисе на каникулы, а жила‑то больше у меня… Каждый год Анфиса племянницу в гости зазывала по моей просьбе, а та, чуть объявится — и ко мне! И матушке не сказывала, что у другой вовсе тётки каникулы проводит… Очень я её просила не сказывать, она и слушалась. Любила она меня… Лаской я брала, со мной и поговорить можно, и посоветоваться, не то что с родной матушкой. А Василиса отпускала, вишь, провидица‑то провидица, а не чуяла… Знала бы — ни в жизнь не отпустила! Да и родная тётенька частенько сюда захаживала, Анфисушка‑то… Знаю, Шишок, больно люба она тебе была… Да ты ей только в смех был! Уж не обижайся… Вместе мы племяннице‑то нашёптывали: уж такая де она у нас раскрасавица, и голосок‑то у ей райский, и красота‑то ангельская, и всё‑то у ей будет самое–самое, не такое, как у всех прочих людей… А чуть подросла наша красавица — и на–ко: дятятко в пузе завелось! Северным ветром, видать, надуло! Вот мы тут с родной тётенькой‑то в два голоса да в оба уха стали ей петь: куда тебе детей плодить, молодая ещё, всю жизнь себе поломаешь… А голосок‑то ведь у тебя райский, а красота‑то ангельская… Ну куда‑де в молодые твои, юные годы с этаким грузом… Все дороги ведь разом закроются. Останется одна печка… Ну и… уломали. Избавила я племянницу от первенца. В отчем дому Василисы Гордеевны дело было… Вот на этом самом месте, где мы сидим… Но вскорости вторая детушка завелась у нашей красавицы — теперь, видать, Западный ветер постарался… И эту я тем же манером, что первого… Потом‑то умнее стала ангелица наша, но и в третий раз, вишь, не убереглась… Это, я так думаю, проделки Южного ветра оказались… Вот вам и все три!
Совсем взъярились снежные духи: завыли, заплакали, — вихрем весь снег с земли в воздух вскинуло… Ваня поднял воротник и прижмурился… А повитуха сквозь буран закричала:
— А вот как на свет Ваня Житный успел проскочить?! Не сказывала мне про него наша красавица… Сокрыла! Простодырая‑то простодырая[88], а вишь! Матушкина змеиная кровь… И знать я ничего не знала про живого Житного до августа‑то месяца, пока вы в ворота ко мне не постучались да ночевать не попросились!.. Уж, конечно, пошла я тогда к навью, сами ноги–те понесли! А навьё это опять же через Василисин колдовской мел в людской мир входить научилось… Дюже я боялась навяков этих спервоначалу, даже в Теряево перебралась со страху. А после приручила — хлеб бы у меня с руки ели, ежели б давала им хлебушек–от… Всё они ту мечтали подстеречь да расквитаться с ей. Только кишка у них оказалась тонка. Слабая порода, одно слово — Житные… Хоть и навяки.
Старуха выставила перед собой вздутые ладони, повертела ими туда да сюда, будто осматривала, и пропищала:
— Никого из рождённых душ я не трогала, так что руки у меня чистенькие…
— Чистенькие они у тебя! — заорал Шишок, долгое время себя сдерживавший. — Сколько душ сгубила, лярва… Навяцкими руками хотела с моим хозяином расправиться, да не вышло! И с Валькой тоже не получилось!
— Так ведь ещё не вечер! — ухмыльнулась старушка. — Слушаются меня навяки‑то, как мать родную… Уж так‑то любят…
Тут снегурка со снежным парнем взметнулись в воздух, мелькнули в буране, завихрились ближе к лесу, ещё ближе — и пропали с глаз…
Шишок же, схватив валежину, на которой троица до тех пор сидела, — так что Перкун с квохтаньем в воздух взлетел на три метра, а Ваня кубарем в снег покатился, — размахнулся, чтоб опустить её на голову повитухи… Но та успела отвалиться в сторону и, сжавшись в клубок, запричитала:
— Ой, Шишок, Шишок, Шишок… Ой, не все ещё сказала…
Шишок опустил валежину к своим мохнатым ногам:
— Чего ещё? Ну, договаривай, карга!
Старуха села, отряхнулась от снега и, опустив голову, тихо, так что сквозь вой вьюги едва слова её долетали, заговорила:
— Никому допреж[89] того не сказывала про позор свой… Даже Анфиса не знает. Ой, какой позор! Ведь не порожняя я была, когда в петельку‑то полезла… Не от хорошей жизни, Шишок… Хозяин твой прежний Серафим Петрович постарался… Да и отказался потом. Вот как отозвалось‑то после с доченькой евойной!.. А как вынули меня из петли — оказалось, что заглохло во мне дитятко, увяло. После во–он в том месте, под порожком конюшни ямку вырыла да закопала его, мальчика моего… Шестьдесят лет бы уж было в нынешнем году‑то— дедушка бы был… Тоже ведь Житный.
Шишок так зачесал примятую снегом голову, что всего Ваню обрызгал снежной влагой — Ваня опять утёрся. Бросил Шишок валежину наземь, так что снежный дым пошёл, и сказал:
— Пошли, хозяин… Перо, полетели… Чего нам тут рассиживаться…
Ваня поправил лямки котомки, Шишок надел через плечо потемневшую от снега балалайку, Перкун закудахтал по–своему — и пошли.
Повитуха так и осталась сидеть, ровно болотная кочка.