Призрак декорации

…И еще приходили люди, которые никогда бы не вспомнили про Нонну, если б не щепетильный похоронный этикет. Ей бы не пришло на ум, что в ее гулкое сонное жилище набьется столько посторонних, отдаленно известных ей рисунком лиц и фамилиями в служебных документах. На гроб никто не смотрел, стыдясь непримиримой хозяйки в белом, вокруг суетились и звонили, как бы забыв о причине, а толстому одутловатому Ветрову в тесном пиджаке уже незачем было читать свою свернутую вчетверо газету в боковой комнате. Время Ветрова закончилось, ему тоже оставалось немного, он был старше Нонны, но пережил ее, хотя и на пустячный срок. Скорее всего этот отставной «генералиссимус», таинственная городская шишка, приехал на кладбище в полном одиночестве, не считая своего шофера. Суетиться вместе с мелкими и никчемными людьми в почти собственной квартире было ниже его достоинства. И Нонна уходила без него в теплый праздный вечерок на исходе мая, обещавший раскаленные рельсы и прохладное пиво.


Впредь я ходила мимо дома Нонны без особых сожалений. Мутная смесь жалости и страха канула в Лету. Старшая сестра отца, нелюбимая и непонятная тетка Нонна приказала долго жить. Событие само по себе обычное, затянувшимся историям свойственно обрываться быстро и скомканно, и такая концовка никого не удивляет. Нонна жила смирно и тихо, а точнее, не тихо, а нешумно и пустынно, жила одна, без семьи и без собаки, без мерзких домашних насекомых. Смерть ее показалась скромным вознесением, итогом аккуратного отшельничества и своевременной квартплаты, а совсем не шоком и не остановкой сердца, как примерно значилось в докторской бумажке. Нонна умерла из-за любви, как это называли, от любви состарилась и умерла — от нее ушел Ветров, еще более молчаливый, скрученный жгутом своего царствования в правительственных креслах. Он всегда появлялся будто в маске — кряжистый неприветливый человек с деликатной лысинкой. Ума не приложить, зачем он расстался с Нонной так поздно, какой это имело смысл, если четыре десятка лет их добропорядочную связь ничто не потревожило. Жена Ветрова не роптала, развод ей не грозил, супруг скрепил союз с ней навсегда своим счастливым денежным местом, где графы «расторжение брака» не существовало. Нонна тоже вроде была пристроена — в просторном жилище на четвертом этаже. Дом артистов у Зеленого театра славился созвездием избранных жильцов. Удобство внутри, удобство снаружи, центр города, жить можно, не делая и пятидесяти шагов за день, неясно только, при чем здесь артисты — по большей части квартиры занимала управляющая шушера.


Тете досталась двухкомнатная, с огромным коридором, посреди которого покоился кованый сундук. В таких хранят бабушкино приданое, постельное старье или утварь, обреченную на забвение. Сундук в коридоре остался в наследство от прежних квартирантских душ, и его не сдвинули с законного местечка, дабы не повернуть ход истории вспять, памятуя о сказочных поверьях. Занятных вещей более не было с точки зрения моих детских капризов, и красок не существовало вовсе в этой просторной норе с громадными, как орган, окнами на трамваи. Помню псевдобарочные скользкие перила в подъезде, все вверх и вверх, коренастые ступени лестницы в один конец, лестницы без возвращения, ибо визиты к Нонне ввергали меня в бурую сонную печаль будто по отмененному празднику, и обратной дороги не было. Только вверх, в новую печаль, еще более необъяснимую. Потому как одиночество необъяснимо. И как это можно любить дрянного человека сорок лет подряд — тоже необъяснимо…


Но все это пустяки, в детстве ничего не смыслишь в обязательном для всех брачном счастье, просто отсутствие его подозрительно и ввергает в бесовские сомнения. Выходит, не для всех заготовлены билетики в здешний рай, и боже упаси не урвать своей доли. Впрочем, я не знала, чего Нонна хотела и обижена ли она на жизнь, ничего не сказать было по острому веснушчатому лицу, беспрестанно одинаково улыбающемуся и друзьям, и соседушкам. Когда-то она работала судьей в правительственном доме, что славился своим буфетом. Из этого буфета тетя Нонна приносила замысловатые и не очень лакомства, за которыми в городе нужно было еще побегать. Мне давали мятые рубли и отправляли к тетке за гостинцами.


Даже если тетя попала в рай, что вероятнее всего, она и там, должно быть, грустно сидит на венском стуле, в толстокожих очках отражается пляска цветов старенького телевизора, а на спине длинной змейкой покоится тонкая рыжая косица. Такой же картинкой она запечатлелась в своей протяжной квартире. Пространство было велико Нонне в той же степени, в которой Ветрову был тесен пиджак, и два этих состояния странно взаимодополняли друг друга, так что ни то ни другое не резало глаз. Изредка сверлил вопрос: где же все остальные, где излишки родственной крови, которыми в изобилии наполнены другие дома… Но спрашивать об этом Нонну строго-настрого запрещалось, тем более что даже отец, ее младший брат, не говорил с ней никогда дольше восьми минут. Быть может, оттого, что в детстве боялся ее стеклянного глаза. Ничуть не отличавшегося от натурального, но все же чужеродного и неподвижного, и еще более неподвижного от сознания своей стеклянности. В пятнадцатилетнюю Нонну случайно угодил выстрел из рогатки. Можно было все залатать чики-чики, но врач попался дерьмовый и время было не то. Не до форса. Умирала мать — дворянка в отставке и в глуши, учившая детей игре на фортепьянах, а научившая одним несчастьям. От нее осталось неприкаянное пианино с вечно расстроенным вяканием. На нем никто не музицировал, и купить его никто не хотел. А тетя не любила реликвии, тем более такие громоздкие. Со смертью ее матери все манерно-кружевные семейные портреты, отдававшие чем-то сальным и слащавым, кучкой слиплись и перекочевали к отцу. Казалось бы, обычай диктует обратный порядок, однако Нонна игнорировала обычаи, она следовала кодексам, отчего и была в немилости у родни. Маленькую рыжую судью любил только Ветров.


Они познакомились в лохматые времена студенчества Нонны в неизвестном году. Их молодые фото отсутствовали. Что за птица Ветров и каким оперением он приманил тетю Нонну — уже не скажет никто. Строгая Нонна удивила мир неровным дыханием и связалась со скользким типом. Он был женат, но баловал белыми цветами и в то время еще пах одеколоном. Ближе к зрелости он уже приносил с собой потный душок, но пот и одеколон различались меж собой не слишком. Я помню только пот, ибо по времени рождения застала Ветрова уже поизносившимся. Меня приводили за руку — он без всяких чувств в заячьих глазах косился из боковой комнаты, двери которой всегда держали открытыми, но никогда туда не приглашали. В боковой комнате всегда был вечер, и приспущенное, как сонные ресницы, солнце слепило зрачок. У стенки покоилась кровать, из-за тюлевого покрывала и обвисавших рюшечек на подушках напоминавшая толстую невесту, упавшую навзничь. Невозможно было представить Ветрова или кого бы то ни было нагишом на этом торжественном ложе; оно высилось, как музейная громадина, давно простывшая без человеческих тел. Напротив кровати располагался древний серьезный стол эпохи диктатуры с глубокими выдвижными ящиками, готовыми вместить содержимое всех здешних комодов и сервантов. Примечательнее всего то, что все эти ящики были заполнены до отказа разнообразнейшими бумагами, папками, блокнотами, конвертами — будто здесь составляли досье на весь мир (я успевала взглянуть на это краем глаза, когда в теткин отпуск мне поручалось поливать ее фиалки и традесканции). Глубже любопытствовать совсем не хотелось — юридические архивы меня не интересовали, а из фотографий хранились только мелкие групповые снимки, толстеньким почерком внизу подписанные «Алушта, 67 г.» или наподобие того. Где-то в полукруге сощуренных неразборчивых лиц улыбалась Нонна, а на сероватом втором плане гнусно поблескивали вездесущие санаторные монументы. За этим столом и восседал обычно Ветров, если я нечаянно заставала его здесь, — он никогда ничего не отвечал на приветствия, только кивал. Похоже было, что Ветров навсегда останется тут как необходимая часть комнатной композиции, и не из-за дел любовных, а по какому-то высочайшему назначению…


Имя Ветрова Нонна всегда бормотала неслышно, словно стараясь скрыть его от всех. Скорее всего тетя смущалась, время запихивает смущение в самые дальние тупики натуры, но иной раз, наоборот, высвечивает. Одновременно Нонна помнила и то, что о ее дружке знают многое, и тем не менее… Нонна стеснялась, несмотря на то, что давно превратилась в судью из нерешительной рыжей девочки, старшей сестры, после смерти матери поневоле посерьезневшей на лицо и спрятавшей душу. В юности она не лишена была своеобразной чуть лягушачьей миловидности, но, по рассказам, на флирт времени не теряла. Она взахлеб изучала юриспруденцию.


Девочки вроде Нонны обычно старательные жены или бесповоротные девственницы до пенсии. Тетя Нонна застряла посередине между этими ипостасями, и было в этом нечто от просьбы взбалмошного царя: «… вернись и одетая, и нагая, с птицей, да без крыльев, в лодке, да не по водам»… Ветрова жалили исподтишка сплетнями, не любили, изображая праведный гнев — будто родне было дело до Нонны и до ее счастья из двух сердечек. Ветрова ругали за двоеженство, за двусмысленность, за двуязычность, за аккуратные визиты по пятницам. За каким бесом — неведомо, но за Нонной краем глаза следили. Похоже, надеялись на наследство в виде просторной хаты. Нонна же с нездоровым упорством в голосе упреждала любой намек: «Государство! Оно дает, оно и возьмет». И огромная гулкая квартира с тюлевыми парусами медленно, как белый фрегат, грозилась отойти обратно, в лапы неведомого государства. Этим Нонна отчаянно злила нищих родственников, но ничего с собой поделать не желала. Судья есть судья, вместо беллетристики она вникала во вредный шрифт закона.


Я благословляла неуступчивость тети Нонны. Не хватало еще, чтоб ее жилище досталось мне. Обмен или продажа его были бы неосуществимы по причинам, мне неизвестным. Но глубинный порядок вещей подсказывал мне эту неподвластную здравому смыслу невозможность — так знаешь наперед, что нетерпеливое ожидание трамвая, письма или чего бы то ни было лишь продлевает мучение. И лишь только забудешь — желаемое тут как тут. Аксиомы недоказуемы, и про Нонну — тоже. Лишь только останешься в этом доме — обратишься в теткино повторение. Есть заговоренные места, заколдованные чьим-то испугом, где струсивший — и маг, и жертва, но, даже четко почуяв это, я бы не набралась смелости рассмотреть химеру вблизи. Мне хотелось спастись бегством, оттого я так не любила бывать у Нонны, даже забегать за ее подарками на пару благодарных вздохов на пороге… Особенно — в начале лета, когда мир обманывает сам себя безудержным цветением, белыми яблонями и вишнями, плывущими в размякшем воздухе отдельно от клумб и газонов, отдельно от земли и от корней, как знамение добрых пророков: «Ликуйте! Сейчас — можно…» А по улице шаркают развязные веселые люди, тоже причастные к всемирному хороводу оплодотворений… Слишком некстати тогда Нонна со строгой улыбкой и одинокой жизнью, с сухими веснушчатыми венами на запястьях и отечными лодыжками, и ее лицо без единого следа слез жалости к себе или тихой ночной молитвы. Она в любой день могла в сырую рань поднять отца телефонным звонком, если он боялся проспать, она жила, как главные куранты страны — без единой ошибки или срыва. Я не понимала… Она была овальнолицей, приветливой, подвижной, не догадывалась, с какого конца курят сигарету, и ее сторонились только за груз двухкомнатной собственности, которой она не хотела делиться. Одинокой женщине стыдно располагаться в таких хоромах, когда вокруг так тесно… А Нонна, приходя с работы, поливала свою традесканцию в горшочках и не желала иного. Без запинки и без истерик жизнь, разлинованная, как ежедневник. И для всех она как будто неудачница до слез, но внутри, «про себя» она счастлива вполне. Неосознание несчастий, выходит, и есть счастье, и даже смерть Нонны — из серии андерсеновских концовок: тихая и довольная. Волею судеб о ее смерти я кое-что знала.


На дворе стояла смесь лета и весны, а домой к нам пожаловала бегущая от мужа мамина однокурсница с сыном, с котомками, с суетой. Мама спровадила меня к Нонне — готовиться к экзаменам. Это бесполезное занятие я давно уже забросила, но к тетке все же отправилась для отвода глаз. Она встретила меня, как обычно, внушительным дверным скрипом и учительской улыбкой, поощряющей любовь к любым знаниям.


Вслед за мной дверь отпер Ветров. Вопросительно взглянув на меня, он тут же занялся освобождением от тяжелого пиджака, уверенный, что я ни в чем не нарушу его планов. Легким кивком он обозначил равнодушное приветствие и желание выпроводить меня на кухню. Так было всегда — если в комнате господствовал толстый Ветров, по негласным правилам туда никто не входил. Иногда мне казалось, что и Нонна опасается его тревожить, словно он приходит вовсе не к ней, а всего лишь в очередную вотчину, где собирается безраздельно господствовать с бадьей переслащенного чая, телевизором и свернутой вчетверо газетой.


Ветров был пьян. Пьян не по-доброму, недолюбливая даже себя в зеркале, потиравшего взмокший затылок. По угрюмому движению, вынувшему портсигар и затолкнувшему его обратно, было ясно, что Ветров ненадолго. Точнее, что сейчас он уйдет насовсем. В какую-то ничтожную долю секунды, пока я брела по коридору, мне стало это совсем ясно, и не оформленная ни в слове, ни в мысли инстинктивная жалость к Нонне опять заполнила меня. Жалость и к Нонне, и уже отнюдь не к ней, а размытая горечь обо всем на свете, случавшемся так гнусно и нелепо. Хотя мне, по сути, было все равно — но и да, и нет… Будто здешняя жизнь чудным образом становилась куском моей жизни, и куском отравленным, заранее выгнившей серединкой зреющего яблока. И я сидела на кухне и думала совсем не об экзаменах. На кухне чаем не пахло, пищей не пахло, или это все было без запаха. Только гастрономические скелеты — кастрюли да тарелки и сухие, острые, как кнопки, крошки в плетеной вазочке для хлеба. Окна, чистейшие и ползущие вверх, к потолку, выходили на ковыляющие трамваи. Окна, до которых трудновато было дотянуться. Ни один ребенок не смог бы заползти на подоконник, для этого нужно было отпраздновать совершеннолетие. А там уж какие подоконники, совсем другое в голову лезет… Дети здесь никогда не жили. И наверное, Нонна грустила без них. Тогда почему она их не родила? Тот самый вопрос, который строго-настрого запрещено было задавать тетке, и злые языки снисходительно молчали. Хотя мне казалось: спроси Нонну об этом лет двадцать назад — быть может, весы качнулись бы в другую сторону, она встрепенулась бы и пробормотала: «И вправду, чего это я…»


Отец говорил, что Ветров запретил ей рожать. А почему — не говорил. Впрочем, все было и так ясно. Но лучше один раз услышать, чем сто раз догадаться.


…Потом Ветров ушел, и на зеркале остались его ключи. Теперь рядышком лежало две связки. Под тетей Нонной стыдливо пискнули половицы и сразу замолкли, будто боялись наделать лишнего шума. Старые дома подчас скрипят, и в старых квартирах всегда есть соглядатайское окошечко из кухни в ванную, и двери двухстворчатые с дребезжанием стекол, и теперь, в тишине, в молчащем доме, все эти детали были заметны и выпуклы, а особенно — очевидность вычеркнутого за давностью лет прошлого, в котором люди играли те же роли, но совсем иначе, чем теперь. А может, дело всего лишь в других декорациях — в этих сундуках и фортепьянах с излишествами отделок, в потолках тройной высоты, настенных плюшевых ковриках, часах с гирями и жестяными язычками маятников и запахе рассыпанного сахара и закисших мазей от радикулита. Дух унесенных из дома вперед ногами навечно впитали в себя декорации, и чем старше их возраст — тем значительней они самого спектакля.

* * *

Ни единого звука не мелькало в доме, Нонна, наверное, уже начинала умирать, а день — тускнеть. Внизу бурлили бодрые голоса, мне пора было уходить. После безмолвия и неслышных драм этого дома хотелось шума и здорового бардака. Из учебников я вычитала от силы полторы страницы, которые вяло расползлись по закоулкам памяти, ни на йоту не прибавив моих и без того скудных познаний — они их еще больше затуманили. Выйдя в прихожую и желая благодарно распрощаться, я увидела, что Нонна лежит на диване и никуда не смотрит. Точнее, куда-то она, разумеется, уставилась, но это не измерялось ни пространством, ни временем в их обычных параметрах. Через секунду Нонна поднялась, чтоб проводить меня, и лицо ее уже ничем не выдавало предыдущего оцепенения, но в воздухе мерцало теткино горькое усилие ничем себя не выдать — будто она сделала что-то мерзкое и постыдное. Быть может, она воздвигала вокруг себя крепость, думая, что я слышала их с Ветровым последний разговор… Но я не пыталась даже прислушиваться — я вообразила, что все знаю и без этого.


Опершись о трюмо, Нонна нечаянно звякнула ключами, оставленными Ветровым. На минуту глаза тетки окунулись в равнодушную злость, и я, машинально поймав эту перемену, даже порадовалась. Передо мной пробежала занятная картинка теткиной мести коварному Ветрову, чуть-чуть не дождавшемуся разлуки естественной и вечной. Но все это пустой породой воображения. Сие невозможно. Нонна оставалась судьей, и аффекты для нее значили не больше юридических нюансов. Теткина жизнь напоминала мне писанину давно знакомого романиста: можно не предполагать, где и что, но заранее знаешь как… Нонна наверняка попала в особую область рая — для праведных грешников.


Никто не ожидал, что на следующий день Нонна окажется мертвой. Теткина смерть была ее первым и единственным неожиданным поступком. Придя домой, я объявила отцу, что с Нонной совсем худо. Более ничего вразумительного. Недоумевая, отец позвонил. Он говорил с ней очень недолго. И в какой-то момент напряг брови, осекся, но будто бы по недосмотру у него вырвалось: «Слава тебе, Господи… радоваться надо…» Они говорили о Ветрове, и отец нес утешительную чепуху. Но это было его священное право — чепуха во благо. Ведь вся родня хором называла Ветрова дерьмом. И наконец-то он исчез.

И Нонна исчезла тоже. Умерла на следующий день. Сердце, возраст. Началась похоронная суета, а потом усталость в ногах и в голове. Поминки… Каково же было всеобщее удивление, когда выяснилось, что квартира теперь отошла Ветрову Николаю Романовичу, сыну… А никакому не государству.


Обстряпать это было не так просто. Но Нонна постаралась — кому, как не ей, открывалась любая лазейка в законе. И кто, как не Ветров, оказался бы лучшим покровителем для этого. Его сын чудно устроился, вряд ли вникая в причину везения. Черствая незнакомая Нонна успокоила его на всю жизнь, и мой отец тайно грыз себя и подозревал преднамеренность… то бишь убийство. Убить — помочь умереть быстро и почти безболезненно, и в этом смысле Ветров не оплошал. Но врачи на отцовский бред решительно вертели головой. Они отвергали злую человеческую волю. Видно, подразумевали волю божью…


Больше я ни разу не бывала в доме артистов. Он как будто и вовсе перестал существовать в мире, растворился в пейзаже, напялив маскировку. Хотя мимо него и мимо Зеленого театра я ходила каждый день. Но дом расстался с ролью антуража странной драмы, известной только мне. Я думаю, внутри там теперь все иначе. Пианино, разумеется, увезли. Сундука и след простыл. Кухня наполнилась картофельными очистками и чадом, разъедающим потолок. И нет больше боковой комнаты, из которой отрешенно наблюдал за мной Ветров. Он тоже умер, об этом шептались люди и газеты. Его сыну я совсем не завидую — Нонна не могла так просто покинуть этот дом. Я верю в призраков. В призраков, сроднившихся с декорациями, их не сдерешь вместе с обоями и не замажешь побелкой.


Одно время для меня удовольствием было уснуть посреди славного разговорца, свернувшись даже в неудобном кресле, где ребро в аккурат врезается в подлокотник; уснуть сладко, не помня потом, когда настала пауза. Так мне однажды привиделся моментальный сон о том, что я, повторяя сказочку про Карлика Носа, долго-долго прожила у тетки Нонны в служанках. Проснувшись, я увидела, что абажур потух и все разбрелись, как звери, каждый — в свой угол. Никого и ничего не осталось в комнате, кроме меня и привкуса горчащей правды.

Загрузка...