Филипп появлялся нежданно, без предупреждения, будто спускался странным образом из подвешенного в воздухе мира, где нет ни телефонов, ни житейской суетливости, — и, немного обалдевший, ступал на дощатый пол в прихожей, весь умытый растаявшим снежным дождем, растерянный и слегка удивленный сам таким вполне безболезненным переходом из своей галактики в общепринятую. В детстве Глеб фантазировал, что Филипп только что на мгновение высунулся в космос без скафандра. Шаги матери от лифта до двери всегда были слышны — дробный цокот крошечных каблучков о плитку, как стук металлического дятла. Отца чаще всего подвозили неведомые друзья на машине. Карина в нетерпеливой отдышке взбегала по лестнице, Элька, чертыхаясь, ковырялась в темноте непослушным ключом. В общем, каждый подходил к дому сообразно своим повадкам и по своим тропинкам, и Глебу казалось, что он, шагая вроде бы по единственной асфальтовой дороге к подъезду, проходит только одному ему свойственным способом, недоступным всем прочим.
Только что продрали глаза навстречу сумеречному утру, а день уже полз по нисходящей в темень, в вязкую, разбухшую донельзя ночь, сжирающую драгоценную субботу. В комнате пахло сырым ватником и паленым волосом — Лара с утра затеяла завивку, а Глеб не понимал, зачем в этой зимней дачной глуши наводить марафет. Если для него, то он сейчас уедет… Впрочем, к Ларочке скорей всего нагрянет хоровод друзей-бездельников, она и полдня не живет на даче одна. Хорошо ли это, глупо или безнадежно, — только Глеб уедет, и все. Всхрипнула ржавая стрелка старинных ходиков, и времени в мире прибавилось на полчаса, и кошка в ответ заскребла когтями по косяку. Вот и вся музыка здешних краев, а другую добывай в радиоволнах, только она здесь не приживается, испытано не раз.
Горькая до рвотных судорог зубная паста въедалась в десны и, казалось, выхолащивала язык до полного безвкусия. Ларочка жарила огромную яичницу по-царски, и от запаха шкварок Глеба слегка мутило.
— Ну что ж, Ларка, раз, два, три, четыре, пять, я иду искать!
Капля стеарина немилосердно зияла на штанине, и вообще задумка была донельзя взбалмошной и опрометчивой. Негоже копаться в семейном белье тридцатилетней давности, и даже если оно окажется чистым — к чему ископаемые? Хотя мода возвращается, и черт дернул Глеба услышать обрывок тихой кухонной стычки отца и Филиппа, черт дернул явиться с поздравлениями не днем позже, а попасть в самое яблочко мрачного юбилейного бала, где чествовали матушкину старость. Мать частенько раскаивалась в своих праздничных затеях, но, словно наркоманка, не могла отказать себе в них и, намывая потом посудные пирамиды, удивлялась однообразию из года в год повторявшегося сценария: слопали, выпили, послушали Льва Лещенко, ушли. Правда, кое-что менялось: чем дальше, тем уже был круг ностальгирующих революционеров, и даже мадам Петухова давно откололась. Однако Филипп всегда оставался константой.
«… не забывай, мы все по мере сил помогли Аннушке умереть, и ты, и Лена…»
Отец ему было ответил: «Какого черта!» — но продолжения Глеб не слышал, он сомнамбулически продолжил свой путь из ванной по скрипучему коридору в комнату, где уже нарезался знаменитый матушкин кекс и дымились разговорчики о бесконечной пользе травяного чая с мелиссой. И глухой речитатив Филиппа поглотил мирный перезвон фарфора с сервизными пасторалями, и «ничего и не было, ничего и не было», как убеждала привычная мизансцена с гостями и неоткупоренной водкой, ибо ее собирались пить только отец с Филиппом. И Глеб почуял, как моментально, чуть ли не математической уловкой стирается из быстрой памяти та точка времени и ее окрестности, в момент которой сквозь неплотную дверь проникло Филиппово откровение. Ничего не было, ничего не было! Что может быть прочнее счастливой сказки, впитанной в младенчестве, счастливой, но благородно омраченной смертью всеобщей любимицы и большой оригиналки Анны, бабкиного «первенца» и единственной Глебовой тетки, ни разу не виденной, но все равно прекрасной…
Ларочка вчера устала от преамбул. Ей, разумеется, была любопытна любая история, но она опасалась задеть хотя бы мизинцем репутацию своей мамаши, мадам Петуховой: та всегда была при чем. И конечно, имела виды на Глебова отца. Но сие Глеб узнал недавно, и зря Лара ерзала — даже если мадам приложила к истории свою гадючью лапку, Глеба это ничуть не трогало. «Выспроси у матери, она должна хорошо помнить Аню, они все из одного лягушатника, они ведь подружки!» Лара испуганно пучила глазки, кивала, а потом вдруг разразилась гневным монологом о порочной страсти распутывать клубки. Она верила в то, что ей говорили вчера, в то, что первое слово дороже второго, в то, что чем старше, тем мудрее, — одним словом, поклонялась антикварной правде. И это была не самая интересная сторона ее медали.
Счастливые сказки бабка бережно хранила в альбоме, из альбома же изымала, чтобы вдруг поставить любое фото на секретер; на одном из них — портрете с нарочитой ретушью — малолетний Глеб упражнялся в бессмысленном созерцании. На портрете улыбались две лисоподобные барышни: одна, с челочкой, симпатичная, к сожалению, была не мамой Леной, а Аней, почившей до Глебова рождения. И — до марша Мендельсона, до медовых праздников, до тихих радостей, до бурь тридцатилетия, до бальзаковского благоразумия. Лет в двадцать пять. Девушка, умершая до свадьбы, попадает в особый отдел потустороннего царства, в обитель вилисов — условных девственниц, неприсоединенных половинок, и там тихо коротает вечность. Бабка верила, что именно так, и никак иначе, хотя сама путалась в сложной адской иерархии девяти кругов и тем более непонятного рая, в котором вроде как все равны, но и тут Господь богат на исключения. Но бабуля, несмотря ни на что, приняла решение не сомневаться. Погибшие дети канонизируются, обращаются в младших богов, способных ответить на родственный молебен. У бабушки и с этим был полный порядок: Анечка снилась и от бед уберегала. Но это не мешало набожной старушенции подшофе шептать, что Аня шастала чуть ли не по вокзалам и там ребеночка и нагуляла. Нежно-поллюционный возраст заставлял Глеба выцыганить подробности, потом это прошло. Бабушка все равно, почуяв запретный интерес, спохватывалась и мягко отводила тему от грубой материи к абсолюту души, но в глазах ее, как последний неуловимый пельмень в мутном бульоне, блуждал сгусток сладкой непристойности, которой бабка как будто упивалась. Это было в духе привычных и ставших родными (а чем роднее, тем необъяснимее) перепадов бабушкиных настроений — то приголубит, то накричит, то побалует, то резко распетушится и за ничтожную помарку в тетради лишит пирога в обед. В полдник, правда, угостит от пуза.
Фотографии — тема для фетишистской любви. Глебу нравилась Аня, ее тип, окончательно приросшие к ее эпохе атрибуты — жирные «стрелки» на веках, «бабетта», шпильки, остроконечные воротнички, перламутровые губы… А то вдруг она, заспанная, с ямочками и припухлостями, как у немецкой куклы, в бесформенном ситчике, безразлично улыбается. Тут уже никакого стиля, но все-таки милашка. Лет в тринадцать Глеб украл у бабки Анину фотографию и не знал, куда ее присобачить. Носил зачем-то с собой, использовал вместо закладки. Почему-то ему казалось, что он делает по-взрослому. Потом мать прибрала фотографию к рукам, недоумевая, зачем она вообще могла понадобиться чаду. Глеб и сам толком не понимал, только волны смутного влечения украдкой шевелились в нем, и в слово их было не уложить.
Когда он подглядел за голой Кариной (кроме инстинкта еще и потому, что плоть от плоти Аня, но живая), она его слегка разочаровала. Тощая, белая, как мука высшего сорта, с веснушками на бедрах. Она спокойно ополаскивалась, зная, что за ней наблюдают, ничуть не противясь этому, смекнув, что с братцем так просто не справиться. Да и имело ли это для нее смысл… Вряд ли ее трогал безобидный вуайеризм, тем более что на Глеба она и вовсе не смотрела. Они паслись в одном стойле — Глеб, Элька и Карина, дитя без матери, в сталинской дедушкиной квартире. Дед умер рано, и в доме царил беспорядочный бабкин матриархат. Глеб привык, что мать большей частью живет отдельно, считая, что так она сохранит детям безмятежную преамбулу жизни. Она не желала вовлекать их в свою муторную личную жизнь, и Глеб привык: если мама забегает к ним с халвой в шоколаде, персиками, грушами и прочим, а главное — пахнет тонко и волшебно, значит, пока мужчина ей нравится. А уж что из этого выйдет — не обессудьте.
Притом мать всегда казалась здешней, своей, неотделимой от дома. Отец же всего лишь навещал. Приносил конструкторы, головоломки. Угловатый мужчина с впалой грудью и аккуратной рыжей бородой. Называл бабушку «Марией Ксенофонтовной» и долго бубнил с ней на кухне. Непонятней всего было то, почему перед его приходом нужно было прибираться, Глебу — срочно делать уроки, а Эльке — помогать бабушке замешивать тесто для пирожков или для дежурного торта для своих под названием «Улыбка негра». В общем, отец выглядел привычно эпизодическим, и это могло означать что угодно. Глебу не объяснили, что мать с отцом в разводе, он думал, что так и нужно. Они оба у него есть, и каждый приходит по своей тропинке, и совсем не обязательно им жить вместе…
Иногда папочка колобродил, ударялся в шумные игры с сыном и тогда бывал премилым. Помнится, они с Глебом загадывали желания, кидая камушки, скачущие рикошетом по воде в парке. Если два раза подпрыгнет — желание сбудется, нет — нет. У Глеба поначалу «не прыгалось» вовсе, но отец хитро замыливал неудачу, убеждая, что на самом деле тот раз был пробным и надо просто попытаться еще. С той же легкостью отец в везучий день переворачивал с ног на голову все вокруг и врал, как дышал. Однажды Глеб, испытывая папины шаманские способности, пожелал увидеть тетю Аню, хотя бы в подзорную трубу. Отец для паузы деловито откашлялся и, глазом не моргнув, набрехал, что Аня сегодня не сможет спуститься с неба, уж слишком снег густой, погода нелетная, но вот завтра — заметано! И Глеб, точно повинуясь манипуляторской дирижерской палочке, в момент поверил, а завтра забыл, хоть обычно упрямился и катался по полу от сиюминутной неосуществимости.
Выходит, отец тоже приложил руку к нежному мифу, и только мать — ни слова. В годовщину Аниной смерти она хлопала пятьдесят граммов, прижимая губы пальцем от внезапно нахлынувшей крепкой горечи, обволакивая ритуал подобающим молчанием. Единственное, не вызывавшее сомнений об Ане, действительное, хотя и весьма условное, — могилка. Но с тех пор, как у бабки стало нехорошо с ногами, на кладбище никто не ходил. На старинное кладбище, куда от их дома добираться — целая история и где всегда сыро, идет легкий дождь, и плиты есть совсем древние, начала века, и даже один занятный памятник усопшему младенцу — каменная люлька на постаменте, что могла качаться. Ребенком Глеб никогда не забывал кощунственно ее оседлать, ощутив тяжелую гранитную шаткость.
Гранит — гранитом, а из теплокровных Аня все же оставила после себя Карину, и уж как ни крути, это была ее дочь, хотя кто ее, Карину, разберет, чья она и почему… В фантазиях своих Глеб всегда был убежден, что Карина появилась ниоткуда и никакая таинственная Аня не имела к ней ни малейшего отношения. Только лишь для простоты взрослые выдумали такую правдоподобную версию; на самом же деле Карину подкинули, она упала со звезд, родилась из пены, ее взяли из детдома, нашли на грядке etc. — выбирай на вкус. Так или иначе продолжения Ани из нее не получилось вопреки бабкиным причитаниям о дурной наследственности. Подобно былинным монстрам Аня оставила после себя только сказку, которую всякий пел на свой манер.
Пуская сонные слюнки в электричке, Глеб успел забыть, куда держит путь. И когда замаячил перрон, он с удивлением обнаружил, что успевает к условленному часу встречи со старым добрым Филиппом, обходительным идальго, которого не видел, не считая матушкиного дня рождения, черт знает сколько и жил без него припеваючи. Золотое правило: никогда ни о чем не договаривайся на утро, а то в такие дебри попадешь, где даже некому встряхнуть тебя, как нищую свинью-копилку, и спросить ласково «камо грядеши»… С чего вдруг Глеб решил отправиться за объяснениями к Филиппу, за бесполезными хождениями вокруг да около, за неизбежным косноязычием — ибо как нащупать сразу верную тональность, когда в Филиппа, как в Санта-Клауса, верилось и разговаривалось с ним только в детстве, и последние слова с ним были сказаны, когда запускали диковинного змея в то счастливое янтарное лето, когда Глеб жил в бабкином деревенском доме и разрешалось все. Мать в очередной раз разругалась с кем-то, загуляла и привозила на природу шумные пьющие компании. Добрая пьянка — детям и собакам раздолье. Еще однажды, лет в двенадцать, Глеб с обеспокоенной бабушкой навещал болезного друга семейства в его холостяцкой халупе, но это была понурая и блеклая встреча, и Глеб грустил, как мог, о вкрадчивом козлобородом человеке, которого в сопливом детстве считал заместителем пап и нянек, а в отрочестве почему-то стеснялся и ничего, кроме скупого «здрасьте», ему не говорил.
Казалось, что Филипп всегда один. Где-то у него была семья и давнее состояние в разводе с ней, но сути это не меняло. Филипп был непредставим вне своего задумчивого кокона отшельника, ауры несостоявшегося счастья с Аней, а быть может, и состоявшегося, но чересчур краткосрочного. Филипп всегда в свитере и один или со своей грязной болонкой. Жил он в невнятно-эклектичном здании с высокими потолками внутри и облупившимся фасадом снаружи. От жилища разило грустью и нечищенными зубами. Филиппова соседка в удручающе кримпленовом платье всегда смолила папиросы. Весь этот антураж, утрированный отроческим воображением, разумеется, уже рассеялся, только допотопные деревянные ступени в доме продолжали скрипеть. Филипп открыл сразу, на удивление аккуратный и как будто обновленный вместе с одеждой в фантастической чудо-машине. «Может, тетку какую завел», — с интересом подумал Глеб, но в квартире никого было не слышно, не видно, а дверь в комнату, где раньше обитала соседка, была распахнута и виднелся ворох каких-то одеял и ветхих одежд, вывалянных в подушечных перьях. Свалка времен, которые mutantur… Филипп для начала угостил чаем с крупными чаинками и придвинул было к гостю блюдце с неприкаянными кусочками подозрительной коврижки. «А водки, кстати, чуток?» — спросил он после быстрой экспертизы прицельным взглядом, коим изучил глебовскую похмельную меланхолию. «Буду», — без кокетства ответил Глеб, на этот номер и не надеявшийся. Филипп воодушевленно кивнул, звякнул двумя рюмками, которые, по-видимому, всегда были наготове, и, когда уже их опустошили, с лукавой вальяжностью старичка-лесовичка вопросил: «Ну, говори, чего пожаловал…» По жилам начала разливаться теплая горечь, а из Филипповой комнаты, казавшейся мертвенно тихой, спасая Глеба от безобидного вопроса, вдруг прошлепала в кухню тощая маленькая девушка с капризными губами, в желтой, до колен футболке. Девушка сразу не угодила Глебу юркими хозяйскими повадками, на которые явно прав не имела, но тут уж было не ему судить. Филипп же сразу встрепенулся, заерзал и с грохотом выдвинул из-под стола табуретку. «Мариночка, у меня вот гость, ты как, выпьешь с нами?» Мариночка на это неожиданно легко улыбнулась, лучезарно кивнула и наотрез от всего отказалась. Вынув из хлебницы ватрушку, она поспешно скрылась из глаз. Глеб мимолетно устыдился того, что про себя напрасно ее обидел: Мариночкино ненавязчивое появление нежданно помогло, ехидная внутренняя улыбка расслабила его. И на солнце есть пятна, и у Филиппа, рыцаря печального образа, водятся девочки, «официальный диагноз» не подтвердился (бабка любила вопреки Филипповой женитьбе попричитать о «бедном мальчике», что после Анечки навсегда один). Сквозь улыбку Глебу было легче сносить монотонную преамбулу любого разговора по существу — о том, что да как, мама, папа, дети, кто родился, а кто абажур купил. К счастью, Филипп тоже торопился побыстрей закончить с любезностями, и воцарилась неловкая пауза ожидания… По своему обыкновению Глеб в последний момент наплевал на осторожные, приготовленные заранее вступления и с места в карьер с детской непосредственностью: мол, жила-была Аня, а сейчас не живет, спрашивается, почему… одним словом, интересно ребенку докопаться до истинного происхождения Санта-Клауса или Бабы-Яги. Филипп вскинул бровь, поморщившись после новой стопки, и без энтузиазма ответил: «Ты же знаешь все прекрасно. Погибла в автокатастрофе». Но Глебу была уже неинтересна эта ритуально-скорбная история.
— Почему же тогда все виноваты… как вы говорили отцу… на дне рождения матери недавно?..
— В смысле… о чем ты?
— Если честно — так вышло. Я подслушал. Случайно. Ваш разговор тогда…
— Какой еще разговор?
— У нас дома, на мамином юбилее, — терпеливо повторил Глеб. — Вы стояли с отцом на кухне, и я не знаю, может, говорили вы совсем о другом, но в тот момент звучало про Аню…
— Вот ты про что… И в чем же все были у меня виноваты?
— Вы сказали нечто в духе «мы все поучаствовали в Аниной смерти».
— Неужели? Я такое сказал, — Филипп гнусаво хохотнул, обнажив маленькие желтые зубы. — Ты плохо, брат, подслушивал. Я ничего такого утверждать не мог. Я пока еще в своем уме.
— Но если б я не слышал, я бы не стал выдумывать…
— Ты не слышал, ты истолковал, вырвал фразу из контекста, и совершенно зря, потому что речь шла совсем о других вещах, о которых тебе вряд ли будет интересно знать. Это мои личные неурядицы, и не выдумывай лишнего.
— Я понимаю, — беспомощно согласился Глеб, — но тогда скажите хотя бы, почему она вдруг разбилась… нелепейший, конечно, вопрос… но вы же неспроста вспомнили об этом, нет дыма без огня.
— Милый мой, тебе известно, что такое случай? Он может быть несчастным или счастливым, но это всего лишь случай.
— О случае не думают через тридцать лет…
— Если умер любимый человек…
— …то о нем скорбят уже скорее по привычке. Вы и сами это знаете.
— Ишь какой ты шустрый! Все по полочкам разложил, — взметнулся Филипп, погладив беспокойными пальцами затылок. И это движение неуловимо скопировало излюбленный жест отца, когда тот старался торопливо загладить вину. — Почему ты интересуешься всем этим, — после недолгой паузы завел Филипп еще недавно взбесившую его шарманку. Глеб смекнул, что слишком грубо потянул верную петельку, но, быть может, это и требовалось.
— Я интересуюсь, потому что… мне интересно. Я слишком мало знаю, да и то, что знаю, мне всегда преподносили, как тщательно заученный стишок. От вас я услышал кое-что новенькое. Вот и пришел.
— И хочешь услышать от меня потрясающие разоблачения, — Филипп даже пришмыгнул носом от распиравшей его иронии. — Тебе пора быть в курсе, что у слов бывает переносный смысл, что в запале можно наговорить чепухи и что верить подслушанному чаще всего дело гиблое…
— А я ничему пока не верю. Я спрашиваю. По-моему, то, о чем в курсе мой папаша, имею право знать и я.
— Вовсе не обязательно, дружочек. Если он тебе сам расскажет — ради бога. Но я — другое дело. Я не собираюсь сплетничать. Спрашивай тогда уж у всех.
— А я и собираюсь — у всех. Вы просто первый. Пусть все посплетничают.
— Ну ты и балбес, — почему-то вдруг с нежностью выдохнул Филипп. — Мы все когда-нибудь грешим. Потом нам стыдно, мы чувствуем вину, а потом мы забываем о ней или она совсем не кажется нам виной. Мы не хотим нести этот груз одни, нам хочется его с кем-то разделить, и мы выбираем себе товарищей по ноше, тех, кто якобы сильнее и благородней нас, кто выдержит и не собьется с курса, да просто кому это раз плюнуть… И после этого надеемся, что теперь, обновленные и невесомые, как бабочки, безмятежно продолжим свой путь. Но нет таких, больших и сильных, нет, все мы одинаковы, — поучительно захрипел Филипп. — Я частенько попадаю в эту ловушку. Ну да ладно! Лучше вздрогнем.
Вздрогнули. Глеб, слабо уловивший смысл тирады, тупо взирал вокруг, на голубоватые стены, на зачерненные углы потолка, на старый закопченный тюль, накладывавший липкий отпечаток на облетавшие березы и клены за окнами. Над плитой висели традиционные разделочные деревяшки, и одна радовала румяным рисунком: плотная девица с коромыслом в овале надписи «жду любви не вероломной, а такой большой-огромной». Глядя на нее, Глеб по контрасту вспомнил нечеткие очертания Филипповой жены, которую однажды видел на фото. Она была узколобой и бледной.
— А ты небось думал, что я о другом совсем, что я бог знает к чему клоню, к злодействам каким?.. Вот скажи, как ты истолковал мои слова насчет того, что мы все виноваты? — развеселился Филипп, и впалые его щеки разрисовал алкогольный румянец.
— Ну тормоза попортили, например, или бросили снотворное в чай, — подыграл ему Глеб. — Должна же быть в семейной истории пара-тройка злодейств для разнообразия.
— Все вместе, да? Сообща? Чудесно, батенька! Фантазер ты, однако ж… — тон Филиппа медленно спускался в минорную тональность. — Ладно, закроем эту тему.
«Вот уж дудки», — заартачился про себя Глеб, ссыпая портсигарные крошки в пепельницу. Толком ничего не сказано, а скользкая тема уже задета. Нужно Филушку еще помучать, выдавить из него хотя бы хилый аффект, а то так совсем скучно. Терять Глебу нечего, никто из родни к Филу более не ездок, старинное знакомство треснуло, и некому теперь будет одинокому рыцарю поплакаться в жилетку. Однако проковырять щелочку в его железной коже и нащупать слабое место с налета — затея явно не одного вечера, и Глеб платил за свою опрометчивость позывом извиниться, скорей откланяться и выйти вон. Он вертел в руках все тот же портсигар с какими-то выпуклыми фейерверками на крышке. Фил осторожными пальцами взял этот обломок имперского стиля из чужих рук, съежился лицом в тихой улыбке и спросил: «Нравится?» Глеб быстро кивнул, хотя, конечно, соврал, просто нужно что-нибудь мусолить в руках, когда неловко. Филипп ударился в воспоминания, где и когда ему вручили эту вещицу, а Глеб готовился к последней маленькой бестактности с тем же чувством, с каким, бывало, проковыривал в мешках с сахаром маленькие дырочки, а бабка, обнаружив, ойкала и суетилась.
— Может, это все из-за Карины, больной вопрос отцовства…
В сущности, это была шпилька вовсе не в адрес старика Фила, но нельзя сказать, что он остался к ней равнодушен. Филипп поднял голову и странно приоткрыл кое-где щербатый рот, окинув Глеба печально-остервенелым взглядом.
— Вот это уже точно не твое дело. Я, собственно, тебя уже попросил покончить с этой нелепицей.
— И моя мама из ревности, — ерничал Глеб, — …хотя нет, она не сумела бы. Она в машинах ни бельмеса.
— Ошибаешься! Она в свое время прекрасно водила машину, — вдруг азартно возразил непреклонный Филипп.
— Ага! Вот, значит, как! Мыльная опера начинается!
В дверях опять замаячило вкрадчивое видение «Мариночка», и Глеб был доволен, ибо успел увидеть и услышать кое-что «не для печати», хотя еще непонятно, с чем его едят. У Мариночки, видно, был дар появляться вовремя, она прервала разговор в нужный час, ибо продолжение не сулило Глебу ничего хорошего. Филипп не слишком желал откровенничать при своей гостье — или, может, хозяйке, — а поддерживать светское молчание уже было ни к чему. Прощаясь и натягивая ботинки в прихожей, носом к носу с обломками ссохшегося обувного крема, ложками, щетками и собачьей чесалкой, Глеб уже ловил веселое чувство игры — и ему даже нравилось бестолковое начало, хотя скорей всего через минуту он сменит милость на гнев, а потом, быть может, и гнев на милость.
— А где ваша собака?
— Умерла, — невозмутимо ответил Фил, и лицо его моментально раздраженно сморщилось. — Ты бы, кстати, к бабушке съездил. А то она уже боится, что внуков так и не повидает перед смертью.
— Бабуля паникует, как всегда. Она еще кремень.
И зачем только Филиппушка бабку приплел, будто на днях к ней на пироги ездил. И песик его сдох, а щетка цела. Странно все это (и к этой мысли подошел бы шпионский прищур)… Глебу начинало надоедать язвить про себя, ему захотелось чего-то здорового и простого, как гречневая каша, старой компании и новых анекдотов, например, а все эти намеки на семейную драму ему успели надоесть. Похоже, Аня умерла, ибо представился случай умереть. Есть вероятность, после этого кто-то под слезами вздохнул свободно, хотя особенно не с чего. Но сие — не преступление. Никто не получил после нее наследства и прочих приятностей. Мама с отцом, бывшим Аниным любовником, не сказать чтобы вкушали любовь и согласие, танцуя на Аниной могиле качучу. Но то ли по настрою развлечься, то ли из-за магнитной бури Глеб никак не мог согласиться на капитуляцию своего любопытства, и подслушанные слова Фила для него будто выкопали колодец в подземную реку, которую Глебушка чуял с младенчества по пульсирующему под ногами течению. Покойницкая поговорка выворачивалась наизнанку: не мертвая царевна шевелилась в гробу от поминания всуе, а, напротив, поминали ее оттого, что она беспокойно ворочалась. И значит, что-то было с ней нечисто.
А в руке он сжимал плод своей мелкой кражи (надо же когда-то начинать, игра стоит свеч) — прелюбопытную вещицу, детские часики, знакомые до тошноты, с живой еще надписью на ворсистой стороне ремешка — «Корри». И посему прямой путь был к Карине, сестре номер один.
Иной раз Глеб задумывался, каково живется всем этим «девочкам и мальчикам мечты», обожаемым на мучительном расстоянии, тайно и невыразимо любимым, чьи фантомы тихонько укладываются рядом с собой в постель, как плюшевые медвежата… Как чувствуют себя они, о ком нудно и неотступно думают, денно и нощно подтачивая водой грез камешки их неведомых сердец, заставляя их являться во сне? Приходится этим «счастливчикам» обрастать грубой свиной кожей, чтобы ничто их не тревожило, чтобы могли они без проволочек мельтешить себе по-муравьиному в житейских лазейках и чтобы не икалось им от навязчивых импульсов чужих притязаний. Опыты с Кариной, однако, не в счет, ибо инцест, даже воображаемый, наказуем, и тут уж не до авансов. Глеб и сам никогда не назвал бы эту, вечно выталкиваемую внутренней цензурой главу «первой любовью». Теперь об этом уже и говорить неинтересно, а тогда — и думать запрещено. В общем, как будто ничего и не было, хотя и несомненно было, неосознанное чувство натуральней осознанного, хотя Карине скорей всего, как настоящей «девочке мечты», не икалось.
Струнку любви задело вовсе не подглядывание, а маленький эпизод. Карина собиралась на вечеринку. Расчесывала свои рыжие космы, достающие до попы, а ласковые наэлектризованные волоски тянулись к расческе, распушались, не слушались. Глеб угрюмо шарился в бабушкиных тайниках по части абрикосового джема. И косился на сестрицу, ожидая, что вот сейчас она затянет свою блестящую рыжину в скучный конский хвост. Но Карина оставила волосы как есть. Потом разложила запретные игрушки — мамину коробочку с тушью, огрызки теней, румян, еще бог знает чего. Ковырялась в этом добрый час, как лаборант в анализах, смешивала, слюнявила пальцы… И вдруг родилась из пены — сразу в черном шелке, в бусах. Сунула в пакет мамины туфли, скользнула в шубу — и была такова. Она знала, что ей ничего не будет от взрослых — сиротке прощались грешки. В тот вечер она потеряла бусы, и, вернувшись, рыдала в ванной; по радио гундели последние ночные известия, Глеб гнездился на стуле и боялся пошевелиться и разрушить хрупкое счастливое томление. Потому что никаких печалей у него не было: шел густой мохнатый снег, ночь светилась, бабушка спала, Эльку забрала мать, а он глотал сладкий дух ожидания новогодних праздников. Только у Карины что-то не заладилось. Среди присутствующих Глеб всегда устремлял внимание на самого грустного. Это и решило его участь лет на шесть. Поводов для ревности почти не было: Карина не водила своих мальчиков в дом. Лет с шестнадцати она уходила в гости на недели и месяцы. Появлялась набегами, выгребала из запасов картошку, сосиски, колбасу. Глеб завороженно смотрел на загулявшую сестрицу — она же в классическом презрении «трудного возраста» к младшим отрезала: «Че уставился?» Прошли времена, когда она тетешкалась с ним, строила ему городки и короновала его на царствие среди «цуциков», мастерившихся из расчлененных прищепок. Теперь она перестала понимать его птичий язык, пошла по Аниным кривым дорожкам. Гены сработали, и бабка с примерным фатализмом отпускала внучку на все четыре стороны, что было заказано Эльке и Глебу. Потом, правда, внучок догнал и перегнал загульную девочку под ее же чутким крылышком, и они снова стали друзьями. Друзья у Глеба появились и в сестрицыных темных компаниях, где никто не работал и никто не спал, но слушали «Джефферсон Эрплейн». Нужны были ему деньги ли, ночевка или просто чувство поднятого забрала — Глеб никогда не был обделен в этом кругу, и в том заключался неписаный закон.
Эпоха та прошла, Глеб оставил старые пристани, а Карина, как и положено, окунулась в мещанство. Дверь открыла ее быстроглазая свекровь. Глеб думал отделаться легким испугом и откланяться, ибо свидетелей не планировал, но та приветственно защебетала, извлекла из поддиванных запасов бутылку кислого вина и усадила Карину и гостя вокруг себя и своих громких историй. Карина показала Глебу заговорщический глаз, дав понять, что все, им сказанное, может обратиться против него, а маленькая черная женщина (волосы, глаза, брови — все вороново крыло) с тугой и похвальной для таких лет фигурой энергично жаловалась на запойного мужа. Это был ее обычный досуг.
— Кстати, Карюш, мне тут предложили жуткий народный способ, но в отчаянии я могла бы на это пойти! Ловишь обычную серую мышку, вымачиваешь ее сорок дней в водке — и даешь выпить мужику. Говорят, пить перестанет. Как тебе?!
— Жить тоже, может, перестанет, — деликатно предположила Карина. — Не боитесь?
— Боюсь, конечно! Тем более что квартира его мне не достанется, наследников у него хватких хватает. И заживу вместе с вами. Устраивает такой исход дела?
Она хрипловато-победоносно похихикала и наконец удалилась — гугукать над проснувшейся внучкой и азартно ворчать на теледикторш за их вологодский говорок.
Карина быстро перешла к делу:
— Рассказывай все. Не по порядку, как хочешь — где бродил, чего искал.
— Ты чего-то потемнела, щеки опали…
— Спасибо на добром слове. Гормоны, лактация, пигментация, сам понимаешь.
— Ты еще не хочешь расстрелять свекровь из спрятанного в чулане обреза? Знаешь, один японец переутомился однажды на работе, пришел со смены домой и перебил всю семью. Кто-то ему слово поперек сказал, вот он и огорчился, нервишки сдали.
— Чулана у меня нет, — рассмеялась Карина, — в три смены я не работаю, бить предпочитаю руками, к оружию привычки нет. И вообще все у меня хорошо, хотя тебе и трудно в это поверить. Всем трудно поверить. Вот я сижу, не высовываюсь.
— Тебе снится твоя мама?
— С чего бы это?
— Ну тебе хотелось бы ее увидеть, хотя бы во сне?
— Нет. Ты это к чему?
— Ты плакала о ней когда-нибудь?
— Не помню… я же ее не знала. Это что — допрос резидента? Ты завтракал сегодня?
— Ты хотела бы ее встретить теперь?
— Да отстань ты! Я боюсь призраков.
— Живую.
— Зачем?!
— Господи, да из любопытства!
— Че пристал? — от волнения она огрызнулась совсем как в детстве.
— Почему она погибла, ты знаешь?
— Что, с дуба рухнул?! А ты подзабыл? Погибла в автокатастрофе.
— И все?
— А что, этого, думаешь, маловато? При чем здесь моя мать, зачем эти идиотские вопросы?!
— Ладно, потерпи, у меня последний, — промямлил Глеб, и он с гадливой гримаской помахал выкраденными у Филиппа часиками. — Узнаешь?
— Откуда они у тебя? — умилилась Карина после внимательной паузы, когда, близоруко прищурившись, подозрительно рассматривала вещицу.
— От Филиппка.
— С Филиппом теперь дружишь? — удивилась Карина.
— Я-то нет, а вот ты, судя по часикам, с ним водилась когда-то. Кстати, у него девочка завелась. Не приревнуешь?
— Отчего ж… Девочки всегда были его слабостью. Тайной, правда. Фил умел блюсти реноме.
— Какие открытия! Кто бы мог подумать. Наша бабуля очень бы огорчилась…
— Кристальный человек наша бабуля. Она не нарадовалась, пока я жила у Фила, думала, так надежней, друг семьи все-таки. Филипп каждый день звонил ей и докладывал о моих успехах в испанском, о подготовке на филфак… якобы. Иногда прямо из постели и звонил, непросохший…
— М-да! Какого черта ты с ним связалась? Старый конь борозды не испортит — так, что ли?
— Много будешь знать — скоро состаришься. И вообще что ты понимаешь в зрелых мужчинах, — расплылась Карина в раскрасневшейся улыбке.
— Красненькое тебе явно на пользу, — не удержался Глеб, — все лицо как одна сплошная веснушка, а на ней еще маленькие плодятся. Кстати, помнится, ты хотела покончить с конопатостью? Ты забросила эту идею?
— Пошел ты…
— Расскажи мне какую-нибудь сказочку про Филиппа.
Глеб быстро описал пресловутую подслушанную мизансцену, которая, однако, не произвела на сестрицу сильного впечатления.
— Ничего удивительного. Фил всегда точил на папочку зуб, — ответила Корри, невозмутимо доставая с полки вазочку с печеньем и отодвигая свекровкину бутылку с кислой мутью. — Фил завидовал папашиному разгильдяйству… я уверена, прежде всего он обвинял нашего daddy… Хотя сие большая глупость. Господи, но если вспомнить, как Фил изображал благородный гнев по поводу брошенной Ани со мной в брюхе… он ведь считал, что я от нашего папаши…
— Да?!
— …и думал, что тому легко все сходит с рук, никогда в жизни пальцем не пошевелил, а как сыр в масле катался. О, Фил еще тот классовый обличитель — в кулачок, шепотом, перед телевизором и стаканом. Он так любил говорить, что всего в жизни достиг сам, вылез на карачках из нищего детства, вкалывал грузчиком… Мать у него умерла рано, отца не было, приходилось кормить себя и брата, даже костюм было не на что купить, на танцы не пойти и с девушкой не познакомиться. Эту песню я выучила назубок. И вот теперь он, скромный труженик, вышел через тернии в люди… У него профессий, по моим подсчетам, больше дюжины, но обычно он называл себя ювелиром. «Волшебником серебра», ни больше ни меньше, от скромности не умирал, во всяком случае — передо мной. Да и с какой стати… Но отцовское порхание по жизни не давало ему покоя, любой человек, которому с рождения была дана некая доля благополучия, его бесил. Это так понятно… Я не думаю о нем плохо, здесь другое. Я во многом даже благодарна ему. Сгоряча начал обучать меня ювелирке, мол, будешь ученицей. Ну какая из меня ученица! Он все время внушал мне мысль, что я вроде Золушки в нашей семье, и когда-нибудь это пойму, и мне нужно как можно скорее получить профессию, образование, чтобы не пропасть в мире, полном опасностей и испытаний… и подобные глупости. Что мне необходимо жить отдельно от вас, а иначе в один прекрасный день я увижу, что — как он выражался — пирог делят не поровну. Знаешь, он на все смотрел с колокольни обиженного мальчика. А я, конечно, тогда смотрела ему в рот. Сценарий «отверженной» крепко засел мне в голову. Потом…
— А как насчет рассказов о мамочке? Долгими зимними вечерами.
— Никаких рассказов! Ни слова.
— А может, ты все-таки его дочь? Ведь так могло случиться?..
— Знаешь, эдипизм, конечно, краеугольный камень классического психоанализа… — Карина скорчила веселую язвительную гримасу. — А ты тогда мой внебрачный сын. Знаешь, в Бразилии девочки иногда беременеют лет в шесть. Так что я вполне могла успеть… Послушай, ублюдок малолетний, никто мне никогда не верил, но меня действительно не травмировал вопрос отцовства и материнства! Мне было плевать. Я не плакала в подушку о мифической маме. У нас с тобой была общая мать и общий отец. Для тебя это новость?
«Ублюдок» в устах Карины означал ее шаткую благосклонность и предложение задуматься над своим поведением. И Глеб притормозил, ибо даже на пике своего красноречия он не смог бы принудить ее признаться во лжи. Не смог бы объяснить свои детские выдумки про то, что Карина из другого теста и из другого мира. Что Глеб попросту начитался уайльдовских сказок про звездных мальчиков, карликов и инфант. И что толку уличать ее в том, что она не любила фотографий в обнимку с матерью и всегда стояла отдельно — вот и получалась «девочкой в гостях». А когда ей на восемнадцатилетие подарили серьги с малахитом и немодное зеленое платье, которое она из вежливости надела, и чинно сели за шампанское, мать смотрела на Карину с больной осторожностью, по-старчески опасаясь сказать не то, будто виновата за неловкий подарок и за то, что она не мать вовсе, а назойливая муха.
И то, что Новый год Корри встречала у нижних соседей, где жила чахоточная подружка, которая, кстати, потом упорхнула в Европу… Неловкие, бессвязные детали, как клубок разноцветных ниток, никак не улягутся в слова.
А «общий отец» — это и вовсе мистификация, ибо в детстве у Корри был не папа, а «дядя Женя», внезапно признанный родителем в смутные времена Карининого двадцатипятилетия.
— … впрочем, если тебе интересно. Аня поехала тогда к нашей мадам Петуховой. На дачу. Они все почему-то обожали дачи. Если выпить, то обязательно на природе. В общем, в день смерти случился семейный скандал. Бабуля, кстати, вступилась за нашу мамашку, а не за Аню — небывалое дело… Аня — любимица. Ну да ладно! Скандал, слезы, Аня остограммилась сгоряча, и тут в разгар ругани позвонила Петухова и позвала к себе. Развеяться. Мне уже год, можно и погулять. У Петуховой тогда был любовник-грек. Стол при нем ломился, потом на столе танцевали сиртаки, плавно переходящий в «цыганочку». Сперва Аня сказала «нет», а Петухова не унималась и добилась того, что Аня плюнула на все вокруг, в том числе на то, что стремительно пьянела. Она всегда пьянела быстро. Взяла дедушкину машину и укатила. Как тебе уже известно, до пункта «Б» она не доехала. Это к вопросу о всеобщей виноватости, Глебушка.
— Откуда ты все это знаешь?
— Интересовалась… От мамы.
— Эк вы с ней откровенничали!
— Мы с ней еще не так откровенничали. Однажды мы стали с ней друзьями. Не в самый лучший день моей жизни, конечно. Перипетии с первым мужем… Страшное было времечко. Неудачная попытка свить семейное гнездо, как обухом по лбу. Непруха по всем статьям. Резкая смена образа жизни до добра не доводит, знай это. Как ни странно, благодаря маме я вылезла если не сухой из воды, то хотя бы вылезла.
— Насколько я помню, ты посылала ее по телефону ко всем чертям.
— Сначала посылала, а потом приползала ночью — и дверь была уже открыта. Ты тогда уже не жил дома, вообще никто не жил, кроме нее. И я могла молчать, плакать, бить посуду… все что угодно.
— А мама?
— А мама всегда говорила одно и то же. Никогда раньше не предполагала, что это может так успокоить — когда тебе просто изо дня в день говорят одно и то же.
— Одно и то же что?
— Это женские штучки. Тебе неинтересно.
— Нет-нет, расскажи мне скорее, что за женские штучки! А то сплошная утопическая сказка о лучшей маме на свете.
— Как тебе дисфункция яичников, поликистоз, аденомиоз…
— Это еще что за мерзость?
— Это женские штучки. Продолжать?
— Нет, про такие не надо. Зачем о грустном. Лучше я предложу тебе игру.
— Ты Чип, я Дейл, я Холмс, ты Ватсон, и т. д. — помню я наши игры. Мы с тобой всегда ссорились из-за того, что ты не хотел быть второй скрипкой.
— Теперь я согласен. Только расскажи мне все, что знаешь. Ты просто должна! Мне так любопытно, а ведь любопытство, как ты сама декларировала когда-то, едва ли не самая уважительная причина… Почему Фил копнул эту историю снова? Почему?
— Что за капризы! Я все тебе уже выложила, все, что мне известно. Папашка, наверное, съязвил нечаянно или нарочно, а Фила и понесло. Неужели ты не понимаешь, что его не устраивала роль почти члена семьи. Ему не хотелось «почти»… Сценарий с Аней сорвался, выдержав паузу лет в десять, он приударил за матушкой, но и тут не срослось.
— Да что у нас, медом, что ли, намазано?! Мало ли на земле одиноких женщин!
Карина раздраженно выдохнула; но зазвенела иссякающая струйка заварки, и ее звук сразу придал тишине примирительный оттенок.
— Мы для Филиппа были иллюзией «нужного круга». Его ведь вечно тяготило то, что он с улицы и чумазый. А тут приличная семья, как ему казалось, со связями. Лет…дцать назад, впрочем, так и было. Весь этот антураж, дедушкины именные чернильницы, папашкины «золотые» друзья, дочки и сынки не последних где-нибудь людей, в общем, вся эта шелуха…
— Сказка «Принц и нищий»! — не преминул прокомментировать Глеб.
— Черт побери, с какой стати ты пристал ко мне как банный лист?! Тебе заняться нечем? Еще и издевается… Мне вот совершенно не хочется вспоминать Филиппа и все его превратности судьбы. У него не вышло почти ничего из задуманного, он всегда садился в одну и ту же лужу — вечно хотел не жить дальше, а зачеркнуть прошлое. Сплошное доказательство от противного. Он был весь намагничен ненавистью к своей детской нищете, а люди ошибочно принимали это на свой счет. Он без конца цеплялся за какое-то мифическое благоденствие и роскошь, покупал себе дорогие игрушки — часы, булавки для галстука, — будто готовился стать богатым. Он даже не подозревал, что бывал смешным. Как обезьянка — тянулся к блестящему… Он не зря выбрал ювелирку: инстинкт самосохранения. Он чувствовал, что ему нужно учиться отделять настоящее от фальшивки. И вот уже умудренный опытом Филипп пришел делать предложение нашей маман, а она, конечно, чуть со стула не упала. А ведь Филиппушка искренне не понял, почему она отказала. Он обиделся. Самое комичное, что все это в подробностях излагалось мне.
— Может, он хотел, чтоб хоть ты снизошла…
— О, нет. На малолетках он не женился. К счастью, конечно. А мама… Как ни крути, вышло так, что Анина смерть была ей на руку. Сам понимаешь… И Филу это не давало покоя. Он был согласен подзабыть Аню, но не был согласен с тем, что его отвергли. Трагикомедия, Чарли Чаплин, выкрутасы судьбы, все смешалось в доме Облонских, корнет Оболенский, налейте вина! Давай развеселимся, что ли! А то прямо «Семья Тибо» получается…
— А я-то думал, все упали с одной яблони, а оказывается… сколького я, болван, не знал…
— С одной яблони, только разной спелости и гниловатости. Меньше бабку надо было слушать.
— Я теперь тебя послушал, и мне невесело.
— Послушай других, раз я тебе не угодила.
— А ты жестокая девица. Даже дядюшку Фила не любила в шестнадцать лет.
— Любила. Ты что, глухой? Как раз тогда я и не видела в нем изъянов. Он даже был для меня красивым… когда голый и не прикасается. А в одежде он, увы, жалковат и козлообразен. Но я всегда ему рада. А ты-то что, Мальвину себе, что ли, подцепил?
— Сама ты подцепила!
— Знаю-знаю, Лару Петухову. Надо же, какие перемены! Помнишь, ты ее на дух не переносил. Как она? По-прежнему сольфеджио и фруктовые салаты по утрам?
— Я же говорю, ты жестокая злая девица и никого не любишь.
— Я люблю, только иногда притворяюсь. И вот что, кстати. Не заводи разговоров про Аню с матерью. Ей вряд ли понравится эта тема.
— Так это и славно. Негативно настроенный индивидуум обычно выдает себя с головой.
— Ты сам злой и никого не любишь.
— Я тоже иногда притворяюсь.
— Ну и ладно. Когда Элька-то нагрянет, наша плейгерл?
— А кто ее разберет. На днях или на неделях…
«Аня? Странная была. Да, познакомился я с ней раньше, чем с мамой. Она мне наврала. Чуть-чуть. Сказала, мол, я разведенная, без детей, и дальше подразумевались квартира, хорошая родословная и прекрасный экстерьер. Спросила: «Я тебе подхожу?» С юмором была. Она мне, конечно, не подходила, но пришлось найти в этом особый вкус…»
Глеб ухмыльнулся про себя: отец находил вкус в странных вещах — в нелепых жестах и в жестких женщинах, не важно, были ли это его скоротечные подружки или просто те, с кем он скучал или острил за столом. Любая из них напоминала Глебу человекоподобную куклу, внутри которой был встроен не сложный, но мощный и слаженный механизм житейских желаний. Только одна была тетка как тетка, Лиля с пухлыми губами и теплым глубоким голосом, источником которого, как всегда считал Глеб, были ее внушительные груди. Лиля была хохотушкой, пела романсы про ямщиков и всеми любимую «Summertime»…
«Анька — истеричка. Вечно лезла, куда не надо. Помнишь Володю? Интеллигентнейший мужик, умница, напился однажды, стал резвиться, женщин беспокоить. Так Аня ему бутылкой по башке съездила. Слава богу, все обошлось. Она всегда ерзала не по делу. С ней даже идти в приличное место было рискованно — не знаешь, что выкинет. Нелепая экзальтация — слезы, приступы бешенства и какая-то одновременно скрытая подлянка, крысиная хватка. Когда шла рядом, умудрялась держаться за меня обеими руками — будто боялась, что ветром унесет добычу. Она была жадная до чужой жизни, все хотела, чтоб я ее привел к своим — мол, посмотреть на «других» людей, на новую породу. Господи, да везде один и тот же обезьянник!.. Ей было не понять, она, к сожалению, была плебейкой до самых селезенок, дело не в происхождении, а в этой беспорядочной жадности и несдержанности. Кусок ей кинешь чего угодно — она моментально его глотала, не разобрав, что и зачем… Хотя все было при ней. Что ни говори, Анька уродилась красавицей. И волосы эти тяжелые, с рыжиной, и глаза такие, знаешь, пикантно раскосые, губы не слишком мясистые, но по типу негритянских — будто вывернутые наружу. Наша мадам Петухова, как вы ее называете, решила сделать Анюте доброе дело — подарила ей платье и туфли. Я так думаю — «на тебе, боже, что нам негоже», но Анька пищала от радости. Одевалась она неважно, прямо скажем, но и с каких щей ей было одеваться, она ж все протестовала, из дома уходила, набродяжничаешься — привыкаешь к тому, что есть, сам знаешь. Так вот, подаренную одежку она не снимала две недели, а потом вдруг выменяла на пластинку у каких-то алкашей. Пластинка классная, ничего не скажу, тогда редкость, что-то из джаза, не Армстронг, но тоже смачный морщинистый мэтр. Плакали Анькины тряпки. Она в них как раз собиралась фигурять на какой-то нашей вечеринке. Зато Аня напялила что попало и врезала Петуховой по лицу. Ей показалось, что та имела на меня виды, а мы просто стояли на балконе, и мадам надо мной издевалась: мол, что ж это «твоя Золушка» опять черт-те в чем, где платье посеяла… Я на Петухову не обижался, с ней невозможно ни дружить, ни ссориться, она ж как шарик на резиночке, прыгает себе по жизни и плевать хотела, кто ее там наверху мотает туда-сюда. А вот Анька на нее, конечно, разозлилась. Она не подслушивала, нет, это не в ее стиле. Она почуяла! Как зверь. Это она умела».
(«…я-то думал, — бормотал про себя Глеб, — все вы князья благородные, серебряные, в крайнем случае позолоченные, а вы, оказывается, чумазенькие, как, собственно, и я. Шарики на веревочке. Рассказывай, папа, мели Емеля — твоя очередь…»)
«А дальше я узнал Лену, то есть маму. Лет-то прошло ого-го сколько, память моя стариковская, допотопные времена все как на ладошке, а что творилось позавчера, и не вспомнить. Видишь ли, Аннушка, царство ей небесное, стерва была та еще. Мы, конечно, под венец с ней не собирались, боже упаси, отношения были «субботние», так скажем, но залетать от кого попало было совсем не обязательной деталью, согласись. Я думаю, она просто мне отомстила, это в ее стиле, но, видит бог, я ей ничего плохого не сделал, я просто изредка давал ей понять, что ничем не связан, что хочу, то и делаю. По-моему, это честно…»
(Ох, врет папаша, врет!)
«Ну а она, разумеется, бесилась, когда я сошелся с Леной. Это нормально. У мамы твоей был фасон. Не знаю, как объяснить… Мне кажется, для вящего лоска и стиля женщина должна быть слегка медлительной и равнодушной. Страсть — только в моментальном взгляде, им все сказано, а далее никаких сантиментов, «до» и «после» — игра в «их бин кальтэ фрау», как говорят немцы, в смысле — «я холодная женщина». Аня — та вообще не умела держать себя. Они были настолько разные, ну должна же была проскочить хоть мизерная метка родственных генов. А у них только вялое-вялое сходство, так скажем, лицевой вязки. Мама хотя бы умела помалкивать в такси и не завязывать знакомств с официантами…
Нет же, черт возьми, это, конечно, не главное, просто эта легкая аристократическая прохладца меня подкупила. Да, я трус и невротик, и боюсь шумливых порывистых женщин. Особенно вспыльчивых! Ты знаешь, когда-то была в ходу байка, что Сличенко жена топором убила. Вот это я понимаю, масштаб! Но я бы так не хотел. Это унизительно, в конце концов! Пусть лучше меня убьет в схватке самый что ни на есть гнилой мужик, чем даже самая прекрасная в мире леди. С мужиком я разберусь, и в последний миг душа моя согласится со смертью, я уйду с миром. А вот с женщиной — тут сам черт ногу сломит, единственным чувством моим будет злая обида на эту паршивую сучку. Сие совершенно не торжественно и, главное, обыденно до безобразия…»
Отцовскую исповедь прервал нудный телефонный «кряк», и отец, недовольно уткнувшись губами в телефонную трубку, принялся мрачно прислушиваться и кивать неведомому голосу, на который он был зол изначально — его величеству помешали, — но по какой-то деликатной или казенной необходимости он не слал незваного абонента куда подальше. Отец всегда тяготился подобными условностями, он, по его собственным громким заверениям, желал независимости от идиотов и разрешения на их безнаказанный отстрел. Однако частенько по самые уши увязал в чужой грязи, желая то извлечь выгоду, то вдруг помочь очередному падшему ангелу, так что от идиотов и от вечной суеты промеж огней ему было не освободиться до самой могилы.
И когда он накивался под завязку надоедливому говоруну и услышал ход конем — вопрос о Филиппе, приготовленный напоследок, — он ничуть не смутился и не выдернул резко руку из тугого джинсового кармана, чтобы погладить свой затылок, как он делал, если злился или его заставали врасплох. «Филипп, бедняга, все еще ревнует, застарелая хворь. Ты должен его простить за те слова, я уже простил, я знаю его беду, — отец говорил быстро, с непонятным напором, будто Глеб пришел, как суровый обвинитель униженного и страждущего. — Фил записал в свое время меня в злодеи, мол, Аню бросил, на Лене женился, но и ей нервы трепал. Филипп славный человечек, но всегда маленький и лишний, и даже это бог с ним! Мы все отчасти маленькие и лишние, но Филипп еще и тяготился этим… Похоже, по глупости он подозревал, что Карина — моя дочь, и выказывал по этому поводу благородное негодование. В общем, иногда он сучил лапками по поводу несправедливости. Но Аня его быстро укатала, он, похоже, ощутил некую солидарность со мной, вдруг начал набиваться в друзья. Я ж добрый на самом деле, ко мне люди тянутся, — хохотнул отец, — но дружбы у нас не получилось. Не в том дело, что у него три класса и коридор, я не разборчив по части образований, я не сноб. Но Фил… что-то в нем отталкивало, может, эта истеричность собачья, как у болонок — растявкаться, потом подлизаться и в пылу благодарности за кусочек сахара отхватить палец. Я пробовал с ним быть честным, чего я, кстати, никогда не умел с близкими: ведь всегда хочется успокоить, смягчить удар, святая ложь — лжеспаситель человечества! А Филу я говорил то, что думаю, если это возможно. Он обижался, принимался обрабатывать маму насчет развода со мной. А потом опять все сначала. У них с Анютой была общая черта: они думали, что я вхож в бог весть какую элиту, и рвались туда, как волки в овчарню. Идиотский миф. Я просто шапочно был знаком кое с кем, но это ведь еще не повод… А впрочем, тут еще и гадючье свойство человеческой натуры: чем настойчивей просьба, тем менее ты настроен ее удовлетворять. Кошки-мышки, дружочек, все мы играем в догонялки и убегалки… Так что Ане мы ничего дурного не сделали, она сама запуталась и нечаянно погибла. Божий промысел, не больше. Никто не желал ей этого, упаси господь. Меня лично можно упрекнуть лишь в том, что я много не горевал о ней. Не горевалось. У меня вообще тяжело со скорбью. Я не умею страдать, произносить поминальные речи, плакать не умею. У меня такие друзья уходили — любимые друзья! — а я стоял, смотрел на гроб и вспоминал, как мы с ним, к примеру, в юности кошке карандаш вставляли, чтобы разрядилась во время мартовского сезона. И какая тут смерть?! Я не давал себе о ней думать, я смотрел на фотографию и вспоминал, и покойник был со мной, живехонький и шустрый. Жалко мне было, конечно, Аньку. Молодая, красивая, ребенок годовалый… Она в тот день будто приготовилась, все белое надела, чего с ней сроду не бывало, платье, туфли, а тут еще какой-то скандал случился, мы все почему-то в бабкином доме собрались. Но злая она была все-таки, как ни глупы такие определения! Почему о покойниках плохо не говорят, никогда этого не понимал, покойники тоже люди…»
Отец распалился, достал початую бутылку «Дербента», вдруг театрально устав от своего словоблудия, которое его завело неизвестно куда, и сей поворот не укладывался никоим образом в его обычные планы. Слишком разбежавшись, он еле затормозил перед той зыбкой гранью, за которой начинается четкое разделение на истину и брехню, за которой ему, как и всякому живому человеку, становилось неумолимо неуютно и откуда он часто срочно ретировался на свою обычную планиду красочной байки, где правда и вымысел неразрывны.
С тем Глеб и удалился восвояси в ночь, хотя отец уговаривал его остаться, посидеть, набрать полное лукошко сплетен, от историй про дебош силового министра вплоть до лихого жития местной консьержки Павла Игнатьевича, но хотелось размяться, расправиться, идти по разыгравшемуся снегу, скрипящему под ногами, как новенькая подарочная обертка.
Странная отцовская обитель: фисташковая кухня, комната в гамме классического шерстяного пледа, золотой язычок авторучки, модные нераспакованные галстуки, псевдобамбуковые занавески вместо дверей и прочее — магия нестарого мужчины неизвестных занятий (так, наверное, для барышень). Хотя соседи жарят минтай и змейка запаха мечется в воздухе, делая местный антураж трогательно неуместным…
«Неплохо! — резюмировал Глеб на следующее утро. — Аня действует как пароль: языки развязываются, мир выворачивается наизнанку, и карты падают «рубашками» вниз…» А что еще делать в это глухое время — только греться у камина и внимать длинным историям. Можно и не у камина.
Мать ни о чем не спрашивала, ни во что не лезла, вела себя смирно, как ее приучили в разное время разные домочадцы. Она тихо радовалась, что сын денька на два дома, она изо всех сил старалась следовать заповедям патриархата, не желая главенствовать, что вызывало, конечно, умиление, — и вот тут бы порадовать ее каким-то скоропостижным ремесленничеством по дому, но ей, как всегда, ничего не требовалось, разве что срочно поглотить пирог с черникой. Глеб совершенно не знал, довольна ли она нынешней домашней жизнью, уходом из душной театральной кутерьмы, где она служила костюмершей, не скучно ли ей без романов, без брачной суеты, без лихорадки разводов и без авантюрной шаткости новых любовей и обстоятельств. Правда, теперь возраст, климакс, усталость, теперь ей наверняка важнее вспоминать, чем быть. Но так или иначе мать вернулась в свой дом, который Глеб по-прежнему именовал «бабушкиной избушкой», ибо вырос в бабкиных руках и мама была столь же символической фигурой в его воспитании, что королева в нынешней буржуазной монархии. Но бабка давно жила в своей деревне, в кряжистом жилище предков, легкомысленно прозванном внуками «дачей», а мать заняла ее место у штурвала благородно стареющей городской резиденции. Что касается мамы, то, похоже, их с Глебом параллельность достигла той космически далекой точки, в которой все-таки произошло пересечение. Только Глеб уже не жил в этой гулкой сталинской квартире, где с его уходом поселилась мертвая чистота и недобитые «оперившимися птенцами» статуэтки в стиле послевоенного мещанства гордо блестели своими фаянсовыми боками. Глеб считал, однако, что все к лучшему: судьба мудро не позволяет родителю и дитяте сойтись под одной крышей. Здесь было зябко и не накурено, и вроде тревогой не пахло, но Глеб к такому не привык. Он украдкой оглядывал матушку: «фасад» был в порядке, она неплохо держалась и даже подвела глаза, инстинкт комильфо перед гостями сработал даже ради родного чада, значит, песок из мамочки еще не сыплется. Но на серванте зачем-то красовался портрет сестричек — ее и Ани. В надежде, что бывают и случайности, Глеб списал все на старческую страсть к картинкам прошлого, бабка тоже этим грешила. Тем более что мать, быть может, вовсе не считает, что Аннушка здесь ярче и отчетливей, чем она, и тем более не думает о том, что злополучная сестрица снова начнет гипнотизировать племяшку умными и кровожадными глазами. Глеб вздохом поприветствовал засмотренный до дыр фотофантом и, обернувшись, увидел, как мать, перевязанная шалью крест-накрест, роется в своем барахле, рассеянно звякает старыми сервизными чашками. Мол, сейчас будем пить кофе, как белые люди. И неловкая нежность вдруг, как испарина, накатила на Глеба оттого, что мать внезапно показалась родной растяпой и тихоней, каковой никогда не была для него и какой Глебу не хватало. У нее лучше получалось «недо», чем «чересчур», она всегда боялась оказаться застигнутой врасплох… Тут уж сразу вспомнился отец с его предпочтением сдержанных страстей, и мысли уже потекли по другой тропинке — о третьем, окончательном, воссоединении родителей, которое, по Глебовым прогнозам, непременно должно было случиться, и хорошо бы, а то, не ровен час, от них запахнет одинокой старостью и жалостью к самим себе. Глядишь, тогда бы Глеб переселился в отцовскую хату, но здесь уже пахнет утопией, ибо папашка — хитрый лис, похоже, не собирается уступать свое гнездо под солнцем. А как было бы хорошо, если б старики вновь сошлись и зажили бы без перестрелок, ибо укатали обеих сивок крутые горки, сердца просят тишины.
Хотя, в сущности, Глеба никогда не трогало родительское благополучие, ибо он верил, что батюшка с матушкой — цепкие ребята и себя в обиду не дадут, и своего не упустят, и ничего им не дать, и ничего у них не отнять…
Добравшись до телефона, он первым делом проверил наличие Лары в городе, и она чистым голосом отчиталась ему, что ждала его звонка, что сидит вся в белом (опять белое?!) — белеют футболка, трусы, носки и даже тапочки белые и пушистые. Вчера закончилась славная гулянка, все ненужное — слезы, рвота, сопли, кровь, — все выдавил из себя упругий организм; чисто, свежо, но ничуть не оригинально, и теперь они с ее почтенной мамашей, то бишь с мадам Петуховой, готовы устроить маленький прием в честь Глеба.
У мадам Петуховой Глеб не был тысячу лет, с тех самых пор, когда мать вдруг взялась за его воспитание, всучила ему нелепые, как ему тогда казалось, «буржуазные» мокасины вместо пыльных и слабо-синих кед и повела знакомиться с приличной барышней из интеллигентной семьи. Визит обернулся конфузом, барышня оказалась слишком тощей и спесивой и ручонкой, похожей на куриную лапку, подпирала подбородок. Глебу эта поза была необъяснима антипатична, и порадовало его в тот день только одно: единственная опора интеллигентной семьи, прозванная давно и навсегда «мадам Петухова», разрезвилась после шампанского и исполнила задорные еврейские куплеты под собственный сбивчивый аккомпанемент. Ее «приличная» дочь снисходительно поправляла ей лямку платья и явно о чем-то тревожилась. Так Глеб познакомился с Ларочкой, а после узнал от ехидного отца, что мадам — сумасшедшая алкоголичка, а ее дочку стоит только пожалеть и Глебу знаться с такими кадрами негоже, хотя шутки ради — почему бы и нет. Глеба никоим образом не трогали родительские напутствия ни с женской, ни с мужской стороны, а с Ларой он встретился много позже, и, как ни странно, она оказалась с Глебова поля ягода: невозмутима, иронична, не без женской нежной хитрости…
Дверь открыла Петухова — мама, а за ней на цыпочках выбежала босая Лара с широкой ликующей ухмылкой и шепотком: «Ну что я тебе говорила!» После Глеб узнал от Ларочки, что мадам беспокоилась по поводу низкорослости всех дочкиных поклонников и подозревала Глеба в том же изъяне. Но, увидев, что он подрос со времен отрочества, она умиротворилась и была готова к благословению на брак, которого, однако, от нее никто не ждал. Она изобразила для Глеба приветственную лубочную улыбку — какую матери обычно демонстрируют детям, стекающимся на именины к любимым чадам. Энергичная придурь мадам Петуховой, по которой Глеб даже успел соскучиться…
Вечер выдался славным. Мадам угощала красным вином, сырами, оливками и постоянно удалялась в комнату, чтоб не слишком мозолить глаза. Всякий раз, когда она исчезала, Лара, азартно расширив глаза, пихала Глеба локтем и шептала: «Ну когда же ты наконец спросишь?!» Глеб мялся, одновременно понимая, что нужно ловить момент — благодушие мадам могло непредсказуемо улетучиться, — и чуя, что ему нужно осмотреться и принюхаться к новому месту. В своем дворе каждая собака лает, а в чужом нужно еще освоиться и окопаться, чтобы попасть в «десятку» с первой попытки. Вокруг располагались враждебные лживые декорации, стригущие Ларочку и мадам под общую обывательскую гребенку: в этом интерьере мог жить кто угодно средний и скучный, с этими полочками, хрусталями, «стенками», коврами и занавесками в тон. Настя Петухова, некогда отплясывавшая канкан на ресторанных столиках, ныне надежно защитила себя от общественного мнения. Она постаралась, чтобы знакомцы сделали вид, что забыли о ее выкрутасах — запоях, истериках с раскромсанными пиджаками и сожженными фотографиями, о ее женатиках и молодых придурках, о сомнительных подругах-клептоманках, о стриптизах с перепоя. От всего этого, составлявшего многоцветную жизнь мадам, она отгородилась образом добропорядочной экзальтированной дамы, терпеливо ожидающей внуков, и даже устроилась биологом-консультантом в ботанический сад. («Боже! Петухова — биолог! Как бы в саду ни проросла помесь розы с кактусом», — недавно радовался отец новой матушкиной сплетне.) Но мадам и впрямь когда-то давно ознакомилась с естественными науками и заставила себя об этом вспомнить. Теперь уж сквозь новый ее антураж было не пробиться к той, настоящей.
Так Глеб чувствовал и оттого медлил, ибо ни к селу ни к городу сейчас Аня, а значит, давние проказы мадам, ворошить старые сплетни — дурной тон и медвежья услуга. Глеб даже читал в бульварно-научном журнальчике о том, что завязавший алкоголик легко может сойти с рельсов, если с максимальной точностью воскресить в его памяти прежних собутыльников. Но пока Глеб осторожничал, в очередной раз на кухню вошла мадам, извлекла из холодильника банку зеленого горошка и принялась, чуть прикрыв веки, хлебать соленый маринад.
— Вот знаю, что дрянь, а все равно обожаю. Прямо как с людьми, — весело оправдалась она, а Глеба вдруг бес попутал, и он ни с того ни с сего, легко и даже светски спросил:
— Тетя Настя, а вы помните Аню… мамину сестру?
Мадам удивленно раскинула брови и быстро, уже без улыбок ответила:
— Да, разумеется.
— Как вы думаете, она случайно погибла?..
— Но ты же знаешь. Она разбилась. Автокатастрофа.
Глеб осекся, ибо в который раз уже попадал в глупейшее положение: заварив кашу, он понятия не имел, что говорить дальше, а повернуть разговор вспять или замять тему уже не мог, ибо слишком резкий вираж сделала беседа. Но Петуховой-старшей было все равно, в какой пьесе играть, лишь бы главная роль осталась за ней. Глубоким недовольным вздохом она тяжело опустила грудь, и дряблые морщины, видневшиеся в низком вырезе, сразу углубились.
— В общем-то, конечно, случайно… — задумчиво повторила она, как эхо, и Глеб открыл было рот, стремясь задать сразу все вопросы, спутавшиеся в сознании, но мадам Петухова уже споласкивала третий фужер, запылившийся и помутневший от сухих капель, и наливала себе вина, да так щедро, будто собиралась осушить кубок за здравие короля. Она отпила глоток, вытерла губы лиловой фланелью халата и пообещала Филиппу ад, всерьез и надолго, ибо если кто и был виноват в Аниных страданиях, по мнению Насти Петуховой, так это ее славный жених, который посмел разделить вину поровну промеж всеми.
— Он слабый человек, он в этом не исключение среди прочих, но столько лет мусолить одно и то же… — Мадам запустила обе пятерни в волосы, но непослушные осветленные завитки уже не сложились в ладную прическу, а распушились по-дикообразьи в разные стороны, моментально отозвавшись на смену настроения.
(Зачем женщины хотят быть химическими блондинками, зачем мир стоит на трех китах, первый из которых любопытство, третий — delirium, а второго каждый выбирает себе сам…)
Мадам как будто все помнила и все знала, и не гнушалась блеснуть своей осведомленностью, хотя не сразу, сначала потянула время, ударившись в воспоминания о том, как он не вернул ей пару бесценных альбомов, что-то вроде Антуана Ватто или Веласкеса, — но это было так давно, а славная компания успела состариться, и грызться по мелочам неприлично. И разумеется, Глеб должен знать: никто из его семьи не виноват в смерти Ани, только вот бабуля очень переживала, и рассудок ее временно помутился.
— Ты ведь знаешь, бывает так, что живым не могут простить то, что они живы, а кто-то любимый умер. Разумеется, не на словах, но этим пронизана каждая молекула вокруг. Это даже грех — так обожать, но матерям прощается, для них это обычно… Если б ты знал, как твоя мама тогда натерпелась. Мы тогда очень тесно с ней общались. Она чуть с ума не сошла… на девятом месяце, а тут такое… Элечку тогда ждала. Да, жутко, когда вот так погибают, в двадцать пять лет… но нельзя же так мучать при этом живых. Ленка ходила вся мокрая от слез, хоть выжимай, как тряпку. Веришь, — я прихожу, а она сидит, голову опустив, и рыдает, и на пузе у нее уже чуть ли не лужа. Нет, это уже патология. А ведь всякое могло случиться с ней и с ребенком! А бабуля ваша знай причитала: «Анюточка, цветочек мой, моя самая любимая девочка…» Господи, тогда в ужасе, в суматохе это казалось естественным. Но потом с бабушкой приключились совсем мрачные вещи. С Леной она держалась холодно, я бы сказала, иезуитски надменно. Она как будто омертвела, обледенела, все вокруг казались ей недоброжелателями. Рвала в клочья какие-то письма, со сна подолгу сидела на кровати и глядела в окно тусклыми глазами. Однажды вдруг оделась, пошла в соседний дом к старой знакомой — а дом этот давно снесли, там еще печки-голландки стояли. Пришла, говорит: «Затопи!» Ей, разумеется, отвечают: «Машенька, золотко, сейчас лето…» Бабка не внемлет. Что делать — затопили, все-таки прихоть больного человека. И возвращается она — взгляд сумасшедший, веки темные, зрачки огромные, как будто воронки, уходящие вглубь, — а в подоле зола. Она эту золу себе в постель высыпала. Потом мне объяснили, что зола — знак покаяния и смерти, что-то в этом роде. В общем, умереть хотела Мария Ксенофонтовна, точнее, не жить. Никакие дуновения жизни ее не трогали. В роддом к Ленке не поехала, на ляльку поначалу почти не смотрела. Да и на Каринку, впрочем, тоже… Ну потом бабушка ваша оправилась, все пошло своим чередом… Но я б на месте Леночки тогда свихнулась бы… Хотя надо ли тебе об этом знать…
— Отчего же не надо? — поежился Глеб. — Надо.
Хотя он уже понятия не имел, что ему нужно знать, а чего не нужно, он только чувствовал неясную опасность, исходящую от мадам Петуховой, как от слов, сказанных с неласковым лицом: «Мне нужно кое о чем с тобой…» Сейчас он мог услышать любую версию семейной истории, которая вполне подтвердит его худшие опасения, и тогда черное зерно прорастет в нем и не хватит духу не поверить маленькой истеричной женщине, чьи щеки в кровяных узелках уже успели порозоветь от выпитого.
Он и раньше подозревал, что мать была не на первых ролях у бабки. Доведи эти догадки до бабушкиного слуха — она в гневе заработала бы апоплексический удар, и нет таких слов, чтобы объяснить тонко и безыскусно ее оплошность, слепоту, жестокость, наконец; в воспитании сам черт ногу сломит, и если одно дитя, пусть даже распутное, и лицом выдалось, и талантами, а другое — просто чистенькое и старательное — какой бог тут ниспошлет справедливость. Одно оправдание и объяснение на все случаи жизни: время было тяжелое, не до изысков, дети здоровы и не в лохмотьях — и то ладно.
— Да, Аня была любимой дочкой, — не унималась мадам, закурив белую сигарету толщиной со спичку, возмущавшую Глеба своими пропорциями, а Ларочка уже с интересом внимала этой пристойной сплетне. — С одной стороны, баловням родительским часто туго приходится в жизни. Но Аня как-то раз и навсегда впитала в детстве спесивый гонорок, плюс к этому общительность, доходящая до всеядности, и внешность, конечно, неплохая, чего уж там… Она умела закрутить вокруг себя карусель. В обаянии ей было не отказать, оттого и прощалась истеричность, капризы по мелочам. Она умела перевоплощаться, могла изобразить замухрышку, матюгнуться в очереди, зарыдать оттого, что не лежала прическа, могла быть холодной стервой, а иногда — симпатяшкой и умницей. Не поймешь, какой она была на самом деле. Да и надо ли понимать… Я боюсь показаться предвзятой, но я целиком и полностью за твою маму.
— Ну ты прямо как на партийном собрании — «за», «против», — весело проворчала Лара, а мадам вопреки своей манере взахлеб парировать даже не посмотрела на дочь.
— Да, Глеб, тут, как ни крути, ситуация скользкая.
— Знаю, — быстро вставил Глеб, чтобы мадам не замялась ненароком на деликатной теме, — отец… и все такое.
— Да. Я единственный раз видела Аню озадаченной: когда ее… гм… они с твоим отцом расстались, в этот период. Ну для любой женщины это не подарок, но тут, понимаешь, ведь сестра родная вроде как вовремя подоспела, так для нее выглядело. И жили-то тогда на виду у всех, ничего не скроешь, и, на беду, Мария Ксенофонтовна тоже была в курсе. Для нее все было однозначно: уводить женихов подло, и все тут. Тем более что она лелеяла надежду, что Аннушка выйдет замуж, остепенится, и вроде только-только у нее все наладилось — и сразу полетело в тартарары. Как было втолковать бабуле, что не всякий мужик, что кадрит ее дочь, собирается вести ее под венец. И отец твой ни о чем таком не заикался… Я подозреваю, что Аня подогревала бабулино неудовольствие, сама того не осознавая. Плач по ночам и так далее. Но что можно было придумать глупее, как пилить Ленку за то, что перешла дорогу родной сестре?! Аня показательно рыдала, а сама ведь уже успела забеременеть от Фили. Бред!
Глеб предпочел промолчать. В конце концов, с какой стати ему придерживаться исторической достоверности, до которой ему и дела не было. У каждого свой мальчик для битья, и пусть себе с ним воюют… Однако он злился на свою наивность, с которой полагал, что сложит полную картинку из недосказанных кусочков. Не тут-то было — каждый норовил нарисовать свою, и ведь это можно было предвидеть, и дело не в бреднях мадам Петуховой, а в том, что ему уже никогда ничего не понять в старой сказке про Аню-царевну и всех ее богатырей…
— Папаша запал ей в душу. Дальше, — неожиданно для себя потребовал Глеб.
— А что дальше… Я свечку не держала. Я помню только, что он оказывал на нее какое-то нервно-паралитическое действие. Она при нем заикалась, недоговаривала фразы, становилась грустной и неловкой, смеялась невпопад. А впрочем, это могли быть ее обычные игры, она хорошо входила в роль, даже слишком. И вот что удивительно — все было при ней, и мордашка, и стать, и голос, и всегда в центре внимания, мужики за ней вроде бегали, а счастливой ее было не назвать. Как принцеску, у которой всего завались, а она хнычет по наливному яблочку на золотом блюдечке, да так хнычет, что готова подохнуть от тоски.
— Мам, не говори банальностей, — вставила Лара, подмигивая Глебу и сигналя, что, мол, хватит, на сегодня все, сворачивай тему, а то мамуля что-то раздухарилась. — Давай лучше торт достанем.
— Так доставай, — не повела бровью мадам и, невозмутимо накатив себе в очередной раз полный фужер, продолжала. Говоря, она преображалась, расцветала, и ее подвижное круглое лицо уже не напоминало Глебу толстую и дураковатую физиономию солнца из старинной детской книжки-раскраски, в которой стихии сказочно одушевлялись и вели меж собой плохо рифмованные диалоги.
Все, что говорила Петухова-старшая, казалось скопищем рваных кусков когда-то зазубренного текста, всплывающих в памяти. Бывают имена, вещи или сюжеты, о которых по непонятным причинам знаешь с рождения, которые причудливым образом обусловливают происходящее с тобой теперь и всегда. Но чуть только попытаешься восстановить по крупинкам стертое целое, в сознании зажигается сигнал опасности и замерцавшая было картинка рассыпается, как будто чья-то коварная рука извне сместила калейдоскоп. Откуда-то Глеб все это знал: мать, старательная и молчаливая, в тени яркой сестры, острая мордашка, не дотянувшая до Аниного изящества линий. Аня, засыпающая в траве, на чердаке, в сомнительной компании, но хранящая в себе, как в хрупком сосуде, подающий большие надежды голос, свои дремучие негритянские песни или шотландские баллады или… такую правильную родинку на скуле. Аня, мечтающая о сцене и в широком порыве вытаскивающая младшую замухрышку к своим друзьям, где та будет отмалчиваться и от смущения даже трезветь. А потом обделенная данными сестренка посмеет завести шашни с Аниным любовником, причем по свежим следам. А после случится ребеночек, и появится Филипп, и весь многочлен со всеми переменными приравняется к внезапной автокатастрофе…
А мадам стояла на своем и копала под Филиппа и, несмотря на то, что «свечек не держала», уверяла, что Карина его дочь, а не признавал он ее, ибо вел свою игру.
— Анюта пустилась тогда во все тяжкие. Казалось бы, ну мало ли от кого, дело такое. Вот Филя под шумок и не признался. Хотя знал, конечно, наверняка, да и Анька не была тетерей, она бы так не промахнулась. Но никто ни на чем не настаивал, ему это было удобно… И потом, посуди сам: одно дело — женишься запоздало на матери своего ребенка, и совсем другой коленкор, когда берешь за себя мать-одиночку с чужим произведением на руках. А Филя старался произвести впечатление на семью, не забывай. И произвел. Он тот еще проныра, наш тихий вкрадчивый Филиппок, — и мадам улыбнулась масляной улыбкой, в которой кокетство граничило с бодрым хулиганством, и принялась за беспорядочные вопросы о родне, которые, впрочем, быстро иссякли. Мадам редко умела интересоваться долго кем-либо, кроме себя.
— Да уж, — улыбнулась Лара, выйдя проводить Глеба на лестничный сквозняк, вся в чем-то легком, коротком и зеленом. — В каждой избушке свои погремушки… — И Глеба уже в тридесятый раз толкнуло подозрение, мол, вот, опять женщина не для меня, ибо межсемейный этикет, домой не приведешь, там мать, которая, возможно, состроит поощрительный вид, но тогда Глеба, как и в четырнадцать лет, замутит от Лары и от такого одобрения ее персоны. Жить на даче Петуховых? Но ведь тогда Лара будет задавать вопросы и одновременно стараться изобразить покорность, а сие вещи несовместные. И тут еще временное охлаждение матушки к мадам, которое непременно в острый момент выйдет боком. Да и что там охлаждение, когда и было всего лишь недоверчивое приятельство, у обеих, похоже, слишком длинные шипы, и близко им друг к другу не подойти. А быть может, он снова утыкается в свое кромешное неведение, и для него все персонажи тех времен — темные лошадки, что могут соперничать с черными кошками, которых нет в темной комнате. И чем сильнее Глеб удалялся от петуховского дома, тем отчетливее становился распад — в прошлой заброшенной реальности — славной компании мам и пап; мозаичный узор рассыпался, но складываться в новый явно не желал. Но странное дело — Глеб уже уяснил, что теперь, как ни отбрехивайся запоздало от затеи, он уже прочно увяз здесь, среди этих «князьев», что прямо из грязи, он сам — одна плоть и кровь с ними, и в ком-то он непременно услышит нужную ноту, хоть это и походило на поиски клада в собственном огороде.
А Ларочка стояла вне этого моментального потока нервных догадок и озарений, мерзнувшая в резиновых тапочках на зимнем растрескавшемся бетоне, и по-прежнему улыбалась, легкая, красивая и чужая.
…Невозмутимой оставалась только бабушка, последняя из могикан. Она умудрялась примирить в своей голове всех, каждого пожурить и, не отходя от кассы, отпустить грехи, если чадо вело себя сносно и не плевалось жеваной бумагой. Элечке, надежде семьи, прощалось меньше всех, но с нее все как с гуся вода. Первый Элин друг, которого она привела знакомиться с домочадцами, наблевал в коридоре, и это был единственный сестренкин конфуз на Глебовой памяти. Ибо более никто из кавалеров представлен не был. В юности Элька пропитывалась тягой к суициду из-за каждой мелочи и обстоятельно разъясняла бабушке, почему лучше отравиться, чем повеситься или утонуть. Бабушка сначала теряла дар речи, но постепенно вовлекалась в мрачноватый выбор и искренне отвергала отраву как мучительный и опрометчивый вариант. «Почитай-ка лучше «Госпожу Бовари», как она загибалась!» — «Ну так ведь она мышьяка налопалась, — презрительно парировала начитанная Элька. — Можно ведь было мозгами пошевелить и выбрать кое-что получше… И вообще я не понимаю, чего ей не нравилось. Она просто с жиру бесилась…»
Маленький Глеб обижался: почему у него не братья, а сестры, да еще и старшие, задающие правила игры. Особенно упивалась своей властью Элька и с жаром «стучала» бабке на все шалости брата. Но, к чести своей, сама тоже бывала в ударе. Однажды, в один из давних беспокойных периодов жития семейством под одной крышей, отец привел в дом лоснящуюся, с заносчивыми повадками даму с безупречно нарисованными бровями. В прихожей она мельком поморщилась — бабушка на кухне жарила лук. Отец заерзал, понял, что сплоховал, и от смущения еще больше обнаглел. Закрылся с гостьей в детской комнате — мол, обсудить дела. При сем мадам оставила свои супермодные следы на взлелеянном бабкой ковре. Такое простить было нельзя — и обычно уравновешенная до самой селезенки мать превратилась в фурию. Глебу сцена понравилась. Он был целиком и полностью на маминой стороне. Шустрая Элька схватила портняжные ножницы и откромсала от дорогой шубы добрый кус меха. Для новой немецкой куклы. В горячке никто и не заметил ущерба. Отец ушел из дома на неделю. Элька ревновала его даже больше, чем мать, как и положено, наверное, примерной дочери, однако на папочку зла долго не держала и даже станцевала на его тридцатипятилетие перед гостями показательную «цыганочку», почему-то одновременно скидывая с себя многослойные цветастые одежды. Этому ее в танцевальном кружке не учили. Отец умилился и долго еще потом повторял, что давно догадывался о сакральной сути «цыганочки» как стриптиза по-русски.
Тогда Эльке было лет семь или восемь, а теперь ей тридцать, и совершенно не известно, что у нее на уме теперь. Она приезжает завтра, а сегодня в доме пахнет ожиданием и смотринами жениха, которого тоже приведут на днях, и маме придется с ним смириться, какой бы он ни был, даже если он тоже наблюет в коридоре. Мать заранее роется в поисках своей вечной старой сумочки с разнокалиберными бигудями. Мир не меняется с самого своего сотворения, а кажущиеся перемены — всего лишь фокусы познания.
Элька вошла утром, одетая в тонкий лимонный запах, с неправдоподобно ровной стрижкой, укладывавшей волосы в два завитка на щеках, сглаживавших все неопределенности Элькиной масти категорической стилизацией под чарльстон. В кремовом костюме, слишком светлая для осени и слякоти, будто только что переодевшаяся и надушившаяся прямо на лестнице, перед тем как войти в дом. Быстрая, острая даже на безмолвный язык, Элька сразу учуяла специально для нее клубящийся ванильный аромат и закричала тут же: «Мамуль, чего напекла?» Свалила все свои сумочки-коробочки в прихожей и приступила к обходу владений, перекатывая карамельку во рту. Увидев Глеба, она ехидно вскинула бровь, загодя предвкушая свои любимые издевки над младшим, который по народной традиции и вовсе был дурак. Глеб решил переждать ее боевитое настроение, особо не попадаясь сестрице на глаза. К счастью, Элька соизволила понять, что Глебушка принадлежит к той части человечества, для которой вопрос «как дела» не имеет ни малейшего смысла. Опять-таки, возможно, к счастью, в общении с близкими Элька чаще пользовалась немилосердными констатациями, нежели вопросами вежливости. Она давно уверилась в бессмысленности этикета. Людей, которых она еще не могла с неукротимой четкостью зачислить в свою иерархию, Элька предпочитала сторониться.
За столом Эля хохотала над робкими матушкиными намеками на фату и белые кринолины, капнула на юбку джемом и тут же решила ее выбросить, — мать беспокойно морщила лоб, не успевая за ее причудами, Глеб безмолвствовал, обдумывая внезапную атаку. Его интерес к кончине никогда не виданной тетки медленно превращался в назойливое любопытство, какое одолевает престарелую девственницу, подслушивающую соседский скандал. Теперь он жаждал любых тайн, существующих или выдуманных, сплетен, бреда — лишь бы разворошить в человеке его Несказанное. Страсть к личным подробностям, вероятно, болезнь, а также частая беда мальчиков, воспитанных бабушками, как однажды злорадно изрек матушкин друг по театру, романа с которым у мамы не получилось, не заладилось что-то.
Об этом донесла Элька и еще о том, что — увы! — во всем виноват Глеб, чье воспитание огорчило наклюнувшегося жениха-интеллигента, когда он рискнул посмотреть на будущую родню. Глеб не поверил: к тому времени он уже усвоил, что ничто так просто не заканчивается, а Элька просто любила мистифицировать своей псевдоосведомленностью о чем угодно, будь это дырка на чужом чулке или дата ввода войск в Гондурас. Правда, любые ее россказни были сводкой голых фактов без каких-либо ремарок о настроениях, погодах, улыбках, тактильных ощущениях, астральных прозрениях и настигшем катарсисе. Если она слышала: «Нам вчера принесли котенка, он рыжий, маленький, пушистый, резвый, ласковый, прыгал, напустил лужу, но он безумно понравился моей дочке», — то передавала это так: «Это невозможное животное тут же наделало на ковер». Она говорила так не от черствости и не со зла, и даже, напротив, от слабости. Элька боялась нырять в кашу страстей и сантиментов, она и так была набита ими, как крольчиха — детенышами, но выдать себя хоть на йоту — ни-ни! Она с детства решила быть взрослой, безупречно владеющей всеми клапанами души, и посему держалась своими бледно-молочными пальчиками за конкретную обыденность жизни. Элька влюбилась в девятнадцать: она была до кончиков ногтей потрясена тем, что можно сутками сидеть сложа руки, почти не есть и думать только об Одном, в то время как «Одно» она видит только раз в неделю и по полчаса, потому что «Одно» ведет крохотный, сугубо практический факультатив. Элька не желала более времени столь дикого, разрушительного и бесполезного.
Она, разумеется, теперь искренне считала, что набралась ума и сочетается браком с прелестной квартирой без свекрови, зато с кокер-спаниелем и полками, набитыми философией. Последнее, конечно, жирный «плюс» для матушки, правда, возможные конфузы счастливого избранника все равно перевесят. Всегда найдется что-то, ничтожная деталька — грязное словцо, оброненное при теще, или неловкое движение, или прыщик на носу от переизбытка гормонов, — в общем, нечто, за что женишок дорого заплатит, что станет роковой ахиллесовой пятой… Неужели Элька выбрала этот стервозный сценарий с бедным Йориком под боком?
Или она опять решила быть бедной и слабой и забросить свою суперработу, где она играла в хваткую карьерист-ку и осуществила девичью мечту всюду ездить на такси. Как только у нее появились деньги — столько, что между «нет» и «скоро не будет» образовался приятный промежуток «есть», — Элька прекратила давать взаймы. Она влезла в долги сама, ибо охапками покупала одежду, в полном бреду и почти не глядя, больше половины браковала, приходя домой, а потом раздаривала. Но кушать и ездить становилось не на что. Однако, судя по репликам из кухни, будущий муж бережлив, но прочих недостатков не имеет, капитала, правда, тоже, зато у него квартира и тишина маленького кармана города, где улицы узкие, ни трамваев, ни прочих колес, а летом сирень и дикая вишня закрывают окна от чужих глаз, и именно здесь лучше приютить свою любовь, чтоб потом сердце екало от уютно обставленных воспоминаний. Впрочем, райончик для богатых, и Элькин философ попал туда уж никак не благодаря себе, что и не суть важно — главное, что Элька довольна. Ведь ей пора, тридцать лет — время уже не детское. Хотя цифры не понюхаешь и не потрогаешь, а когда сидит перед тобой щуплая и костистая фигурка в трениках, рот набила пирогом и внимает телевизору с астрологическим прогнозом, — какая разница, тридцать, двадцать пять или сорок восемь.
Эльвира плюхнулась на старый благородный диван их детства с желтым покрывалом, в которое Глеб кутался, еще тщась изобразить странствующего рыцаря. Элька поводила бедрами по поющим пружинам и скороговоркой произнесла:
— Не выдумывай мелодрам. Никто Аню не трогал. Она своим ходом… и между прочим, слава богу.
Если бы у Глеба были усы, он бы ими зашевелил от интригующего начала. Элька ничуть не сомневалась в своей правоте.
— Бог выбирает время и место, а уж кто попадется — его не касается. Могла бы, например, умереть мама или я еще в утробе, или наш папашка. А умерла Аня, и я ничуть об этом не жалею.
— Чем же она тебе насолила?! Ты ж ее в глаза никогда не видела!
— Хочешь историю с привидениями? Кстати, к теме нашего разговора. Бабушка наша, если ты помнишь, медленно сходила с ума, пока мы росли. Она чудесная женщина, но все-таки дура. Разумеется, она слетала с катушек интеллигентно, без явного бреда. Но пичкала меня параноидальными историями: мол, плохо будешь себя вести — тетя Аня придет и заберет тебя с собой. Не тетя, а вампир! Это еще полбеды. Бабка еще и пудрила мне мозги английскими байками про привидения. Но самая жуткая ночь моего детства, когда у меня была ангина. Вы с Кариной давно сопели, а я проснулась в поту и шлепаю на кухню, а там бабушка. Сидит, ногой качает и носом шмыгает, тишина какая-то нечеловеческая, только радио тихо булькает… значит, около двенадцати что-то было. Она поворачивается, смотрит на меня, а сама как мумия — желтая, обессилевшая, лицо как сдутый шарик, глаза оцепеневшие, полуприкрытые и равнодушные. «Вечерка» у нее с колен падает. Тут я понимаю, что она просто заснула на стуле, а я ее потревожила. Но она ничуть не оживилась, не сбросила сон, а заговорила, не пробуждаясь, опять завела свою шарманку о том, что-де плохо себя ведешь, и Анечка за тобой сегодня придет. Мне уже стало не по себе, а тут я еще увидела ее глаза, какие-то белесые, будто в прозрачной скорлупе, и из них морщинистые слезки. Она потом ничего не помнила… Говорила о привидении какой-то Фанни в Лондоне, в кривом переулке, которая пришла к своей сестре и погубила ее из-за мужчины. Бормотала: «Анечка, я здесь, только деток не трогай…» Вообще речь ее была в высшей степени странной — то полная бессвязность, шепелявый лепет, то вдруг четко и зло: «Родная кровь. Она такое делает!» Я, разумеется, ни черта не понимаю, но готова в штаны наделать от ужаса. Когда видишь безумие, особый страх чувствуешь, невыразимый и исступленный, словно глотнул заразного воздуха и мозги оплавились с одного бока. В общем, повернулась я и потащилась на ватных ногах с кухни, даже в туалет сходить забыла. Лежу, трясусь, боюсь пошевельнуться… Больше всего я боялась, что бабушка сейчас войдет в комнату и меня зарежет, почему — не знаю. Первый раз я своим детским нутром почувствовала, что такое «будь что будет». Слышу — дверь и впрямь тихо-тихо отворяется, заходит бабуля и под мое одеяло руку засовывает. Потом медленно меняет мне майку, кутает потуже и уходит. Все молча. Я чую, что смертушка по душе вместо Христа босиком пробежала. В общем так устала бояться, что меня тут же сон сморил. Утром, слава тебе господи, родители приехали, я им все рассказала. Бабку отправили потом в деревню, там она оклемалась. Но мать молчит до сих пор, что это было, хотя и так все ясно…
— Я ничего такого не помню.
— Да тебе вообще повезло, — улыбнулась Элька и потерла кончик глаза, от чего подводка слегка размазалась и легла треугольной тенью, — ты под стол пешком ходил, когда бушевали всякие страсти.
— Вот уж не надо меня сбрасывать со счетов, я подслушивал, — гордо возразил Глеб.
— Что-то ты отощал, — внезапно сменила тему Элька, и сразу послышались глухие шаги матери в коридоре. Глеб осекся, а Элька перешла в атаку:
— Мамуль, чего это ты шалью повязалась, как беглый француз? Опять поясница?
— У меня все в ажуре. Быстро за стол, — послышалось в ответ, а потом мать полезла за какой-то вазой в сервант, стала переставлять хрустальные никчемные безделушки и, сделав неловкое движение, уронила Анино фото в рамке. Жалобно задребезжала металлическая оправа. Завороженно ахнув, мать принялась исследовать портрет.
— Ну чего ты там задеревенела?! Ни одной трещинки, — строго зазвенел Элькин голос, но матушка никак не хотела отпустить испуг.
— Даже вы, маленькие, не сломали, а тут я, старая дура, — ворчала она на себя, а Глеб поймал ее на незаметном превращении в бабушку: лицо моложавое, а походка уже утиная, улыбка покорная, и пальцы от выпуклых складок на сгибах напоминают спущенные колготки. Только бы не повторилось бабкино безумие; захотелось щелкнуть переключателем времен, увидеть мать совсем другой женщиной, с глубоким вырезом и опасной родинкой на шее, которую Глеб когда-то с детским садизмом пытался отколупать. Но тут они уже пошли на кухню, зазвенели тарелками, и минутного наваждения как не бывало, мать с нежным любопытством разрезала пирог, и ничто ее уже не интересовало, кроме пропеченности сочного теста с темным ягодным сердцем.
Уже ночью, когда мать уснула, Глеб и Элька непривычно вместе сидели в полутемной кухне, вспоминали всякое старье и ни слова о будущем. Элька всегда боялась что-нибудь сглазить. И вдруг сама переключилась на темную тему:
— Ты вот заладил, что тогда случилось, что случилось… Ничего не знаю наверняка. Был скандал. Подозреваю, что из-за отца, подозреваю, он стоял поодаль и слушал, но боялся вмешаться. Он не любил обострений… Трагедия в цветущем саду, акт первый, — усмехнулась Элька, — но именно так я себе это представляю. Я думаю, Аня злилась, и ее можно понять. Ей наверняка хотелось большего, нежели скромная роль остепенившейся матери-одиночки. Да, мать говорит, у нее был голос, но, понимаешь, голос — еще не дар, еще не драйв, не знаю, как объяснить! У голоса — своя душа. Он — безусловная ценность, но ведь нужно еще пробиваться, ломая когти, жить этим, сходить с ума. А Аня посходила немного и устала. Она понюхала бездомной жизни, всяческих абстиненций, поиграла в вокалистку, и что дальше? Мне думается, ей не хватило, как ни странно, страха, который заставляет идти ва-банк. Страха, что ее не будут любить, выгонят из дома, отлучат от церкви, не знаю, что еще. В сущности, это и не страх вовсе, страх — это только низменная сторона этого мощного чувства. Быть может, люби ее бабка чуть меньше, все получилось бы иначе. Хотя я опять употребляю неточные слова, просто непоправимо неточные! Грубо говоря, Аню мало били по лицу, а она хотела этого, нарывалась, но так по-настоящему не нарвалась. Ей нужны были трудности и страдания, а ей их не давали. Какая нелепость! Ведь поэтому она и умерла.
— Ты не могла бы расшифровывать свои глубокомысленные сентенции?
— Не могла бы, я сама плохо их понимаю, — невозмутимо продолжала Элька. — Это ведь всего лишь мои догадки, я не Достоевский и не Зигмунд Фрейд, аргументация моя страдает. Но я думаю, Аня любила свою сестрицу, как ни трудно в это поверить. Она хотела заразить ее своей бурной жизнью, хотела абсолютно искренне, в какой-то момент она послала к черту условности и поняла, что мама — единственный близкий ей человек. Но Аня набрела на нашего папу, а потом у сестер случился конфуз. С ее колокольни это наверняка было двойным предательством — любовника и родной сестры. Мне тоже на ее месте было бы не по себе, и не важно, что к тому времени она с отцом рассталась. Похоже, слишком быстро все произошло. А наша мама — чистая, опрятная и простая, как булка хлеба. Ведь как обычно женщины рассуждают? Я такая милашка, такая индивидуальность, такая Марлен Дитрих или Вероника Фосс, в конце концов, а мне предпочли вопиющую посредственность. Я уверена, что Аня так думала, а на папашу возлагала пустые надежды. А ему по большому счету плевать на все, он искал не слишком шумную пристань. Свое равнодушие он называет здравым смыслом, оно позволяет ему не терзаться по каждому поводу, мол, мучаться прошлым — только язву себе наживать. Я б не хотела связывать жизнь с птицей такого полета. Мать связала, это отчасти научило ее жесткости. Она тоже расставалась без истерик. Они с отцом из одного теста. Такие ледышки до смерти идут бок о бок именно потому, что ни один из них у другого ничего не просит и ни на что не надеется. Но стоит только начать… Аня сделала эту ошибку.
— Чего же тогда Филиппу неймется, если все так просто?
— Все не так уж и просто. Фил странный. Он и матушке предложение делал, хотел к нам присоседиться, столько лет ходил к нам с гвоздичками к каждому дню рождения. Мил, непритязателен и трудолюбив. Я думаю, маман отказала ему только по одной причине: не хотела снова тащить за собой Анино прошлое. Отца ей хватило. А то бы, пожалуй, сбылись бабкины прогнозы насчет призрака разгневанной сестрицы…
Опять в памяти Глеба высветился кусочек семейной мозаики. Прохладные, еле уловимые завитки материнской улыбки и сутулый невысокий Филипп, соскальзывающий с его шеи куцый шарфик из свалявшегося мохера сине-серого троллейбусного оттенка. Мать журит Филиппа за неудачный галстук… Иной раз она, казалось, была готова Филушку шутливо отшлепать и одновременно жалела его, и всегда накладывала именно ему самую солидную порцию плова или пельменей или чем там еще потчевали, — словно он был голодным студентом. А Филипп смущался, но благоговейно вдыхал вкусный дух, поднимавшийся из тарелки, а потом мать насмешливо спрашивала его, не положить ли добавки, и Фил опять тушевался и протестовал, но все-таки в конце концов не отказывался.
— А бабку мы совсем забыли, — вдруг спохватился Глеб, — закисла поди в своей деревне.
— Ничего, ее Фил освежит. Он же теперь ее активно навещает, как ни странно.
— Фил?! Откуда ты знаешь?
— От мамы.
— Забавно.
— Да уж. Филипп там помогает по хозяйству, чинит, пилит, строгает.
— Может, это запоздалое чувство долга и Карина его дочь?
— При чем тут это! Разумеется, нет. Карина, скорее всего, из того же источника, что и мы, — улыбнулась Элька, — и скандал в день Аниной катастрофы разгорелся именно из-за этого.
— А говоришь, что ты ничего не знаешь.
— А я и не клялась говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Это только предположения. А из-за чего еще, скажи пожалуйста?! С какой стати повздорить двум теткам… Я думаю, Аня сказала матери, чья Карина дочь. И все понеслось.
— Опять мыльная опера! А мама в отместку подпилила тормозную дугу, и потому Аня разбилась!
— Тебе бы книжки для домохозяек сочинять. Ничего никто не пилил, к тому же наша мама не то что дугу тормозную, она и дверцу самостоятельно не откроет.
— А вот и неправда! Она в молодости водила машину, как и Аня. Мне Фил рассказал.
— Я смотрю, ты уже расследование ведешь. На меня уже есть досье?
— Пока нет. Зато есть на Карину.
— И что же в нем?
— Порочная связь, — хохотнул Глеб.
— О, скоро и до меня доберешься. Просто у меня нет тяги к экзотике, а так я могла бы…
— Ты про что?
— Про Филиппа.
— И ты, Брут?!
— Слава богу, в том возрасте я даже не поняла, на что он намекает. Я была ребенком с замедленным половым созреванием.
— Какие новости, чем дальше в лес! Чего только не узнаешь случайно о старинных друзьях. Курощуп вонючий… Настоящий друг семьи!
— Тихо! Курощуп, разумеется, но никому не слова. Он не маньяк-убийца и не насильник и не опасен для общества, он просто больной.
— Таким больным не грех шею свернуть! Интересно, почему ты его защищаешь?
— Ни черта я его не защищаю. Я не хочу, чтоб мать узнала. Уж это точно ее доконает. Столько лет перед ней эти живые призраки. Бабкино сумасшествие, Фил, отец… И все время нужно делать добрую мину при плохой игре. И хорошо, что хоть Аня благополучно почила, прости господи! Грех, но я даже благодарна тому, кто помог ей в этом, если таковой, конечно, имеется. У матери мог тогда случиться… ну, не выкидыш, но что-нибудь серьезное, тут уж я пекусь о своей бренной жизни. Зато я говорю честно — мне по самое «не горюй» надоела эта вежливость к мертвым, эти бабкины причитания, тещины вечерки и золовкины посиделки! «Такое горе в семье…» И это горе лет тридцать проедает плешь живым. Да я ни разу не видела эту Аню и скорбь изображать не собираюсь. Умерла — так умерла. Мне безразлично почему. Я только могу предположить, что если бы мы все жили с Аней под одной крышей, то потихоньку оказались бы в дурдоме. У меня в детстве случались кошмары, но я благодарна Создателю за то, что они не слились в один сплошной.
— Да что ты так взъерепенилась?!
Элька выдохнула и запустила пальцы в растрепавшуюся челку.
— Да, чего-то я переборщила. Сама себе на хвост наступила, то бишь на больную мозоль. Обиды детства. Я вечно была у бабушки в дурочках. Карина — умница и красавица. Хотя все исподволь, намеками. Просто Карине можно, мне нельзя, так уж повелось, на мои слезы бабка делала большие куриные глаза и не понимала, что к чему. Она, мол, нас троих одинаково обожает. Да ты не думай, я ни к кому претензий не имею. Просто учусь принимать данность. Жизнь меняется каждый час, а в этом доме воздух будто застыл и пахнет Аниным портретом. Это то же самое, что напялить в нашу эпоху капор или кринолин. Аня — это устарело! Я много раз просила мать, чтоб убрала этот ностальгический мусор, благо, что бабушка теперь не живет здесь. Но она боится и одновременно страдает. Глупо…
— Почему страдает? Может, ей давно по барабану.
— Не похоже. С тех пор как она окончательно сюда перебралась, она явно не цветет. Здешний дух ей не на пользу, но она уже успела им пропитаться. Ходит по дому, поливает бабкины цветочки, смотрит в окно. А жизнь ее осела в других стенах. В театре, с теми, кто уже канул в Лету. В общем, увидеть под старость свою не слишком счастливую юность, ткнуться в нее, как в последнее прибежище, наверное, невесело. И с отцом они никак не сойдутся, в который раз. Ну да ладно. Как-нибудь все образуется. Но я б так не хотела.
— Ты всегда не хочешь, как другие.
— Я… боюсь. Как ни прискорбно, я, как мать, цепляюсь за шанс слишком жадно. Это может его спугнуть. Но у меня не получается иначе. Мать тоже жила и боялась упустить момент. Хваталась за мужчин, чтоб вырваться из бабушкиного болота. И в результате вернулась на круги своя. Я как будто играю в ту же игру.
— В сравнении с ней ты припозднилась. Совсем уже перезрелая девица! Кто это тебя такую еще замуж согласился взять…
— Да уж, — покачала головой Элька, — лучше позже, да лучше. А вот Каринка совсем другая. Я ей завидую.
— Нашла — кому. У нее столько лет все не слава богу.
— Но теперь-то полный порядок.
— Примерная бюргерша!
— Теперь ей можно. Она в свое время погуляла и дерьма накушалась. Была у нас в свое время история. Когда она еще училась в своей незаконченной академии. Я пришла к ним на вечеринку. И влюбилась по уши. Причем Корри мне сама его, пардон, порекомендовала. Ну я и за дело. Смотрю — а у нее глаз печальный, как у старой таксы. Потом я выдавила из нее, что он ей нравился уже давно. Больше я в ее компанию ни ногой. И мальчик тот остался ни с чем. Точнее, ни с кем.
— М-да. Неудавшийся дубль второй. Семейное проклятие хотело повториться.
— И не говори! Но мы мужественно не поддались искушению, — съехидничала Элька.
— Тебе рекомендуется произвести на свет мальчика. А то ведь у Карины девка. Не искушай судьбу…
— Постараюсь, — хмыкнула Элька и погрузилась в мечтательное молчание.
Голос Ларочки показался дождливым, слезливым — для драмы о покинутой женщине с оттенком напрасного суицида. В голосе много чего, чем богаче прошлое — тем глубже голос. Такие голоса хочется утрамбовать в раковину, и пусть он, как далекий прибой, звучит всегда. Лара убеждала, что голос аж индикатор кармы и схожесть голосов — непременно схожесть судеб. Глеб не рискнул бы ей верить, но сейчас ее тембр сквозь скрипучие телефонные мембраны не обещал ничего ободряющего. Она обиделась, и, как это всегда бывает, чем сильнее хотела обиду скрыть, тем ярче та просвечивала сквозь каждый шорох дурного аппарата.
Они встретились, она была в нелепом зеленом пальтишке оттенка попугайского пера. Мода — дикая штучка, она умеет издеваться над человечеством так, что последнее при этом еще и тает от удовольствия и гордости. Ларочке совсем не понравились такие наблюдения, ее вообще не устраивало происходящее, ничегошеньки из настоящего и из ближайшего прошедшего. «Чего тебе нужно, чего бы тебе хотелось, скажи наконец, не томи душу…» И тусклое безмолвие в ответ, от которого Глебу хотелось поспешно скрыться, — чтобы Лара побрела одна с печальным продолговатым лицом по воскресным праздным улочкам, виня во всем жестокую недогадливость мужчин.
Она вдруг повернулась зло:
— Филипп — мой отец. Нет у него больше детей, и меня тоже нет, он в счастливом неведении… Это единственное, о чем моя мама сумела умолчать.
Глеб догадывался, что ему пора бы ничему не удивляться, но что такое кроткий глас разума против волны инстинкта, когда задели твою шкуру. Вот и Ларочка туда же, и по ней проехались постельные тайны мадридского двора, а до Глеба, до глухого, весть дошла.
— А его семья как же? — промямлил он незадачливо.
— У него там только чужие. Это длинная история. Какой-то врач-недоумок еще в незапамятные времена убедил его, что он неспособен к размножению. Вот он и прикипел к Карине, когда она еще грудная была. Правда, все с материных слов, а доверять ей — как сплетням на завалинке. Ох и разозлил ты меня!
— Да чем же?! Я-то при чем?
— Не делай телячьи глаза. Ты прост, как короткое замыкание. Думаешь, придешь ко всякому, пощекочешь ему нервишки воспоминаниями, тот все и выложит. Как же! Может, и есть на свете правдолюбцы, только не моя маменька. Да и твои тоже… не слишком склонны рыться в архивах. Или я не права? Только вот ты у нас один… На кой тебе сдались эти раскопки?!
— Может быть, ты просто ревнуешь? — с надеждой спросил Глеб.
— Да иди ты.
— Чего ты капризничаешь… Смотри, снежинки какие кучерявые.
— Может, еще сводку Гидрометцентра зачитаешь?!
Он чуть было не опустился до заверений в любви, но уж чересчур пошло так заглаживать вину, которой к тому же и не было. Если хотя бы за дело страдал… Разве он виноват в том, что нечаянно нажал правильную кнопку и теперь горы сами топают к ничего не подозревавшему Магомету.
— Ну что у тебя шея задеревенела, как у дрянных актрис в мексиканских сериалах? Что с того, что Филипп твой папаша, несмываемый позор, наследственные недуги, что?
Ларочка оцепенела в оскорбленном молчании, но потом смилостивилась и, как всегда, резко сменила тональность:
— …я так его всегда жалела. Самый грустный «дядя» из всех… и так хорошо умел надувать шарики. Из кармана у него выпадали папиросы, а он их подбирал, по-женски подгибая коленки вбок. А когда уходил от нас, я всегда за ним следила в окно, он уходил так одиноко…
— Как это — «коленки вбок по-женски»?
— Как будто он в юбке.
— Надо же, какие тонкие наблюдения!
— Ты жалел кого-нибудь в детстве так, чтобы внезапно накатила волна — и до слез, ни с того ни с сего?
— Не помню. Русалочку с Дюймовочкой каких-нибудь, что-то в ту степь…
— Тогда, может, я и впрямь чрезмерно сентиментальна.
— Да уж, может быть.
Какая ж, однако, мешанина! Одинокий Филипп, бедные-бедные все, зацепившиеся за него нитями своих жизней, — бесприютность заразительна. «Любил детей, особенно девочек» — строка из будущего некролога… Хотя бы чуток поехидничать, а то внутри слякоть, как и снаружи, Глеб редко добивался такой сообразности с погодой.
Глеб слегка расшевелил досаду, он не любил нежданных секретов, дурная примета. Если кто-то открывает свою потайную дверцу, когда в нее никто не стучал, — дело плохо. Быть может, это ненужный подарок на память, знак созревшего расставания? С чего она решила?.. Семейные откровения Глебу уже опротивели, но придется, как видно, расхлебывать кашу до конца, разглядывать в лупу чужие недомолвки, а скорее всего, спасаться от белого шума. Они все будто его и ждали, его вторжений в частную жизнь, то бишь детских расспросов в лоб, люди всегда того и жаждут, не признаваясь в том. И Глеб идеально подошел для роли вскрывателя нарывов: он, один-единственный, пришел на новенького, остальные хоть кусочек, но урвали от этой истории, а когда почуешь гнилой душок, любопытствовать и хочется, и колется, как-то не с руки.
Придя домой, он обнаружил, что и здесь все серо. Мать опасливо и больше из бездумной вежливости спросила: «Как Ларочка?» — а Глеб и не собирался отвечать, ибо понятия не имел как. Надо было возвращаться на дачу и жить там с ней, и тогда отвечать будет просто, но он почему-то не ехал. В той мозговой ячейке, где хранился ответ про Ларочку, царила непроглядная темень, в какой черт ногу сломит, и Глеб не слишком стремился пролить свет — могло быть больно, а могло никак. В общем, матери объяснять незачем, хотя ей как раз знакомы эти выкрутасы. Отец в споре с ней однажды отрезал: «Я не доверяю этого даже себе, советую и тебе перестать заниматься самокопанием. Самокопание — главный интеллигентский грех, от него вешаются и прыгают из окон». Мать на это выкрикнула зло, что он-де никто, потому что ни до чего не докапывается, а значит, ни за что не отвечает и ни перед кем.
— Не бойся, отвечаю кое перед кем покруче, чем ты! — заорал отец.
Все слышавший Глеб, нервный застенчивый подросток, решил, что речь о вероисповедании, и сделал вывод, что у отца в отличие от остальных «легкий Бог». Ведь папа его не боялся и не рыдал в ванной, как мать.
Похоже, бабка тоже так считала. «В вашем роду мужчины все удачливые…» Где же эта удача, спрашивалось Глебу, но не вслух, ибо страшно было спугнуть прихотливую пташку — а вдруг и впрямь она рядом.
Дома его ждали дурные вести, накарканные недавно Филом. Бабка была совсем плоха, путь лежит в деревню, грязный поезд, начало агонии. С пола тянуло мертвым холодом. Мать вяло суетилась, шуршала кулечками, присаживалась на скрипучий стул и бессмысленно раскачивалась взад-вперед. Ее всегда нервировали сборы. Глебу было ужасно неловко за свое бесчувствие и одновременно зло и муторно. Почему именно сейчас?! (Будто для этого мог найтись лучший момент!) Ложбинки у глаз матери увлажнялись, и серые тонкокожие руки в пигментных метках машинально поправляли невидимки в крашеных волосах. Самое нелепое свойство жизни: радость и боль сопровождают одни и те же предметы — шкафы, холодильники, коврики и прочий хлам.
Мать грохнула чайником о плиту, и опять наступила скрипучая тишина. «Поешь?» Не хватало сейчас еще есть. Глеб понимал, что нужно хотя бы попытаться разболтать гнетущую вечернюю муть, но язык не знал, в какую сторону повернуться, и мысль вертелась одна-единственная: трагедия обыденна и быстро ею накушиваешься, а хочется, как обычно, слинять из дома в чистых носках и со свежими батарейками. Ларочка ушла бесповоротно недовольная и завтра, наверное, устроит на даче веселье.
— Мать, ну скажи же, не молчи.
— Что? — сиплая нитка голоса прорезала воздух.
— Может, все обойдется?
И опять этот альбом с высунутыми язычками фотографий…
В сущности, Глеб ее и не дергал за язык, мать сама выудила самую топорную фотоподделку жизни, где они с Аней как разнояйцевые близнецы, как французское и английское слова, которые пишутся одинаково, читаются по-разному.
— Мама, не смотри на это, — потребовал Глеб, но мать даже ничуть не удивилась его странной просьбе.
— Все говорят «забудь, забудь»… Легко сказать.
— Кто все?
— Эля, папа наш…
— О чем ты, не соображу?
Это было так просто услышать, она лежала совсем неглубоко, жаркая обида матушкиного детства. Про ее семью, которая долго кочевала по южным городам тогда, отец — военный, мать работала по случаю, обычно шила на заказ, две дочери-погодки, пока еще мал мала меньше. Анька, старшая, заметная, бойкая. Леночка улыбчивая и застенчивая. Играть во двор выходили вместе, по-другому и не мыслилось; детей не учат отделять зерна от плевел, собирают в стаи и хороводы и приучают к жизни как к всемирной галдящей коммуналке. Сестренки выбегали вприпрыжку на улицу, Анька кричала: «Я смогу допрыгнуть до этой сливы, а ты — нет», «Я смогу на это дерево залезть, а ты — нет». Ленка, конечно, все коленки обдирала, лазила да прыгала, сопела от усердия, но Аннушка от природы вышла ловчее и проворней. А старше всего на год, не повод для поблажки.
По наитию Глеб так и фантазировал: Аня — язва с острыми коленками, а матушка мягкая и слезливая, с белой кожей и локотками — орешками, едва выдающимися в силуэте пухлого сгиба. Будто в воздухе дома сохранилась память о детском неравенстве.
Дальше… Подросли девочки, подросли и беды. За сливами уже не прыгали, появились другие лакомые кусочки. Впрочем, теперь сестрицы дружили, как дружат две соперницы — пяточки вместе, носочки врозь. Показательные фотографии и праздники — дело одно, но когда Аня с Леной были не на виду, разбегались друг от друга в разные стороны, ибо Ане теперь тоже было чему завидовать. Ленку мать приучила шить. Безделица вроде, но все-таки мило, все хвалят, а Анька даже нитку в иголку вдевала с истерикой. Годам к шестнадцати все выправилось, они смирились со своей разностью и перестали щекотать ахиллесовы пятки друг дружке. Аня уходила из дома, пока Лена еще только вдыхала проникающий в форточку манящий зов весны. Они встречались, и Аня рассказывала про день св. Валентина. Влюбилась в поляка из параллельного класса, который научил ее курить и танцевать летку-енку. Точнее, научили все вместе, неведомые те, которых Аня называла «наши» и более о них не распространялась.
— Помнится, я, — улыбалась мать, — жадно слушала все это и думала: вот придет и мой час, и будут у меня тоже «наши» и свой мальчик. И у меня его так долго не было, а я так мучилась своим несовершенством. Ходила изредка на танцы с подружкой, звали ее Сталина, и меня никто не приглашал.
— Почему Аня разбилась?
Мать оглядела никчемный раздрай на кухне и остановила рассеянный взгляд на Глебе.
— Ну что значит «почему»… почему люди разбиваются, пьяные или дураки, или не повезло. Она слишком уверенно чувствовала себя за рулем, а красоваться в этом деле, прямо скажем, излишне… Хотя я тогда грех на душу взяла…
— То есть?
— … даже исповедаться хотела. Но мне было стыдно идти в церковь, верить в Бога я была не приучена. Случилось все гнусно, жестоко. Зачем она тогда… В тот день она сказала мне о твоем отце, что Карина якобы его дочь. Я знала, что это не так, просто знала, и все, дело даже не в чутье, просто есть вещи, о которых не соврешь. Я только рот открыла и стою, как вкопанная, слова не вымолвить. Спорить — глупо и нелепо. А она — как ни странно, не я, а она — вся от злости побелела и стоит неподвижно, как идол… жуткое мертвое лицо. Еще это неуместное белое платье, хотя сидело на ней отлично. Смотрит на меня смурными глазами и говорит: «А ведь ты ничего теперь не сделаешь. Ты не сможешь ничего сделать. Убить меня тоже не сможешь, даже если захочешь…» А меня как током дернуло — опять это «не сможешь»! Как в детстве про эти дурацкие сливы. Я повернулась, возвращаюсь в дом… это было в деревне, в бабушкином саду, реву и ору про себя: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла!» И вдруг через несколько часов мы узнаем, что она и впрямь умерла… Вот так вот.
— Ты как маленькая. Можно подумать, твое проклятие что-то значило. Умерла, и бог с ней.
— И все у меня с тех пор пошло будто бы как по маслу. С отцом, конечно, не сложилось как следует, но будто камень с души упал. Мне стало свободней, солнечней. Страшно это признать, но… Вот такой мой грех. Эльке я уже рассказывала, она тоже как ты: «Мама, пусть умирают те, кто встает нам поперек дороги». Вам легко говорить. А бабушка наша потом долго болела. Из-за меня. Ее сильно подкосило, ослабела…
— Для слабенькой она что-то долго живет.
— Да что вы за звери такие! Бабушка тебя вырастила, она жила-то для вас… Неужели в тебе никакой благодарности, простой, человеческой? Зачем ты так, Глеб? — Тяжелые слезы наконец выскользнули из глаз и, мельком прокатившись по щекам, сгинули в шерстяном воротнике.
Глеб молчал, предпочитая обойти истерику стороной. Он догадывался о бессилии любого слова сейчас. Отец на его месте просто вышел бы из кухни и, одеваясь, насвистывал бы «ах, мой милый Августин». Так он обычно реагировал на семейные неудобства.
— Не кричи, мама.
— Не кричу. Бесполезно все.
— Зачем столько лет быть виноватой? Бабушка давно все забыла, и тем более папаша, а ты все жуешь одно и то же. Что за форма почитания: если бабка загибается, нужно непременно помучиться совестью?!
Потом Глеб только бесконечно ставил чайник и старался держать язык за зубами, поражаясь, насколько похоже они с матерью обжигались спичкой, включая газ, и были одинаково злопамятны. Нет, достигнув своего раннего совершеннолетия (не цифры, а смутного времени души), Аня уже не наступала сестре на больные мозоли. Более того, ее наряды — всегда пожалуйста. И даже ее друзья, среди которых Леночка терялась и деревенела не столько от робости, а оттого, что платья сестры грешили тесной проймой или чесалась спина от непривычной ткани. Да мало ли что невзлюбишь в чужой одежке, но сопротивление не делало чести: все Анино считалось бесспорно красивым, ей шили на заказ; Лена из упрямства пыталась шить сама, но дорогие шелка ей на растерзание не давали, учиться полагается на барахле. Мать была рада, что ребенок занят, и умилялась ее запалу, Аня снисходительно хвалила, но память отчеканила лишь убийственную оценку: «Ну, может, модистка из тебя и получится когда-нибудь…» «Модистка» через утрированное «о», издевательски вытянув губы. Стоило, конечно, огрызнуться, сдуть колкость, как пылинку с костюма, но именно такие мелочи из нежного возраста часто прилипают навечно.
Рассказывая, мать стерла свою горестную маску, лицо расправилось в невольном ироничном любопытстве к своим собственным историям; так могла бы длиннющая древняя змея встретиться взглядом со своим давно не виданным хвостом, удивившись тому, что, несмотря на смену кож, он ничуть не изменился.
Все сестры подражают друг другу, это хоть к гадалке не ходи. Объяснили бы это матушке в отрочестве, она бы так не краснела за себя. После сестренкиной смерти пришлось уголочек души отвести под Анины выкидоны, со злым гением так просто не расстанешься. Впрочем, ее зрелость с лихвой переплюнула Анину юность, и мать с лукавым стыдом признавала это:
— Но куда ж я это дену, кровь-то как-никак в нас одна…
— Никуда ничего девать не надо, впрочем, это и невозможно. И нет ничего глупей стыда за собственную жизнь, — патетично заключил Глеб. Но мать уже не ответила ему. Она чуть не падала от резко навалившегося на нее сна.
Потом тянулись часы в поезде, озябший пейзаж за окнами, стираемый сумерками. Выехали втроем — Глеб, Элька и бледная мать. Дом как будто их и не ждал. Многолетняя бабкина соседка, «черная Зина», как ее звали, тяжело топала по дому в войлочных сапожках, подкидывая дров в «голландку». Угостила чаем и все время молчала, причмокивая своими кривыми губами. Мать с Элькой рванула в больницу, Глеб за ними, хотя ему совсем не нравилось это слякотное унылое мероприятие. Они опоздали. Бабушка умерла с иконкой Симеона и Анны под подушкой.
Ее диагноз звучал не убедительней, чем смерть от старости. Приехавший на следующее утро отец ронял пепел на мокрое крыльцо и удивлялся только одному: дом бабка уже давно завещала Филиппу. Эта новость пока что больше никого не трогала. Глеб размышлял о том, что вот и «бедному идальго» наконец перепало. Элька шипела: «И слава богу, здесь стены пропитаны безумием». Мать сипло плакала, глядя, как капает снег с засохших рябиновых ягод. Тихого Филиппа Глеб даже не замечал.
На Элькину свадьбу Глеб привел осторожничавшую Лару. Пьяная Эля объясняла ей, как по положению звезд в день зачатия понять, мальчик родится или девочка. Лара вежливо улыбалась, но про себя явно решила делать как придется. Раскрасневшаяся мать рылась в шкатулке в поисках бус, которые идеально должны были подойти к Ларочкиному платью. Те самые, в которых Аня застыла на знакомой фотографии.