Косте
… И под финал волшебной увертюры
«Тангейзера» — подумай: «Уж теперь
Она проехала Понтеббу. Как привольно!
На сердце и свежо и горьковато».
— …встретил Илону. Все излечимо, кроме воображения… «излечима» даже Илона. Она поменяла прическу, фамилию, адрес, разумеется… Приятно видеть ее… успокоившейся, приятно вообще любое исцеление, это вселяет надежду в нас… как это принято говорить, смертных. Я, надеюсь, не обидел тебя?… зачем ты ее бросил?… тогда…
Спичка упала в траву. Мимо урны.
— …Хорошо, не бросил. Ушел. Исчез. Скрылся. Сгинул. Сбежал. Как вы расстались?
Флорин сжал локоть, будто желая этим перекрыть себе кислород, ибо нужна была пауза, обморочная передышка, чтобы спокойно принять в себя благую весть — и «удержать лицо», не выдать себя, не переступить мучительную линию контроля. Словно моментальная картинка, застрявшая в мозгу и освещенная теперь бесстыдным вопросом, несла в себе грех и мерзость.
С Илоной дурного не вышло. Флорину простилось теперь…
Они расстались — он зачем-то помнил — в американский День независимости, 4 июля, и, быть может, дата сама себя выбрала, повинуясь закону абсурдных совпадений. Флорин не знал наверняка, что нарисует себе жирный красный финиш, когда шагал к Илоне на карпа в пиве, — день выдался сияющим, как реставрированная позолота. Солнце весь день было с Флорином, только он никогда не любил солнце, уж что-что, а предупреждать Господь умеет. Да без толку, если глаза не разуть. Дремали мышцы, дремала истерика, Илона была не готова к эпилогу, и Флорин воспринял это как потакание своей слабости и тоже молчал. Впрочем, они давно уже чуяли приближение этого дня, просто обоим было страшно кинуть спичку в бочку с порохом, и Флорин не верил в то, что нечто в этом мире способно закончиться, не вовлекая остальной мир за собой в тартарары. По его разумению выходило, что раз мир до сих пор цел — ничего еще толком не закончилось. Он любил рыбу, несмотря на кулинарную небрежность любимой.
Любимая превратилась в истеричку. Он уже боялся говорить ей «все зависит от вас, яблонька моя зеленощекая». Она любила, когда он так говорил, но со временем ее стала раздражать даже шуточная ответственность за происходящее. За улыбки Флорина. А с тех пор, как он узнал о своей чахотке, Флорин вообще боялся говорить. Молчание, правда, изводило Илону еще больше, и тогда Флорин научился изъясняться обрывками. Его речь напоминала манускрипт, попорченный временем, — такое ценное и любопытное, но такое непонятное, что лучше бы ему лежать подальше от глаз человеческих. А крысы сделают свое дело.
Илона, бывало, рвалась от него на все четыре стороны, он знал это и к этому ее готовил, то бишь медленно подталкивал любимую в чужую лузу. Неизвестную. Но как еще, если нащупал звериным чутьем беду…
Из того переплета им было не выбраться вместе. У Илоны — свара с родней, какие-то неоплаченные счета, младшая сестра с младенцем на Илониной шее, отчего такая канитель — неясно. Более всего Флорин боялся заразить ребенка, любого. Он привил себе абсурдный инстинкт — выдыхать в сторону или в себя, будто намертво приклеивать больной воздух к своему телу, оборачивая его герметичной атмосферкой, будто это возможно. Но ему казалось — возможно, если очень желать и потеть над этим часами. Если очень желать, можно даже разглядеть палочку Коха, летящую от глотки к глотке, и поймать ее в кулак…
Неврозами филантропа здесь и не пахло. Он был не прочь вовлечь кого-нибудь в свою игру, затащить в крепкую ловушку достойную жертву и остаться навсегда с ней связанным шелковой неуязвимой нитью. Флорин слабел, слабел до бешенства и ненавидел сухие нервные завитки волос вместе с плечами Илоны, что стремились сойтись вместе от жалости и ужаса. Она смела его жалеть! И она ничего не могла сделать. А нет ничего хуже, чем в момент агонии заглянуть в свое отражение, в такие же безнадежные надбровные тени. Нет, Илона не годилась в подружки, нужна была прожженная «старая перечница», оторва, сука, наконец. Таких зараза не берет. Или берет, но сие мало значит.
Илона же писала письма. От руки. Любовалась тенью дыма на бумаге… Впрочем, повадки ее забылись, слились в памяти просто в одно досадное неумение жить. Хотя и это теперь вызывало сомнение — ведь она уже «успокоилась». На усовершенствованную машину специалист старой закалки не тянет, нужно либо переучиваться, либо умыть руки. Флорин выбирал обычно второе, его не прельщала маскировка повторений.
…На солнце мгновенно обгорала и выглядела вареным раком. Хотя лицо не меняло цвета. Лицо жило будто отдельно от тела, и цвета было отдельного, и мысли на нем отражались, не имевшие телесного воплощения. Флорин не хотел ее вспоминать, но ее невозможно было не вспомнить, если речь шла о том дне, о точке одновременно остановки и начала: остановки сердца и начала тикания железного механизма, сердце заменившего, что привел Флорина в одинокое южное бездорожье, в дом, где тишину до абсурда усиливала спящая собака. И все. Полный ноль. Цветущий сад — и никого. Никого, кто б даже отдаленно напомнил… ее — хотя бы пепельным волоском или ранними полукружьями морщинок у рта. Там, в одиноком доме, он старался думать об Илоне гадко. О ее неспелых губах, на которые Бог пожалел соков и крови, например. У Илоны все было недозревшим и оттого горьковатым. Помидоры в омлет она кидала позже яиц. А бегала быстро — за трамваем, в разлетающемся пальтишке и в громких золотистых шпильках.
Он хотел бы знать, как она молчала о его уходе. И как она отчитывалась перед любознательными товарками. И что она думала и видела ли сны, когда Флорин подыхал в обвислых кальсонах на железной койке. И самое смешное, что он знал, все знал. Что, несмотря ни на какие семь его смертей, это он бросил девочку и это она бродила по спиралям ада, пока ей не протянул руку добрый, теплый, как из печки, муж, только что слепленный Провидением Господним для спасения ее израненной души.
…Флорину никто рук не протягивал. Никто не слышал его бредового шепота. Только хромая собака, глотавшая тухлое мясо. Но собака привыкла. Ее хозяин тоже говорил с Богом. С виду равнодушный и сосредоточенный, как любой хороший лекарь. Его борода пахла жареными семечками, в его доме было еще жарче, чем на улице, а его сын стрелял из рогатки черешневыми косточками. Ни в кого, в невидимую беспорядочную цель, и оттого бывал опасно меток. Но вреда от него, кроме сора в ботинках, не было. Он вечно шлялся на самом пекле и казался неуязвимым для солнца. Потом сына увезли, и Флорин остался с доктором-самородком, которому не верил и норовил спастись от него тихим бессильным бегством. Но тот, уповая на Бога, поднял Флорина на ноги…
В тот день они с Илоной слишком невнятно простились. Флорин не давал волю предчувствиям, предпочтя отдаться естественному ходу событий. Он тянул и тянул время, топтался в прихожей, Илона дулась, ибо опять не услышала ничего хорошего о своем кушанье, она знала — если Флорин помалкивает, значит, все из рук вон плохо. Но в тот раз Флорин молчал, просто потому что уже упал в другое измерение и думать забыл о карпе. Хотя и проглотил его с удовольствием. В тот раз Илона была молодцом…
А он так и не сказал ей об этом, и больше никогда не скажет — скажет кто-то иной, конечно, и об ином блюде, и Илона, к счастью, не помнит обид так долго. Теперь уже не от чего сходить с ума.
Он сунул в карман валявшуюся на полочке под зеркалом монетку, датскую денежку — просто так. (У Илоны валялось много чепухи.) На память — было бы глупо, зачем усиливать и без того болезненные судороги. Просто взял — и все. Ребенок спал в дальней комнате. Флорин принес ему тогда надувной глобус, и весь вечер у домашних в глазах мельтешили желтые материки.
Флорин цокнул замком за спиной и обнаружил в кармане забытую зажигалку. В смысле — ее отсутствие. С досады даже вздрогнул, потом муторно брел по лестнице в косых солнечных дорожках. Он спускался все ниже и ниже, в запах ванильного пирога, сочившийся из-за чьих-то дверей, и в длинное нисходящее мгновение этот запах был единственным свидетельством Флориновой жизни и единственным свидетелем Флориновой смерти, быстротечного угасания сроком в двенадцать пролетов. Пирог пекли на первом этаже, и Флорин плыл с помутневшими глазами к выходу и думал о том, что, пожалуй, славно, если у кого-то праздник. Флорин обычно не плакал. Голова раскалялась от скопившейся слезной соли, но Флорин не выпустил наружу ни капли. Если бы он заплакал — его потянуло бы вернуться. А так — прощание шло своим чередом. Улица окунула его в парилку, к вечеру день и вовсе расплавился — казалось, что вот-вот начнется самовозгорание одежды на телах, быть может, это было только давней навязчивой фантазией о том, что за ним остается выжженный след на асфальте. Флорин был не против несильной катастрофки, ему было неловко и душно со своей печалью в священной неге субботнего дня. Ему хотелось ничем не выделяться.
На рынке калека с маленькой волосатой ножкой в шерстяном носке наигрывал венгерские танцы. Флорин резко остановился и кинул ему датскую монетку в пыльный картуз. «На счастье, друг!» — прошептал Флорин про себя и знал, что всего лишь оторвал от себя кусочек боли, оскаливаясь от своего богохульства. «Кровь Иисуса благословенна», — пело в нем воспоминание случайной проповеди, не вполне уместная параллель…
Он шел пустой и свободный. Почти в монастырь. Шел, стараясь затуманить взгляд, чтобы не видеть путь слишком далеко и отчетливо, меньше видишь — крепче спишь. Флорин помнил — лиха беда начало, а потом уж стерпится. Человек — не блоха, ко всему привыкает.
Даже имени ее ни разу не произнес в те годы. Из чистого суеверия, похоже. И если редкая барышня раздевалась для него, для сладкого восточного мальчика с наэлектризованными подушечками пальцев, он не дрался с призраком. Илоны не было с ним. Не было ее гусиной кожи — руки ее не помнили. И получалось все как впервые, он шутил с девочками, что, мол, некогда заново обрел невинность. И видит бог, он был таким легким без нее…
Теперь он еще и выздоровевший. Почти. От него вроде как ждали ответа на нескромный вопрос. На нескромные вопросы он любил выдавать еще более нескромные ответы. Но сейчас поостерегся.
— Мы расстались на сытый желудок. Поели… Посмотрели телевизор. Уединились в ванной. И расстались. Кажется, у ее сестры начались месячные, потому что я помню каплю крови на полу у раковины. Продолжать?
Флорин знал, что его привычка отвечать только на последний вопрос теперь осталась незамеченной.