Утром я лишний раз убедился в том, что подростку не стоит пить по вечерам ни самогон, ни «бордо». А о том, что Павлику приходилось пить самогон, я узнал после визита мамы, которая удивилась, что я даже не пригубил. «Ты что, я же сама гнала, из буряков!»
Тем ни менее продолжать нежиться/мчаться в постели я больше не смог — меня ждал лучший друг похмельных людей. Правда был он не фаянсовый, а чугунный, но свои тягостные функции выполнял не хуже.
Очистившись и сварив чай (теперь у меня всегда был хороший чай, несмотря на наличие его в пайках) я задумался на банальную тему — не слишком ли нагло я распоряжаюсь неправедными деньгами. И это при том, что я еще ни разу в сберкассу не ходил, не хотел рисковать. Тех денег, что забрал у воров вполне хватало, да и прятал я основную сумму вне дома. Я хоть и бестолковый был разведчик (раз попался), но основы конспирации освоил.
Почему-то среди этих, отвлеченных мыслей промелькнуло воспоминание о том, как я однажды, прогуливаясь по Новодевичьему кладбищу Санкт-Петербурга, с удивлением обнаружил ухоженную могилу, на которой стоял «новодельный» памятник с очень знакомой фамилией — Крупская Елизавета Васильевна и Крупский Константин Игнатьевич.
В возрасте 44 лет Крупский ушел из жизни. Причиной его смерти стал туберкулез легких. Он завещал похоронить себя на Воскресенском кладбище Новодевичьего монастыря, что и было исполнено. А в 1915 году там же была похоронена и Елизавета Васильевна.
Наверное, неплохие люди были, небогатые дворяне… Сразу и анекдот пришел в память. Из времен Леонида Ильича.
Идет съезд КПСС. Выступает Брежнев. К нему подходит старушка и спрашивает:
— Леонид Ильич, вы меня не знаете?
— М-м-м, вроде нет…
— Ну, моя фамилия Крупская, я стояла у истоков нашего государства.
— А! Да, да, да. Конечно же! Рад вас видеть.
— Наверно, вы и мужа моего помните?
— Да кто ж не знает старика Крупского!
И тут совершенно неожиданно в мою квартиру позвонили. Пришлось вместе со скатертью сворачивать неубранный с вечера стол (объедки деликатесов могли бы вызвать недоумение у любого посетителя) и пихать содержимое в платяной шкаф. Скатерть потом выстираю. Потом натягивать штаны и спешить в прихожую к входной двери.
Там стоял мужик лет тридцати в военной форме. И я опять не смог определить по петлицам его звание. Вот, что эти полоски «шпалами» зовут помню, а нюансы и не знал никогда. Но наверное лейтенант? Или там какие-то «кубари» надо учитывать?
— Я Степан Щипачев[108], — представился мужик. — Мне Вера Инбер адрес дала. В дом-то пустишь?
— Да, конечно, проходи… (я решил проиграть деревенского увальня без буржуйских «вы»). Сейчас чай поставлю, только у меня морковный — будешь?
— Я принес хорошего, грузинского, — ответил военный, проходя. — Нам в Институте красной профессуры[109] выдают в пайке по две пачки, вот я и принес тебе одну. Небось голодно жить по Наркомпросовскому пайку, у них не так щедро.
_ Да уж, — только и сказал я, удаляясь с чайником, — я скоро.
Но мужик пошел со мной, похваливая квартиру. Особенно ему понравился водопровод. Ну а я, пытаясь поддерживать разговор хмыканьем и даканьем, лихорадочно вспоминал про Щипачева.
Конечно, любой человек, выросший в СССР знал это:
Как повяжешь галстук,
Береги его:
Он ведь с красным знаменем
Цвета одного.
А под этим знаменем
В бой идут бойцы,
За отчизну бьются
Братья и отцы…
И знал эти пронзительные строки:
Любовью дорожить умейте,
С годами дорожить вдвойне.
Любовь не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Все будет: слякоть и пороша.
Ведь вместе надо жизнь прожить.
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню не легко сложить.
Еще я помнил, что Степан Щипачев в открытом письме осудил Солженицына, назвав его «литературным власовцем». Почему? Потому что в своих публицистских трудах и художественных произведениях Солженицын неоднократно позитивно оценивал деятельность армии Власова, в частности неоднократно подчеркивал, что власовцы в тех же лагерях выглядели как более достойные люди, чем представители СССР. Солженицын и мне был неприятен, как официальный агент влияния ЦРУ, которого мы лишили большей части этого влияния, выпустив за границу — фактически изгнав его из Государства. Да и с литературной стороны он, по моему мнению, не представлял собой ничего особенного даже в ранних произведениях. Ну а его тюремные записки больше напоминали воспоминания опущенного, своеобразного прислужника ворам. Варлам Шаламов в своих «Колымских рассказах» гораздо искренней и литературней. А уж Юрий Домбровский со своим: «Факультет ненужных вещей» — вершина творчества по этой тематике.
Чайник набрался и уже закипал на самодельной плитке (со светом в этом районе Москвы все было хорошо), когда я вспомнил, как Женя Евтушенко отзывался (мы часто выпивали с Евгением по-сибирски — с размахом, пока он не уехал в Москву, да и там встречались порой) о своей встрече с Щипачевым:
«…помню слезы Щипачева, светившегося и васильковыми глазами, и воздушным ореолом чистейшей седины, когда на вечере поэзии он слушал божественную „Некрасивую девочку“ не так давно вернувшегося оттуда, куда Макар телят не гонял, Николая Заболоцкого. И знал о поддержке Щипачевым отсидевшего, но еще не реабилитированного Ярослава Смелякова, писавшего — и где? — за колючей проволокой романтическую „Строгую любовь“, увидевшую свет в журнале „Октябрь“ всего через два с лишним года после смерти Сталина».
Мне удалось сосредоточиться на плавной речи визитера:
— …на сторону Красной Армии мне удалось перебежать на станции Бугуруслан в середине апреля 1919 года. Перебежал я в легендарную Чапаевскую дивизию. Там мне довелось видеть Фурманова. Он куда-то ехал на деревенском ходке. Стоявший рядом со мной красноармеец с гордостью сказал: «Это наш комиссар. Студент!» Последнее слово было произнесено с особым подчеркиванием: дескать, «образованный, а вот видишь, вместе с нами — рабочими и крестьянами — пошел против буржуев». — Он оказывается воспоминаниями в свою очередь делился, вслух.
Что-то совсем я стал суетливый, надо психику Павлика тренировать, вырабатывать бесстрастное лицо Шереметьева — покерный фейс.
— Ой, как здорово. Ты, дядька, видать у самых истоков стоял нашей большевистской страны. Я тоже, вишь как, чуть не помер от кулаков. Дохтур, спасибо, спас.
— Да, повезло тебе. Пионер-герой, да и твой брат погиб за наше правое дело. Хочу поэму о нем, ну и про тебя написать, про геройского пионера. Как ты думаешь, получится?
— Ну откуда же я знаю. Я твоих стихов не слышал…
— Так я прочту, слушай:
В упор нацелены ружья,
Но головы не клонятся вниз.
Два залпа — и долго кружится
Облако вспугнутых птиц.
Сплошные вороньи крылья…
Ядрен уральский мороз.
И мертвых рогожей накрыли,
Чтоб мертвым не видеть звезд.
Это про расстрел в «рабочем поселке, занятом белыми», год назад написал.
— Здорово, искренне сказал Шереметьев, — ему в самом деле понравилась простота и ясность безусловно талантливого Степана, которому предстоит долгая и почетная жизнь. — Вы пишите (резко изменил он манеру речи), наша семья будет вам благодарна за память о Феде, Федоре! Невинная жертва он…
Вообщем расстались мы с поэтом вполне по-приятельски. Он пожурил меня за притворство, на что я ответил: время такое, сложное… — но в целом одобрил осторожность. Похвалил за учебу на курсах МГУ, сообщил, что он тоже преподавал у военных, а сейчас учится на литературном отделении Института красной профессуры.
Договорились, что по мере написания будет мне читать отрывки и чтобы я заходил в гости к нему в дом номер 28 на Ленинградском проспекте.