ГЛАВА 18

Есть много славных дней в круговороте года. Но только один из них лиелдиенас — великий день начала весны. Никто не знает, как он приходит в наши леса и поля, никто не сумел подстеречь удивительный миг, когда он оживляет озера и реки. Может быть, только птицы, что поют среди голых ветвей, знают тайную дату преображения природы.

Вдруг откуда-то с легендарного Висби, с варяжского острова Готланд начнут сползаться лиловые тучи и влажно задышит теплом прогретых на солнце далеких течений зюйд-вест. И тогда за тайной завесой тумана свершится дивная колдовская мистерия. Забытый всеми бог плодородия Юмис, презрев обиду, заронит желание в сердце подруги-земли. Словно ничего не случилось за восемь столетий в нашем грешном и суетном мире. Быть может, неистовый Юмис и в самом деле не видит больших перемен. Разве и раньше не веяли горькою гарью пожары? Или невинная кровь не томила ненасытным железистым хмелем? Пусть голодные батраки порубили священную рощу и никто не спешит к заповедным лесным алтарям. Под опавшей листвой еще много лежит желудей. Пусть, как прежде, смеется толпа над предсказателем судеб — парегом — и травит буртниеков — бардов. Такое было на памяти ветхого бога не раз и не два. Потому-то заброшенный Юмис вновь и вновь разжигает весной вожделенную жажду.

И жадно вздыхает земля, разлипая голубые глаза от долгого сна ледяного. Срывая с себя снеговую холстину, так и тянется вся к лучезарному Сауле — солнцу. Не видит она в полусне откровенной своей наготы, не чувствует трогательного уродства. Повсюду журчат и бормочут ручьи, пьяный березовый сок согревает озябшие корни, сладостной болью переполняет набрякшие почки. И шумно вздыхает болото, когда тайные воды шевелятся в жилах и волоконцах торфяного веками растущего ложа. А ночью голубыми огнями мерцают в тумане болотные газы. Сокровенная память травы — память Юмиса. Это торф вспоминает, как малиновый солнечный диск опускался за куршским холмом, как выплывал из ночных тростников двурогий Менес и дорожку в воде колебали ужи, как в брачном полете кружились поденки метелью, как сосны трещали в огне, как уходили в глухую трясину тяжелые воины в черных скрежещущих латах. Все сохранила бесстрастная память болота. Те, кто были когда-то белым мхом, багульником, хвощом, плауном, кассандрой, осокой, фиалкой ночной, белокрыльником, серебристой пушицей, ничего не забыли. Болотные газы светятся первым сиянием неба, которое увидел проросший из спор или семени бледный побег. Они колышутся, словно мохнатый пестик, разомлевший под лаской золотистого ветра цветения. И тогда некоторым кажется, что искры кружатся над болотом. И они шепчут пугливо, что это Юмис играет со спиганой — ведьмой.

Кто пророс и отцвел, чтоб в болотный уйти перегной, оживет ненадолго в день прихода весны. И потому накануне беспокойной сыростью потянет с оттаявшей пашни, тревожной прелью дохнет из чащоб, где догнивает ноздреватый сугроб, усыпанный ломкими иглами хвои.

Заколотится сердце предчувствием радости, замрет и сожмется оно от беспричинной тоски. Ночи кануна лиелдиенас тягостны и бессонны. Но с рассветом заглохнут тревоги и утихнет печаль. Будет удивительное утро, и девушки найдут на проталинах наивные подснежники, а над речным обрывом в свалявшемся войлоке прошлогодней травы вспыхнут золотистые искры мать-и-мачехи.

Однажды утром после горячей изнурительной ночи тяжелейшего кризиса Люцифер открыл глаза и слабым голосом попросил есть. Плиекшан засмеялся и, бросившись к постели больного, крепко расцеловал его в обе щеки. Впервые за долгие годы в этот удивительно синий блистательный день вновь прорвалась наружу та глубоко спрятанная восторженность, которая всегда поражала всех, кто знал или думал, что знает Яна Плиекшана.

— Эльза! Анета! Вы слышите? Он хочет есть! Он попросил есть! — Плиекшан присел у изголовья. — Как это прекрасно, когда смерть отступает под натиском жизни! Я вижу здесь высшую космическую справедливость. Солнцеворот.


Как всегда равнодушная к делам и тревогам людским, пришла в урочный срок на балтийские берега и весна пятого года. После январского возмущения стачечная волна несколько схлынула, но не вспять откатилась, а грозным, пугающим призраком застыла на беспросветном российском горизонте. Весь январь и февраль продолжалась забастовка на Обуховском, Путиловском и Балтийском заводах в Санкт-Петербурге. Заснеженный, погруженный во мрак город — бастовали рабочие электростанции — все еще хоронил всплывавших из прорубей мертвецов.

Бывший обер-полицмейстер Москвы Дмитрий Федорович Трепов, став петербургским генерал-губернатором, забрал в руки невиданную власть. При дворе его уже именовали не иначе как диктатором. Всем это импонировало чрезвычайно. Казалось, что он немного оглядится, соберется с силами и действительно покажет распоясавшимся пролетариям, где зимуют раки. Государыня императрица так и млела от его громогласной ругани и хамских ухваток. Хотелось верить, что он все может, что ему «дано», что самобытная сила его «спасет и отвратит». Царица всегда инстинктивно тянулась к грубой силе. В Дмитрии Федоровиче ей мерещился тот идеал, который она отчаялась найти в августейшем супруге.

На очередном спиритическом сеансе у великого князя Николая Николаевича после установления прямого контакта с невидимым миром вызвали дух иеромонаха Серафима, приобщенного перед самой войной к лику святых. Осчастливленный монаршей милостью, призрак не поскупился на благоприятные предсказания. С надмирной высоты Эдема будущее России вырисовывалось ему во всех подробностях. Ничто не укрылось от вещего старца из Саровской пустыни: ни погруженная во тьму полярной ночи столица, ни крейсеры, поджидающие подмоги в африканских тропических водах, ни злостные происки «внутреннего» врага.

И думать не хотелось, что за шторами притаился враждебный, доведенный до отчаяния город, который ввергнут в первобытную темень керосиновых каганцев и, подобно циклопу, помигивает единственным оком. Установленный на золоченом куполе Адмиралтейства прожектор, работающий от движка, был бессилен в неравной борьбе с кромешной чухонской теменью, с остервенелой метелью. Сиротливый луч его лихорадочно шарил по замерзшей Неве, наклонно падая на брусчатку Дворцовой площади, вырывал на мгновение то ангела с крестом, то полосатую будку возле арки Главного штаба. И танцевали снежинки в чахлом столбе нездешнего света.

Что ж, отче-пустынник, спасибо тебе на добром слове.

Но последующие события заставили перетолковать ответы Серафима.

Четвертого февраля, на другой день после того, как эскадра под флагом Небогатова ушла наконец из Либавы в штормящее море, социалист-революционер Каляев рванул московского губернатора, царева дядю.

Очередное злодейство потрясло государя. В один и тот же час он подписал два прямо противоположных документа. Именной рескрипт туманно намекал на обсуждение законодательных предположений, а в манифесте выстроились штампованные фразы, говорящие о нерушимой святости самодержавного принципа.

Только диктатор Трепов не дрогнул. Он один сохранил в эти трудные дни неколебимую ясность духа и твердость руки. Напружась, гнул окаянную гидру бунтарства в бараний рог. Только что сам не рукоприкладствовал. Но зато материл всех и каждого по первое число, невзирая на сан и заслуги. Даже с царем груб бывал, настойчив. Помазанник же увиливал, но терпел.

Вырвав отставку у респектабельного Святополка, диктатор отдал портфель внутренних дел Александру Григорьевичу Булыгину. Трепов предполагал в скором времени сделать ключевой этот пост чисто номинальным, передав всю полицию на откуп товарищу министра, короче говоря, самому себе. Отдельный корпус жандармов Дмитрий Федорович тоже брал под свою руку. Недаром в инструкции первейшего в империи института черным по белому написано: «Утирать слезы несчастных, быть государевым оком». Кому же и заниматься всем этим, если не Трепову? Первым делом он отменил жандармам все отпуска. До лучших времен, когда непокорная стихия уляжется и войдет в свои берега. Новый дух быстро распространился по империи. Ободрил Дмитрий Федорович чиновников министерства внутренних дел: губернаторов, полицейских, тюремных надзирателей, всевозможных столоначальников по департаменту духовных дел и иностранных исповеданий.

За участие в беспорядках в Риге был арестован и под конвоем перевезен в Трубецкой бастион Петропавловской крепости Максим Горький.

Райнис написал стихотворение «Дети тьмы». Алексей Максимович озаглавил рожденную в сумраке камеры рукопись «Дети солнца». Как знать, не вспомнил ли он в ту минуту солнечного латышского поэта?

Блики событий. Случайные дагерротипы, на которых остановлены фрагменты и фазы непостижимого страшного бега. Куда? Зачем?

Сжигая в топках тысячи пудов угля, пересекает Индийский океан бронированная армада. Священники в белых ризах служат всенощную. Храпит на клеенчатом диване в дежурной комнате Н-ского участка квартальный. Хоругвеносец торжественно шествует на Иордань в Светлый день. Сверкает лед под солнечной синевой. Молодец в одном нательном кресте сигает в прорубь. Пар идет от малиново-ошпаренного тела. И вдруг рядом всплывает что-то скользкое, страшное, бревна спокойнее, льда холоднее. Блины с икрой на масленицу. На ярмарке гармошки разливаются и все, что душе угодно: горячая ветчина, белужина малосольная, кишки бараньи с кашей — огонь! После конфирмации приговора прокурор приближается к одиночке смертника.

Мелькает калейдоскоп, кружится. И вдруг, как молния, его простегнет неожиданное известие! Как будто на стремительный стержень нанижутся случайные крохотные картинки и властительная обнаружится между ними связь.

Холера поползла по весне с южной Волги, с черноморских портов. Горят родовые усадьбы.

Волнения во флотском экипаже.

Голодный бунт в Тверской губернии.

Новая система штрафов…

В газетной хронике это — крупно ли, мелко ли набрано — бабочки-однодневки. Но где-то ведь все суммируется, раскладывается по полочкам, приводится в систему. Может, в низких цехах из уныло-бордового кирпича, где мелькает прогорклое пламя вагранок и в изложницах стынет закатное солнце металла? В темной батрацкой за тепловато-кислой брагой, под шорох и хруст тараканов? На улицах, когда топчут толпу вонючие сытые кони? Или в жуткой тишине конспиративной квартиры, где курсистка-бестужевка деловито начиняет взрывчаткой круглые «апельсины» и шестигранные «македонки»?

Очевидно, везде.

Нет непричастных к неумолимому этому счету. От него не укрыться на фондовой бирже, в галантерейном магазине «Кнопа», обитых бархатом отдельных кабинетах «Медведя» и «Доминика», Зимнем дворце и Царском Селе, Петергофе, царицыной Александрии и таганском трактире.

«Так не останется, так оставаться не может!» Ощущения этого не заглушить ни шампанским, ни водкой, ни блеском фейерверков, ни дальним отзвуком артиллерийской канонады. Вся Россия, не исключая августейшую чету и временщика, томительно ждет перемен. Разумеется, каждому они представляются по-своему, но в том, что «так не останется», не сомневается никто.

— Конституция или революция, — сказал Сергей Юльевич Витте.

— Время наступать, — решил барон Мейендорф.

«Вооруженное восстание», — провозгласил Третий съезд РСДРП.

И эти слова стали решающими.

— Революция — вот высшая справедливость! — воскликнул Райнис на митинге народных учителей. — К новому солнцу, борцы за свободное царство Труда!


Лифляндский ландмаршал и шагу теперь не мог ступить без охраны. Когда ему надо было ехать в Ригу, то вдоль девятиверстной дороги от родового имения до станционной платформы расставляли гайдуков и егерей. Встречая окруженную конным эскортом карету, они по-ефрейторски делали ружьями на караул. Охранительным мерам, таким образом, придавались черты парадной церемонии. Это и впрямь было зрелище для окрестных батраков. Едва ли владетельных князей средневековой Европы сопровождали столь внушительные кавалькады.

Потрясясь около часу в просторной, экономно подлатанной берлине, барон, опираясь на рослого гайдука, ставил ногу на откидную ступеньку и, пугливо стрельнув глазами по сторонам, с надменным видом покидал экипаж. Оглянувшись в последний раз на раздолбленную булыжную стезю, окаймленную старыми вязами, он вместе с четырьмя вооруженными охранниками садился в вагон в полной уверенности, что в Риге его встретят усиленные наряды полиции.

На сей раз путь предстоял особенно долгий. Решив наступать, губернский предводитель собрался в Санкт-Петербург. Пришлось взять с собой еще и камердинера, на попечении которого находился окованный железом сундук с расшитым листьями придворным мундиром и всеми подобающими аксессуарами: шпагой, орденскими лентами, треуголкой с плюмажем. Жаль, что он не может выйти во всем блеске уже на городском вокзале, где у петербургского поезда назначены торжественные проводы. А впрочем, черт с ним. Губернатор все равно не придет.

Барон как в воду глядел. После январских событий Пашков сделался скрытным и нелюдимым. Редко подходил к телефонному аппарату, почти никого не принимал и по целым дням не вылезал из своего нового кабинета, который разместили в дальних покоях у самой Свинцовой башни. Он и раньше по возможности уклонялся от встреч с именитым бароном, а теперь и вовсе перестал с ним видеться. Вот уже три месяца оба сановника лишь переписывались друг с другом, что не мешало их доверенным лицам — новому чиновнику особых поручений и секретарю ландмаршала — поддерживать весьма тесный контакт. И вообще последнее время акции барона пошли в гору. Тайный союз с Юнием Сергеевичем Волковым выдвинул его на первое место среди самых влиятельных людей губернии.

Не случайно жандармский полковник счел необходимым лично прибыть на вокзал. Вместе с городским головой, полицмейстером и вице-губернатором он ожидал барона у спального люкса санкт-петербургского поезда.

Приветливо поздоровавшись, они рука об руку прошлись вдоль состава. Дежурные жандармы и обер-кондукторы взяли под козырек.

— Прошу кланяться от меня Петру Николаевичу Дурново, — давал последние напутствия полковник. — Вам он тоже полезен может оказаться. Он в фаворе. В министры прочат.

— Да-да, я слышал, — рассеянно отвечал Мейендорф. — И вообще мы знакомы. Он, кажется, в тесной дружбе с графом фон Брюгеном? — Он выжидательно замолк. — Надеюсь в личной беседе с государем упомянуть и о ваших заслугах, полковник. Одного литератора, которому угодно разыгрывать из себя босяка, вы спеленали по всем правилам. Решительно и быстро.

— Благодарю, барон, — понял намек Волков. — Даст бог, выдворим из пределов губернии и другого. Но вообще-то хвастать особенно нечем. Забастовки почти полностью парализовали город. С конца февраля у нас закрыто не менее пятидесяти заводов и фабрик. По самым скромным подсчетам, это тридцать — тридцать пять тысяч рабочих. Рано нам об успехах трубить. Впору о подмоге просить.

— У кого же просить, дражайший Юний Сергеевич? В других городах положение еще хуже. В Либаве все заводы стоят. Для того чтобы вовремя отправить нашу славную флотилию, пришлось всех квалифицированных рабочих на верфи заменить матросами. До чего дошло!

— Зараза неповиновения перекинулась и на матросов. На «Адмирале Сенявине» несколько раз вспыхивали возмущения из-за якобы неудовлетворительного качества пищи. Перловая каша им уже не по вкусу! На том же крейсере матрос ударом ножа убил вахтенного начальника. Но это все цветочки. Накануне отхода эскадры в открытое море матросики пошли громить полицейские участки и опрокидывать в канал жандармские будки. Это, сударь, уже не каша, а политические акции.

— Ничего такого не слышал, — задумчиво протянул барон.

— Не мудрено. Полагаю, что подполковник Мезенцев не докладывал об этом инциденте своему губернатору. Стыдно-с! Полиция и жандармы разбежались и попрятались в щели. Такие дела, ваше сиятельство… На Либаво-Роменской тоже неспокойно.

— Ожидаете нового прилива беспорядков? — нахмурился барон.

— Несомненно, — откровенно сознался полковник и, возвращая барона Мейендорфа заждавшемуся обществу, по-простецки хлопнул себя по колену. — А что, господа, не выпить ли по обычаю на посошок? — Широким жестом пригласил пройти к буфету, где был уж накрыт шведский стол с холодной закуской и цветными водками: — Прошу! — И шепнул Мейендорфу: — Я распорядился положить в ледник пару ящиков балтийского угря. Презентуйте мадемуазель Вырубовой, барон. Она любит.

— Благодарствуйте, полковник, не забуду, — надменно пообещал барон.

Юний Сергеевич вздрогнул, как от пощечины, но нашел в себе силы сдержаться.

— Утреннего копчения, — вздохнул он, заискивая и ненавидя. — А с нашим обделавшимся превосходительством пора кончать.

— Давно, — пренебрежительно махнул перчаткой барон, зорко озирая аппетитные яства. — Эпохе либерализма пришел капут. У Дмитрия-то Федоровича, говорят, от упоминания о Витте пляска святого Витта начинается. Откровенно сознаюсь, что ожидаю надвигающуюся жакерию. Собственно, это и составляет основную цель моего вояжа. В прибалтийских губерниях необходимо ввести военное положение. Целиком с вами согласен, Юний Сергеевич.

— Но я не выдвигал подобного проекта, — озадаченно пробормотал Волков и тоже налил себе рюмку водки.

— То есть как? Разве не вы рекомендовали мне требовать в Петербурхе войска?

— Одно дело — войска, ваше сиятельство, другое — военное положение. Здесь иной, как любит выражаться наш геройский губернатор, юридический статут. Военное положение, на мой взгляд, крайность, до него еще дело не дошло, без войск же нам просто не обойтись, поскольку гарнизон крайне малочислен.

— Истинная правда, господин полковник, — сказал, подходя, адъютант генерала Папена. — Мы располагаем лишь тремя полками пехоты и семьдесят шестой артиллерийской бригадой. Этого далеко не достаточно для столь большого города, как Рига.

— Город! — горько усмехнулся лифляндский барон Гиллер фон Пильхау. — Вся скверна идет от этого города. Летты, — он назвал латышей на немецкий лад, — окончательно разленились и отбились от рук именно благодаря городу. Вот и вы, господа, только тем и заняты, что изыскиваете средства, как утихомирить пролетарского хама. Вы лучше о деревне подумайте, о наших усадьбах! Горят ведь замки, горят… Лемзальский замок был превращен в натуральную крепость! Сам видел: окна на сажень заделаны кирпичом, бойницы заложены мешками в песком, ставни обшиты железом, подвалы забраны решеткой. Казалось, что не страшна никакая осада. Тем более что в замке днем и ночью дежурила казачья полусотня. Что же вышло на деле? Холопы все-таки спалили его. Без артиллерии и осадных машин превратили в дымящиеся развалины. Куда смотрит жандармерия?

— У корпуса жандармов иные задачи. — Юний Сергеевич отчужденно уставился на другой конец стола. Он подумал вдруг, что Пашков являл собой надежное прикрытие. Теперь, когда в глазах остзейцев Михаил Алексеевич уже как бы и не существовал, тумаки посыпались на него, Волкова. Настроение окончательно испортилось. «Придумать что-то надобно, непременно, а то сожрут вместе с потрохами».

— Значит, вы не одобряете военного положения? — спросил Мейендорф, накладывая себе на тарелку кусок отварного поросенка.

Юний Сергеевич сделал вид, будто разговор не касается его. Но про себя посетовал, что Райниса теперь тоже повесили ему на шею. С запоздалым раскаянием вспомнил свою войну с Пашковым. Как бы там ни зоильствовали «фоны», а ведь хороший урок дали тринадцатого, памятный. И если бы губернатор вместо добровольного схимничества повел себя иначе, то ему бы достались все лавры. На какое-то мгновение Волков даже заколебался, не повернуть ли вспять. Но поздно было. По своим каналам он лучше всякого другого знал, что дни губернатора сочтены. В Замке об этом уже говорили, почти не таясь.

— Мало нам, Юний Сергеевич, одного чиновника заменить другим. — Мейендорф, казалось, размышлял о том же. — По-моему, давным-давно пора поселить в Замке генерал-губернатора, — стоял он на своем.

— Не располагаю полномочиями обсуждать, — отстранился Юний Сергеевич и одну за другой выпил две рюмки. Затылок его побагровел, а на лбу выступила испарина. Налив себе еще раз, он направился на другой конец стола чокнуться с новым чиновником при губернаторе:

— Grobheit, — прошипел ему вслед Пильхау. — Хамство.

— А ничего, — весело сверкнул цыганскими глазами молодой адъютант. — Такая нынче эпоха. Вам, барон, — оглянувшись на Мейендорфа, он поднял бокал, — в Петербурге и не то еще встретится.

— Но позвольте, капитан. — Мейендорф поперхнулся от негодования и, разбрызгивая хрен, взмахнул вилкой. — На что вы, собственно, намекаете?

— Намекаю? — изумился адъютант, которому уже море было по колено. — Али вы про Трепова не слыхали, про Дурново? Великая сила грядет, грубая и безжалостная. Ницше читали? — Он круто повернулся на каблуках, так что взметнулся витой шнур аксельбанта, и, танцуя, приблизился к полковнику. — Комиссаржевская, Блок, Станиславский, Врубель! — Он залился пьяным смехом. — Господи, какая чушь! Голая Дункан? К чертям собачьим…

— Flegel, — прошептал утонченный Пильхау. — И этот тоже хам!

— Бросьте, Курт, — отмахнулся Мейендорф. — Может быть, он и прав. Эпоха. Мы зажаты в железный ошейник. С Востока надвигается желтая опасность. С Запада нас подтачивают всевозможные либеральные течения, изнутри мы поражены язвой разбоя. Выхода нет. Предстоит истребительный бой, кровавая мясорубка, в которую затянет всех. Постараемся же выстоять. — Он понизил голос: — Ну, братья-рыцари, будьте здоровы.

Юний Сергеевич был мрачен. Его одолевали дурные предчувствия. Он понял, что свалял дурака. Консерватор хорошо смотрится лишь на либеральном фоне. Когда же остаются одни консерваторы, начинается беспардонная драка вокруг корыта.

Весна, пришедшая на берега Невы, мало что изменила в жизни Петербурга. Парализованная столица по-прежнему корчилась в конвульсиях забастовок. Дымы Путиловского и Обуховского уже не окрашивали закаты в трагические цвета, и небо над рабочими слободками казалось пугающе бледным. Вроде бы мелочь, но ее заметили и даже воспели в декадентском журнале «Весы». Перебои же с электроэнергией и связью стали привычными и на творчество не вдохновляли. Даже ярых славянофилов не восхищала более патриархальная допетровская чистота. Они вдруг прозрели и спохватились, что до Петра не было и города на невских островах.

Барон Мейендорф проявил в столице неуемную энергию. Он побывал в Правительствующем сенате, кабинете его императорского величества, собственной его императорского величества канцелярии и в первую голову министерстве внутренних дел, где был благосклонно принят товарищем министра Дурново. Не миновал он и министерства императорского двора и был обласкан бароном Фредериксом, но наиболее преуспел в великосветских салонах, куда открыла ему дорогу камер-фрейлина Вырубова, большая охотница до копченых угрей и потусторонних экзерсисов.

В ее гостиной его и удостоил беседой великий князь Николай Николаевич. По случаю военных действий главнокомандующий носил полевую летнюю форму. Скромно и значительно блестел на белом кителе орден Святого Георгия. Змий в розовом медальоне, пронзенный доблестным копьем великомученика, мнился в эти суровые дни ожидания азиатским драконом.

Внимательно ознакомившись с кредо балтийского рыцарства, Николай Николаевич задумчиво поскреб макушку:

— С военным положением вы малость перехватили. Войну мы на сыпинтайских позициях ведем, а не в своих губерниях. Но гарнизон маловат, согласен. Придется помочь.

— Народ обозлен и дезориентирован. Его сбили с толку всевозможными разговорами и слухами о реформах. Какие могут быть реформы сейчас, когда все сословия должны объединиться вокруг престола. Возвышенная идея самодержавия неизменна…

— Протрите глаза, барон. В каком столетии вы живете? Неизменных идей нет и быть не может. Даже на самодержавие и то по-разному смотрели в предыдущие царствования. Российская империя вправе ожидать известных перемен и в нынешний период. Уверяю вас, она их дождется в урочный час.

— Но Пашков вслед за Витте…

— Ах, не путайте вы Витте с вашим мизантропом! Пашков, вы говорили, мизантроп?

— Совершеннейший мизантроп, ваше императорское высочество.

— Ну вот видите! А Сергей Юльевич — умнейший человек, настоящий государственный муж. Он дело говорит. — Николай Николаевич встал, давая понять, что аудиенция закончена, и, скрипя шевровыми сапогами, прошелся по комнате. — Так-то, барон… Значит, будем считать, что мы обо всем договорились. Усадьбы ваши постараемся оградить, хотя не вы одни страдаете от мужика… Если не станет возражать Дмитрий Федорович, установим в прибалтийских губерниях положение усиленной охраны. Для начала. Думаю, министерство поддержит.

— До меня дошел слух, ваше императорское высочество, что на пост губернатора нам прочат Николая Александровича Звегинцева?

— Не знаю, — уклончиво ответил великий князь. — Очень даже возможно. В Сенате, полагаю, уже все решено. — Он заложил руки за спину. — И в министерстве тоже. И вот еще что, — поманил подойти поближе великий князь, — Дмитрий Федорович жаловался мне намедни, что вы засыпаете его прошениями относительно какого-то поэта? Что за ерунда? Других забот нет?

— О, ваше императорское высочество! — Барон прижал руки к груди. — Здесь явно какое-то недоразумение.

— Как же недоразумение, когда петиции на высочайшее имя идут?

— Не могу затруднять память вашего императорского высочества мелкими дрязгами губернского города. — Мейендорф смущенно поник головой. — Признаюсь, есть и у нас в теле заноза, которая надоела всем без исключения добропорядочным людям, и прежде всего самим латышам. Я точно не знаю, но смею полагать, что радикальная развязка с Горьким могла вдохновить…

— Чушь! — нетерпеливо перебил его Николай Николаевич. — Разве это развязка? За границей такой бедлам поднялся, что наши посольства забили тревогу. Нелидов в Париже на улицу выйти боится, чтобы не нарваться на очередного сумасшедшего с петицией.

— О, нашего буртниека, барда, простите за выражение, еще не осенила лавровым венком всемирная слава, — тонко улыбнулся Мейендорф.

— Перестаньте звонить в колокола громкого боя и бомбардировать письмами Петербург. Здесь вам никто не поможет!

— Но, ваше высочество…

— Да-да, не поможет. Есть законы Российской империи и суд присяжных. Ни один ответственный администратор не станет чинить произвол. Вам понятно, барон?

— Вы слишком добры ко мне, ваше императорское высочество, — ответил барон, не вникая в смысл сказанного или делая вид, что не вникает.

— Наше время выдвигает смелых людей, привыкших действовать на свой страх и риск. Они не ищут решений в дебрях канцелярий, не перекладывают своих забот на чужие плечи. Сейчас все понимают, что арест Горького был глупостью и его скоро придется выпустить на свободу. Но хотя я специально этим не интересовался, по-моему, никто не спешит наказать виновных.

— Так точно. Вы хотите сказать, ваше императорское высочество…

— Я говорю то, что говорю, барон. Не более. У государя, у кабинета министров, повторяю, много своих забот, так что сами решайте свои губернские дела.

— Я ухожу отсюда осчастливленный, ваше императорское высочество, — проникновенно произнес барон, отдавая поклон согласно всем правилам придворного церемониала. — Спешу заверить вас, что истинные русские патриоты в обеих губерниях — Лифляндской и Курляндской — окажутся достойными оказанной милости.

В комнату мелкими шажками вошла Вырубова.

— Привезли моего славного мужичка, ваше высочество, — сказала она, жеманясь. — Сейчас вы его увидите. Он так и лучится, так и брызжет флюидами силы. Всем существом ощущаю его приближение, — затрепетала она. — Вот и подходит уж.

Мейендорф поцеловал хозяйке ручку, еще раз церемонно раскланялся и поторопился уйти. Пройдя анфиладу комнат, он столкнулся с бородатым детиной в кумачовой рубахе навыпуск и яловых сапогах. От него за версту разило перегаром, дегтем и деревянным маслом, которым он обильно смазал свою кое-как расчесанную голову. Оглядев барона с ног до головы, он нахально усмехнулся и прошел мимо.

Сморщив нос и задержав дыхание, барон подивился смелости Вырубовой, которая решилась подсунуть самому великому князю столь неавантажного протеже. Где ему было догадаться, что волей судьбы он присутствовал при восхождении новой жуткой звезды на российском небосклоне? Как отрекомендован был великому князю диковинный гость, Мейендорф уже не расслышал. Впрочем, имя его — Григорий Иванович Распутин — все равно ничего бы не сказало барону.

Но через много лет он припомнит эту случайную встречу и вновь ощутит гадливое беспокойство, которое пробудили в нем беглый взгляд зеленоватых настойчиво-наглых глаз и развратно-сладостная ухмылка.

Загрузка...