В заголовок мы выписали единственную фразу, которую успел Пушкин в своих письмах посвятить младшей дочери (№ 1). Впрочем, 14 мая из Москвы, поздравляя младшего сына, Гришу, с днем рождения, он спрашивал жену: «Нет ли у него нового братца или сестрицы? погоди до моего приезда». Она послушалась, да на несколько часов не угадала. В конце июня Петр Андреевич Вяземский писал жене: «Сейчас разбудил меня Виельгорский… Он сегодня крестит у Пушкина. Разве для крестин появится жена его, а то все сидит у себя наверху. Вижу и кланяюсь с нею только через окошко». Наталья Николаевна и маленькая Таша в самом деле обе хворали. Крестины были только 27 июня.
Григорий Пушкин, само собой разумеется, нисколько не помнил отца. Что ж говорить о Наталье?.. Росла она живым, неугомонным ребенком. «Бесенок Таша» — так называла ее мать. Известен портрет ее в 13-летнем возрасте работы И. К. Макарова. Искусствовед-пушкинист Е. В. Павлова пишет об этом портрете: «У нее синие глаза, стремительная, как бы бегущая вверх линия бровей, небольшой тонкий нос с крылатыми ноздрями, унаследованными от отца, и узкое лицо. Она очень хороша и похожа на Пушкина. По крутому повороту головы и твердому взгляду можно заключить об упрямом, решительном характере». Куда уж решительнее! В 16 лет она без памяти влюбилась в Николая Орлова — сына всесильного главы III Отделения А. Ф. Орлова (преемника Бенкендорфа) и собралась замуж. Но А. Ф. Орлов с Пушкиным, даже через пятнадцать лет после его смерти, родниться не желал. И дело расстроилось. С отчаяния, кажется, без особой любви, Наталья Александровна приняла предложение сына Л. В. Дубельта (как-то ей «везло» на чиновников этого ведомства) и попросила у матери и отчима разрешения на брак. П. П. Ланской знал, что Дубельт-младший — картежный игрок и может испортить жизнь падчерице. Будь это его родная дочь, Ланской не допустил бы свадьбы. Наталья Николаевна оттянула решение на год, но долее не смогла. Старшая дочь Мария была еще не замужем, и Наталья, проявив не столь уж редкую жестокость детей к родителям, заявила матери: «Одну замариновала и вторую собираешься». Она стала госпожой Дубельт.
Все получилось как нельзя хуже. Муж мгновенно растратил 28 тысяч рублей приданого, бешено ревновал Наталью Александровну, быть может, даже бил. В 1862 г. они разъехались. Вдове Пушкина все это стоило седых волос и, как считали родные, подорвало ее здоровье. Несколько склонная к красивостям стиля, но вовсе не во всем неправдивая дочь Н. Н. Пушкиной-Ланской от второго брака А. П. Арапова пишет о матери: «Образ далекой Таши… с тремя крошками на руках грустным видением склонялся над ее смертным одром». Далекой потому, что, спасаясь от Дубельта, Наталья Александровна одно время жила с детьми у тетки А. Н. Гончаровой-Фризенгоф в Бродзянах. Муж не давал развода, преследовал ее. Впрочем, эта семейная история увела бы нас далеко в сторону… Так и не дождавшись официального развода из России, Н. А. Дубельт вышла в 1867 г. замуж за немецкого принца Николая-Вильгельма Нассауского. Через год после этого пришли и документы, узаконившие ее право на второе замужество. Знакомство их было давнее — с 1856 г. (он приезжал в Россию) и брак долгим и счастливым. Наталья Александровна принцессой не стала — она не имела права на титул мужа, но с помощью его владетельных родственников получила титул графини Меренберг. Под этим именем и прожила всю оставшуюся жизнь.
«Про красоту ее, — писала современница о младшей дочери поэта, — можно сказать только одно: она была лучезарна. Если бы звезда сошла с неба на землю, она сияла бы так же ярко, как она. В большой зале становилось светлее, когда она входила, осанка у нее была царственная, плечи и руки очертаний богини…» Дети ее от первого брака остались в России. Трое детей было и от второго брака. Они-то и образовали второе поколение потомства Пушкина, расселившееся по всему белу свету, — далеко от родины их общего предка…
В самое тяжелое для младшей дочери время, в начале 1860 годов, мать передала в ее полное владение письма Пушкина, адресованные ей, Наталье Николаевне (12 писем к невесте и 63 — к жене). Отдавала с прямым расчетом, что в трудный час они помогут дочери материально. Первые попытки напечатать письма с выгодою в России ни к чему не привели, и Наталья Александровна увезла их за границу. В 1876 г. графиня Меренберг вернулась к мысли о публикации. Острая материальная нужда, видимо, уже прошла, и она обратилась к Ивану Сергеевичу Тургеневу с просьбой произвести соответствующую редакцию, сокращения и отыскать издателя, пусть и за небольшую плату. Лучшего «комиссионера» трудно было бы сыскать. Тургенев принадлежал к числу тех нескольких русских писателей, которые имели право назвать себя духовными наследниками Пушкина. Отношение Тургенева к бесценным реликвиям, оказавшимся на его попечении, выражено в предисловии к публикации. «В этих письмах, — писал И. С. Тургенев, — как и в прежде появившихся, так и бьет струею светлый и мужественный ум Пушкина, поражает прямизна и верность его взглядов, меткость и как бы невольная красивость выражения <…> Писанные со всею откровенностью семейных отношений, без поправок, оговорок и утаек, они тем яснее передают нам нравственный облик поэта <…> Позволю себе прибавить от своего имени, что я считаю избрание меня дочерью Пушкина в издатели этих писем одним из почетнейших фактов, моей литературной карьеры; я не могу довольно высоко оценить доверие, которое она оказала мне, возложив на меня ответственность за необходимые сокращения и исключения. Быть может, я до некоторой степени заслужил это доверие моим глубоким благоговением перед памятью ее родителя, учеником которого я считал себя «с младых ногтей» и считаю до сих пор. <…> Сама дочь поэта, решившись поделиться с отечественной публикою корреспонденцией своего родителя, адресованной к его жене — ее матери, освятила, так сказать, наше право перенести весь вопрос в более возвышенную и безучастную — как бы документальную сферу. Нам остается искренне поблагодарить графиню Н. А. Меренберг за этот поступок, на который она, конечно, решилась не без некоторого колебания, — и выразить надежду, что ту же благодарность почувствует и окажет ей общественное мнение».
Однако, когда в первых номерах «Вестника Европы» за 1878 год появились письма Пушкина к жене, общественное мнение не оказалось единодушно одобрительным. Более всех возмутились братья Натальи Александровны, с которыми она, видно, предварительно не посоветовалась. Разнесся даже слух, что они собираются в Париж — свести счеты с Тургеневым. Но и многим другим публикация столь интимных писем показалась преждевременной, если вообще допустимой. Более того, появление тех самых писем, которые, может быть, лучше всех прочих раскрывают личность Пушкина, вызвало бурю возмущения. «Роняет Пушкина», «домашний хлам», «пора положить конец пошлости» — вот только малая часть «сердитых» формулировок. И все же теперь, когда с вышины нынешнего столетия, оцениваешь поступок младшей дочери Пушкина, видишь и ее и И. С. Тургенева несомненную правоту. Почему? Об этом исчерпывающе сказал сам Иван Сергеевич. Но следует учитывать и практические обстоятельства: откажись тогда Наталья Александровна от публикации, — трудно предсказать судьбу писем. Мы бы могли никогда не узнать их содержания.
Оригиналы писем Наталья Александровна поначалу твердо решила удержать у себя. В ответ на просьбы редактора «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича оставить национальную реликвию на вечное хранение в России она писала ему 8 января 1879 г.: «Милостивый государь Михаил Матвеевич! Иван Сергеевич передал мне ваше предложение насчет писем отца моего. Признаюсь откровенно, что я не в силах принести ту жертву, которой вы от меня ожидаете. Я так дорожу письмами отца моего, что при жизни никогда добровольно не расстанусь с ними».
В 1880 г. графиня Меренберг приехала в Москву на открытие памятника, повидалась с братьями и сестрой; встретилась и со своими детьми от первого брака, воспитывавшимися в России. Видимо, тогда А. А. Пушкин убедил ее передать оригиналы писем отца, возвращенные ей редакцией «Вестника Европы», в Румянцевский музей. Так и было сделано в 1882 г. Однако следует оговориться: Наталья Александровна передала только письма Пушкина к жене, но не к невесте. Оригиналы последних хранились у ее дочери, потом оказались в коллекции С. П. Дягилева, а от него перешли к С. Лифарю. После его недавней кончины русские национальные реликвии — 10 писем Пушкина к невесте и одно к будущей теще — увы, тоже не попали в нашу страну, но хочется думать, что хотя бы к 200-летнему юбилею поэта все-таки попадут. Тексты их давно опубликованы, но подлинники до сей поры не возвращены.
22 января 1886 г. в Висбадене к графине Меренберг наведался издатель «Русской старины», историк отечественной культуры М. И. Семевский. Он записал ее короткие «воспоминания», конечно, воспоминаниями не являющиеся и большой ценности не имеющие. Приведем несколько строк: «Я родилась за несколько месяцев до кончины отца моего, именно весной 1836 г. в Петербурге, где и выросла и дожила до 16-летнего возраста. Все, что знаю об отце, это уже по рассказам моей матери. Причины дуэли отца мать моя исключительно объясняла тем градом анонимных писем, пасквилей, которые в конце 1836 г. отец мой стал получать беспрестанно.
Едва только друзья его В. А. Жуковский, князь П. А. Вяземский успокоют отца моего, — он вновь получает письма и приходит в сильнейшее раздражение. <…> Место, на котором была дуэль, я в точности не знаю, на Крестовском — нет, кажется, в Лесном. Квартира, где он умер, была матерью покинута. <…> Материальные недостатки не были причиною, способствовавшею смерти моего отца. Он имел два имения, и сочинения его приносили прекрасный достаток: ему платили по червонцу за стих». Стоит, конечно, читая это, задуматься о причудах передачи информации от поколения к поколению и о том, что дальние потомки порой гораздо больше знают о временах ушедших, чем те, кто был к ним куда ближе…
14 мая 1913 г. в доме дочери — графини Софии Торби, скончалась ее мать — графиня Меренберг, урожденная Пушкина. По завещанию, прах ее был развеян над гробом мужа — покоиться в семейном склепе рядом с ним, по странным сословным законам, она не имела права.
Речь пойдет, конечно, не о задуманной Пушкиным в 1828 г. повести с таким названием, а о вполне реальной даче на Каменном острове, куда Наталья Николаевна с детьми перебрались, пока он был в Москве. Роды жены Пушкин всегда воспринимал с ужасной тревогой. Он даже старался исчезнуть из Петербурга на эти дни. Так и в последний, четвертый раз, она родила за несколько часов до его возвращения. Что-то было не в порядке — несколько раз акушерка посылала за доктором. Но к ночи, к приезду Пушкина, все кончилось благополучно: появилась на свет дочь; Наталья Николаевна спала и лишь на утро получила ожерелье — трогательный подарок Нащокина… Наташа-младшая родилась слабенькая, этим и объясняется, что крестины в Предтеченской церкви на Каменном острове задержались больше чем на месяц.
Пушкинист М. И. Яшин проделал кропотливое исследование[169] всех особенностей местоположения, истории постройки и переделок дачи действительного статского советника члена Почтового совета Ф. И. Доливо-Добровольского, участок которой в наши времена находится по адресу: угол Набережной Большой Невки и Большой Аллеи, д. 2/35 и по Большой аллее, д. 31 и 33. Выяснилось, между прочим, что в проектировании дачи Доливо-Добровольского принимал участие знаменитый архитектор В. П. Стасов. В 1836 г., когда здесь жили Пушкины, дача состояла из двух отдельных домов, флигеля и крытой галереи. Комнат было не менее пятнадцати — ведь с Пушкиными жили сестры Натальи Николаевны и, по-видимому, ее тетушка Катерина Ивановна. На первом этаже одного из строений находился кабинет Пушкина, рядом гостиная; наверху того же дома — комнаты Натальи Николаевны. Дети с няньками и сестры Гончаровы обитали в другом доме, Е. И. Загряжская — во флигеле. «С балкона пушкинской дачи, — пишет М. И. Яшин, — открывался чудесный вид на Елагин остров, на просторы Большой Невки с белыми парусами лодок и сады Новой Деревни на противоположном берегу»…
Следует сразу сказать, что хотя и трудными были материальные обстоятельства, сложными литературные заботы, отвратительными расползавшиеся сплетни, все же ненастное, почти без солнца, дачное лето 1836 г. можно считать последним временем тихой семейной жизни Пушкина и последнего его творческого взлета, когда были написаны стихи потрясающей, может, дотоле даже ему недоступной силы и глубины (№ 29–35).
Были нередко на даче и гости. Первым среди них следует назвать К. П. Брюллова (см. гл. 2). Они ведь с Пушкиным подружились в Москве, возвратились в Петербург почти одновременно, и художник был приглашен на Каменный остров. Сохранившееся воспоминание об этом противоречиво и, вполне вероятно, в чем-то вымышлено. Как бы то ни было, любящий отец с гордостью показывающий гостю сонных детей, не станет тут же говорить о случайной женитьбе… (№ 28).
Другим посетителем был французский издатель и дипломат Франсуа-Адольф Лёве-Веймар. Он приехал 10 июня из Марселя с рекомендательным письмом от Проспера Мериме к С. А. Соболевскому, с которым знаменитый писатель подружился в 1828–1833 гг. Мериме писал: «Литературная репутация г. Лёве-Веймара, который передаст вам это письмо, будет для вас достаточной рекомендацией. Позвольте мне надеяться, что, кроме того, вы не откажетесь видеть в нем одного из моих друзей. Вы видите, милостивый государь, что я верю в вашу память, ибо после столь долгого времени льщу себя надеждой, что я не забыт». Соболевский ввел Лёве-Веймара в петербургский литературный круг, познакомил с Вяземским, Жуковским, Крыловым, Пушкиным. К тому же в Париже Лёве-Веймар встретил А. И. Тургенева, и тот 14 мая написал Вяземскому: «Сегодня или завтра приедет ко мне Лёве-Веймар за письмами. Я уже тебе и в твоем лице Пушкину и Жуковскому писал о нем. Примите его благосклонно и дружески и покажите ему Россию». 16 июня Вяземский устроил прием «по первому разряду». Он отчитывался жене 20-го числа: «На днях был у меня вечер для Жуковского прощальный, он поехал на шесть недель в Дерпт, а для Loeve Veimar[170] встречальный. Все было взято напрокат и вышло прекрасно».
Француз был очарован образованными русскими литераторами и в порыве умиления тут же, летом, даже женился на дальней родственнице Гончаровых Ольге Викентьевне Голынской. В конце 1836 г. О. С. Павлищева писала о ней отцу: «Говорят, она глупа, а я думаю, что она очень умна: ей 34 года, она некрасива <…> и выйти замуж за Веймара — в самом деле это не так глупо»[171]. Так что Лёве-Веймар оказался с пушкинским семейством как бы в родстве. Но это чуть позже, а 17 июня, после приема у Вяземского француз прибыл на дачу к Пушкиным. Как пишет М. И. Яшин, в тот вечер в гостях у Пушкиных были Вяземский, Жуковский (отложивший на день свой отъезд), Соболевский и еще несколько друзей.
3 марта 1837 г. Лёве-Веймар напечатал во Франции статью о Пушкине (уже некролог!), в которой, наряду с полученными от разных людей сведениями, несомненно, отразились отголоски бесед и впечатлений того вечера: «Счастье его было велико и достойно зависти, он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл «моей прекрасной смуглой Мадонной». В своем веселом жилище с молодой семьей и книгами, окруженный всем, что он любил, он всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы, намеченные в шуме петербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы. Счастье, всеобщее признание сделали его, без сомнения, благоразумным. Его талант, более зрелый, более серьезный, не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности. «Я более не популярен» — говорил он часто. Но, наоборот, он стал еще популярнее, благодаря восхищению, которое вызывал его прекрасный талант, развивавшийся с каждым днем».
«Одного недоставало счастью Пушкина, — замечает Лёве-Веймар с наивностью случайного знакомого, — он не был за границей. В ранней молодости пылкость его мятежных идей повлекла за собой запрещение этого путешествия, а позднее семейные узы удерживали его в России. Какою грустью проникался его взор, когда он говорил о Лондоне и в особенности о Париже. С каким жаром он мечтал об удовольствии посещений знаменитых людей, великих ораторов и великих писателей. Это была его мечта! И он украшал всем, что могло представить ему его воображение поэта, то новое для него общество, которое он так жаждал видеть. Об этом, без сомнения, сожалел Пушкин умирая; это было одним из его неудовлетворенных желаний, которое он оплакивал вместе со всем, что ему было дорого и что он должен был покинуть.
История Петра Великого, которую составлял Пушкин по приказанию императора, должна была быть удивительной книгой. Пушкин посетил все архивы Петербурга и Москвы. Он разыскал переписку Петра Великого включительно до записок полурусских, полунемецких, которые тот писал каждый день генералам, исполнявшим его приказания. Взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка, нежели поэта. Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого таким, каким он был в первые годы своего царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера и с какой радостью, с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что не советовал оскорблять «даже словами» мятежников, приходивших просить у него милости».
Если простить Лёве-Веймару некоторую однобокость восприятия биографии Пушкина, вполне извинительную для иностранца, и его ложное убеждение в успокоении общественных страстей поэта, то все остальное даст любопытнейший материал, позволяющий судить, о чем думал Пушкин летом 1836 года. Во-первых, он стремился всей душой к семейному миру и благополучию; во-вторых, страдал оттого, что потерял любовь читателей; в-третьих, не оставлял надежду побывать в Европе, то есть испытывал ту «тоску по чужбине», которую так тонко подметил у него и проанализировал в свое время пушкинист М. А. Цявловский; в-четвертых, рассказывая об архивных поисках, размышлял над планом и концепцией «Истории Петра»; наконец, в-пятых, обдумывая исторический труд, не оставлял тревогу о своем времени, которое, превзойдя петровскую жестокость, не склонно было к петровскому милосердию (конечно, эти мысли перекликаются с «Пиром Петра Великого»). Известно также, что Пушкин расспрашивал Лёве-Веймара о последних литературных новостях и получил в дар от французского гостя автограф знаменитого тогда писателя Жюля Жанена. Очень важно, что воспоминания Лёве-Веймара привязаны к конкретному дню — не так богато лето 1836 г. прямыми свидетельствами, чтобы пренебречь этим.
Возник и еще один контакт между ними; также весьма важный. Лёве-Веймар проявил интерес к русским народным песням — то ли услышал какую-нибудь, не поняв, естественно, слов, то ли, что вернее, хотел выполнить просьбу французских фольклористов. Как бы то ни было, Пушкин обещал сделать для него переводы нескольких народных песен и выполнил обещание. Для этого он снял с полки «Новое и полное собрание российских песен», изданное Н. И. Новиковым в 1780 г., и отобрал девять песен — с первой по четвертую, шестую и с восьмой по одиннадцатую. Кроме того, еще одну, пятую, он позаимствовал из неизданного собрания песен П. В. Киреевского (она была записана поэтом Н. М. Языковым с голоса крестьян Симбирской губернии); наконец, 7-й текст, переведенный Пушкиным, специалисты не сумели отыскать в сводах русских песен. Он всегда приводится в обратном прозаическом переводе с французского. Выбор, пусть и не прямолинейно, но связан с настроением Пушкина в то время, да к тому же показывает его фольклорные вкусы. Не надо забывать и о том, что Пушкин трудился тогда над «Капитанской дочкой» и впечатления «пугачевской поездки» не стерлись из его памяти — песни были у него «на слуху». Поэтому, не имея возможности привести тексты полностью, напомним первые строки песен, переведенных Пушкиным на французский в июне 1836 г.
1. Не шуми мати зеленая дубравушка, //Не мешай мне, добру молодцу, думу думати; 2. Ой! ты наш батюшко, тихой Дон, //Ой, что же ты, тихой Дон, мутнехонек течешь!; 3. Чуть пониже было города Саратова, //А повыше было города Царицына. 4. Вы, молодые робята, послушайте, //Что мы, стары старики, будем сказывати; 5. Вниз то было по матушке Камышенке реке, //Супротив то было устьица Самары реки; 6. Эту песню хочется привести полностью — столь тесно связана она с трудами Пушкина в то время, а в зачине своем и с грустными его думами:
Ах! ты батюшка светел месяц,
Что ты светишь не по-старому,
Не по-старому и не по-прежнему,
Что со вечера не до полуночи,
Со полуночи не до бела света;
Всё ты прячешься за облаки,
Закрываешься тучей темною,
Что у нас было на святой Руси,
В Петербурге в славном городе,
Во соборе Петропавловском,
Что у правого у клироса,
У гробницы государевой,
У гробницы Петра Первого,
Петра Первого Великого,
Молодой сержант богу молится,
Сам он плачет, как река льется,
По кончине вскоре государевой,
Государя Петра Первого;
В возрыданье слово вымолвил:
Расступись ты мать сыра земля,
Что на все четыре стороны,
Ты раскройся, гробова доска,
Развернися, золота парча,
И ты встань-пробудись, государь,
Пробудись, батюшка, православный царь!
Погляди ты на свое войско милое,
Что на милое на храброе;
Без тебя мы осиротели,
Осиротев, обессилели.
Дело не только в том, что эта песня, возможно, оказалась бы в «Истории Петра», будь она завершена, но и в том еще, что «месяц светил» Пушкину в 1836 г. «не по-прежнему»…
Однако назовем остальные песни: 7. Как ни грустно мне и ни горько мне? //Мой милый меня покидает; 8. Ах! вы выходы, выходы //Погреба государевы; 9. У нас-то было, братцы, на тихом Дону, //На тихом Дону, во Черкасском городу, //Породился удалой добрый молодец //По имени Степан Разин Тимофеевич; 10. На заре то было, братцы, на утренней, //На восходе Краснова солнышка; 11. Ах! далече, далече в чистом поле //Стояло туго деревце вельми высоко.
Правильно отмечалось, что если уж искать общий смысл всех 11 песен, то он таится в гордости и непокорности народа… и самого поэта. Можно представить себе непреодолимые, казалось бы, трудности перевода на чужой язык всей этой песенной красоты, но, по мнению специалистов, не раз обращавшихся к этому труду Пушкина, выполнен перевод безукоризненно.
Вскоре состоялась последняя встреча Пушкина с Лёве-Веймаром, на которой были вручены песни. Французский литератор сделал помету на рукописи перевода после названия, написанного рукою Пушкина — Chansons russes[172]: «переведенные Алекс. Пушкиным для его друга Л. де Веймара на островах Невы, дача Бровольского[173], июнь, 1836». Впоследствии Лёве-Веймар передал песни известному знатоку фольклора Фелье-де-Коншу с запиской: «Вот неизданные автографы Пушкина. Прошу вас принять их. Они драгоценны, так как перевод этот был им совершен для меня одного, за несколько месяцев до его кончины, на даче Каменноостровской, т. е. на одном из невских островов под Петербургом, где я очень приятно проводил время». После смерти Фелье-де-Коншу рукопись Пушкина попала в 1884 г. на аукционную распродажу библиотеки ученого в Париже. К счастью, ее купил тогда русский коллекционер из Херсона Иван Ираклиевич Курис. Он предоставил переводы П. И. Бартеневу для публикации в «Русском архиве» в 1885 г., а уж в нашем веке автограф французских текстов, принадлежащий перу великого русского поэта, оказался на вечном хранении в Пушкинском доме. Как видите, встреча Пушкина с французским гостем на даче была интересной и оставила след в истории культуры.
Несколько документов, которые печатаются в этой главе (№ 4–10), связаны со славным именем Надежды Андреевны Дуровой — они продолжают ее отношения с Пушкиным, документально отраженные в предыдущих главах. Еще весной Пушкин получил рукопись воспоминаний кавалерист-девицы, как ее часто называли, и загорелся желанием их напечатать. Во второй номер «Современника» попали только отрывки с предисловием Пушкина, и Дурова надеялась, что поэт, «протрубив» о мемуарах в своем журнале, в самое ближайшее время добьется их издания отдельной книгой. Пушкин и готов был так поступить, одно время собирался даже купить у Дуровой записки, чтобы потом быть свободнее в сроках выпуска и в типе издания. Но, на беду, покупать было не на что. Кроме того, Дурова, нуждаясь в деньгах, надеялась получить гонорар (тысячу рублей) еще до выхода 2-й книжки «Современника». Пушкин, не умея отказывать и действительно высоко оценив записки, обещал исполнить обе ее просьбы. Со второй он еще как-то справился, выкроив в два приема по пятьсот рублей, первая оказалась хлопотнее. Самолюбивый автор требовал от Пушкина чуть ли не обращения к государю, напрасно полагая, что царь поэтов с царем всея Руси «на дружеской ноге». Пушкин был отчаянно занят, заморочен, как мы бы теперь сказали, а Дурова ставила ультиматум: либо книга попадет в типографию до 1 июля, либо она, Дурова, лишит Пушкина полномочий издателя и станет действовать самостоятельно. Пушкин не смог выполнить ее категорического требования, и книга вышла без его участия. Была и другая причина их расхождений. Пушкин хотел немножко «отжать воду» из ее воспоминаний, как он поступил в «Современнике»; Дурова возражала против каких-либо перемен в книге. Когда книга «Кавалерист-девица, происшествие в России» вышла в том же 1836 г. (издатель — родственник Дуровой Иван Бутовский), Пушкин откликнулся в 4-й книге «Современника» кратким доброжелательным отзывом: «Под сим заглавием вышел в свет первый том записок Н. А. Дуровой. Читатели «Современника» видели уже отрывки из этой книги. Они оценили без сомнения прелесть этого искреннего рассказа, столь далекого от авторских притязаний, и простоту, с которою пылкая героиня описывает самые необыкновенные происшествия. В сем первом томе описаны детские лета, первая молодость и первые походы Надежды Андреевны. Ожидаем появления последнего тома, дабы подробнее разобрать книгу, замечательную во всех отношениях». Пушкин дожил до выхода второй части, но написать о ней не успел.
Однако весь этот достаточно сложный клубок взаимоотношений привел к тому, что Надежда Андреевна побывала на каменноостровской даче и оставила о семействе Пушкиных любопытнейшие воспоминания (№ 4). Особенно, наверное, ценна столь редкая зарисовка бытового уклада Пушкиных и разговора за обедом с участием маленькой Маши…
Трудности материальные, сказавшиеся и в истории с Дуровой, терзали Пушкина в его последнее лето. Кончина Надежды Осиповны означала необходимость как-то разделить псковское имение с отцом, братом и сестрой (ей полагалась по закону 1/14 часть). Павлищев, муж сестры Пушкина, забрасывавший поэта денежными требованиями чуть ли не со дня своей женитьбы, как раз приехал в отпуск из Варшавы (Ольга Сергеевна с сыном жила после похорон матери в Петербурге) и, понятное дело, пожаловал на дачу. Скорее всего это было в день рождения Александра Сергеевича, когда на Каменный остров выбрался и Сергей Львович. После смерти жены он так и не оправился. Анна Николаевна Вульф писала сестре: «Ты не поверишь, какой жалкой Сергей Львович, так что на него тяжело смотреть». Увы, немногим лучше выглядел и Александр Сергеевич. Племянник его Лев Павлищев, бывший тогда младенцем, со слов матери рассказывал: «Ольга Сергеевна была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивал от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки». Разумеется, преувеличение, вызванное последующими событиями, здесь не исключено, но все же…
Желая погасить семейные недоразумения и, чувствуя, что ему самому ничего больше не нужно, Сергей Львович уступил свою долю жениного наследства дочери. Теперь создавалась такая ситуация: если Пушкин хотел сохранить имение за собой или, во всяком случае, не допустить его раздробления (ведь каждый из родственников, решись они на раздел, мог продать свою часть кому угодно), то он должен был выкупить долю сестры, отца и брата. Лев Сергеевич, при всей своей расхлябанности, торгашом и выжигой не был: он охотно принял условия брата, прислав ему соответствующую доверенность (№ 15). В конце концов и Павлищев скрепя сердце согласился на такой исход, но все упиралось в отсутствие у Пушкина наличных денег. Между тем зять требовал аванса, чтобы ехать на лето в Михайловское — хозяйствовать и оценивать имение. Пушкин занял восемь тысяч под проценты и отдал тысячу Павлищеву; мало того, выяснилось, что Лев Сергеевич еще в бытность свою в Варшаве занял деньги у Павлищева — заплатить пришлось Александру Сергеевичу.
В начале июня Павлищев с семьей отправился в Михайловское, но отдыха от его домогательств у Пушкина не получилось: посыпались письма (№ 16, 18, 20) с бесконечными подсчетами и выкладками, которые сводились к тому, что доля Ольги Сергеевны должна составить большую сумму, нежели та, что обещал Пушкин. Это означало, что любимое Михайловское опять под угрозой и вот-вот уплывет в чужие руки. Евпраксия Вревская, видавшаяся с Павлищевыми в псковских деревнях летом 1836 г., писала брату А. Н. Вульфу: «Он все спорит о продаже Михайловского. Он не хочет уступать менее 800 руб. за душу, а она (О. С. Павлищева) боится через это поссориться с Александром, на кого вся ее надежда, она до слез с ним (мужем) спорила, а он рассердился и наговорил ей довольно неделикатных вещей». Вскоре, правда, Павлищев получил из Варшавы предписание немедленно вернуться к месту службы — ему уже стало не до продажи Михайловского. Не знавший этого Пушкин между тем не выдержал и согласился расстаться с имением — борьба со скупым, «до упора» блюдущим свои интересы зятем была Пушкину не по силам. Чем бы все это кончилось, не случись ужасное несчастье, теперь не угадаешь.
Павлищев ровно ничего не понимал в Пушкине и обращался с ним бесчеловечно, как с дальним родственником, которого не худо бы и обобрать. После его смерти он писал матери: «Я не говорю вам ничего насчет дуэли и кончины Алекс. Серг. Об этом вся Россия осведомлена, и вы в Екатеринославе слышали и знаете. Жаль детей и даже вдовы, хотя виновницы несчастья. Он искал смерти с радостию, а потому был бы несчастлив, если б остался жив. Самолюбие его — чувство, которое руководило всеми его поступками, было слишком оскорблено. Отчасти оно удовлетворилось в последние минуты: вся столица смотрела на умирающего».
Обычно, как говорилось, поэт в неразрешимых денежных делах прибегал к помощи Соболевского, который, даром что остроумец и балагур, толково разбирался в коммерции и умел отбивать атаки Павлищева. Но Соболевский не часто бывал на даче, потому что собирался в начале августа второй уже раз в чужие края. Кстати, получилось так, что его отъезд вывел Пушкина на какое-то время из безденежья. Соболевский перед тем выиграл судебную тяжбу за наследство и получил возможность одолжить Пушкину свое фамильное серебро на несколько тысяч рублей. Пушкин заложил его у ростовщика и вздохнул свободнее. Этого хватило на несколько недель.
Ко всем радостям и печалям последнего лета добавлялась и светская суета, начавшаяся, когда во дворец на Елагином острове перебралось царское семейство. Пока Наталья Николаевна не выходила из своих комнат и никого не принимала, т. е. до конца июня, к Пушкину это почти не имело отношения. Но в июле начались бесконечные приглашения на балы и прочие увеселения, в которых, когда не были на маневрах, участвовали кавалергарды и среди них Дантес. Теперь сестры Гончаровы то и дело зазывали его на пушкинскую дачу — это вызывало раздражение поэта и смущение его жены. Существуют записанные в 1887 г. воспоминания приятеля и сослуживца Дантеса по Кавалергардскому полку А. В. Трубецкого, которые, как справедливо считают пушкинисты (А. А. Ахматова, Я. Л. Левкович), в оценке личности Пушкина были как бы голосом самого Дантеса, если бы он стал рассказывать о дуэли и ее предыстории. Гнусные «мемуары» Трубецкого, кстати, не щадящие и Дантеса, не стоит принимать всерьез, но это не значит, что нельзя извлечь из них некоторые бытовые детали, игнорируя эмоциональную окраску. А. В. Трубецкой рассказывал: «В то время (летом 1836 г.) Новая Деревня была модным местом. Мы стояли в избах, эскадронные учения производили на той земле, где теперь дачки и садики 1 и 2 линии Новой Деревни. Все высшее общество располагалось на дачах поблизости, преимущественно на Черной Речке. Там жил и Пушкин (топографические неточности легче всего простить! — В. К.). Дантес часто посещал Пушкиных. Он ухаживал за Наташей, как за всеми красавицами (а она была красавица), но вовсе не особенно «приударял», как мы тогда выражались, за нею. Частые записочки, приносимые Лизой (горничной Пушкиной), ничего не значили; в наше время это было в обычае. Пушкин хорошо знал, что Дантес не приударяет за его женою, он вовсе не ревновал, но, как он сам выражался, ему Дантес был противен своею манерою, несколько нахальною, своим языком, менее воздержным, чем следовало с дамами <…> Манера Дантеса просто оскорбляла его, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Nathalie не противоречила ему в этом. Быть может, даже соглашалась с мужем, но как набитая дура не умела прекратить свои невинные свидания с Дантесом. Быть может, ей льстило, что блестящий кавалергард всегда у ее ног. Когда она начинала говорить Дантесу о неудовольствии мужа, Дантес, как повеса, хотел слышать в этом как бы поощрение к своему ухаживанию. Если б Nathalie не была так непроходимо глупа, если бы Дантес не был так избалован, все кончилось бы ничем, так как, в то время по крайней мере, ничего собственно и не было — рукопожатие, обнимание, поцелуи, но не больше, а это в наше время были вещи обыденные. Часто говорят о ревности Пушкина. Мне кажется, что тут есть недоразумение. Пушкин вовсе не ревновал Дантеса к своей жене (разумеется, жену к Дантесу. — В. К.) и не имел к тому повода».
Остановим на этом поток красноречия дантесова приятеля, тем более, что дальше следуют опять-таки прямые оскорбления Наталии Николаевны и еще более гнусные комки грязи летят в сторону ее мужа, и констатируем, как непросто было Пушкину справляться с наглыми сплетнями великосветской мрази даже в лучшие для него месяцы 1836 года.
Несомненно, тягостно было Пушкину узнать, что жена его обратилась к брату с прямой просьбой о денежной помощи (№ 25). Он мог не знать непосредственно о письме, но несомненно догадывался о ее настроениях и намерениях. Ведь еще весной из Москвы он писал ей, что лучше уж обращаться за помощью к брату, чем к матери. Теперь получалось, что поэт не в состоянии прокормить своих детей. Большего унижения для гордости его представить невозможно. Никогда он ничего не брал у Гончаровых, и не в правах Наталии Николаевны (они несомненны) тут дело, а в чувстве собственного достоинства, необычайно много значившем для Пушкина.
Такое нагромождение бытовых неурядиц, нерешенных вопросов — не забудем трудную работу над III томом «Современника» — и нежеланных людей вокруг, хоть кого могло сокрушить. Только не Пушкина. Все лето он работал над исполненным благородных чувств и мудрых мыслей романом «Капитанская дочка», который означал для него приближение к невиданной еще высокой простоте русской прозы, и над стихами, о которых пойдет речь.
Автор обстоятельной работы «Пушкин. Труды и дни. (Из хроники 1836 года)» С. Л. Абрамович под датой 21 июня, воскресенье, делает следующее замечание: «День рождения Надежды Осиповны Пушкиной, который в этом году для всех ее родных превратился в день поминовения. Воспоминания о последних днях матери, совпавших с днями страстной недели, и особое душевное состояние, вызванное этими воспоминаниями, возможно, послужили импульсом к творческому замыслу, связанному с евангельскими сюжетами». Соображение, мало сказать, верное, — оно относительно новое и очень важное для понимания состояния Пушкина летом 1836 г. и, следовательно, смысла его стихов. Конечно, это был не единственный «импульс к творческому замыслу», но то ощущение, которое оставили в душе поэта последние дни матери, ее кончина и его апрельская поездка в Михайловское с гробом; те размышления (предчувствия!) о собственном возможном уходе; наконец, те семейные, имущественные дела, которые последовали за смертью Надежды Осиповны, и еще больше, может быть, в какой-то мере неожиданное для самого Пушкина душевное состояние, сформировавшееся под влиянием всех этих впечатлений и раздумий о бренности бытия, вызвали его «каменноостровский цикл».
Собственно, циклом, т. е. продуманным по содержанию, организованным рядом стихотворений, летние произведения считают потому, что, как выяснили пушкинисты не так уж давно, автор поставил у четырех стихотворений номера: II Отцы пустынники и жены непорочны… («Молитва»); III Подражание итальянскому («Как с древа сорвался предатель ученик…»); IV Мирская власть («Когда великое свершалось торжество…»); VI Из Пиндемонти («Недорого ценю я громкие права…»). Как видите, в пушкинской нумерации отсутствуют I и V номера. Целый ряд соображений был высказан о составе цикла, порядке расположения стихотворений в нем и, конечно, о его содержании (Н. В. Измайлов, М. П. Алексеев, Н. Н. Петрунина, В. П. Старк, С. А. Фомичев и другие). При этом остальные, не пронумерованные Пушкиным стихотворения лета 1836 г. — «Напрасно я бегу к сионским высотам…», «Когда за городом задумчив я брожу…» и, наконец, «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», то включаются литературоведами в состав цикла (меняясь при этом местами), то воспринимаются отдельно от него. При этом хронология создания произведений, хотя и играет свою роль, не может, как всегда у Пушкина, быть единственным критерием их расположения[174]. Но бесконечный и по природе своей не подлежащий окончательному разрешению (ведь Пушкин поставил всего четыре номера!) спор не должен оттеснить главного: перед нами итоговые размышления поэта о жизни вообще и о его собственной в частности, которые он оставил нам, чтобы и мы в наш черед могли размышлять, а не сводить содержание нашего существования только к быту и повседневности. Для того он трудился и страдал, для того творил, для того принял мученический венец.
Три стихотворения, как сразу заметит читатель (в пушкинской нумерации II, III, IV), объединены евангельским мотивом. На основании этих стихов сколько говорено было, будто Пушкин к концу жизни пришел к религии, заменил верой свой прежний скепсис, а иногда и прямую пародию и насмешку («Гавриилиада») над Священным писанием! И как-то оттесняется в сторону общеизвестная мысль о том, что евангельский сюжет обычное дело для писателя пушкинского времени — ведь в легенде об Иисусе Христе бездна поучительного.
«Отцы пустынники…» по форме представляет собой молитву. Точнее, сам текст молитвы умещается в последних семи строках; первые же девять строк объясняют, почему эта старая, как мир, молитва выражала душевное состояние нашего поэта. Стихи эти Пушкин написал 22 июля, в день «ежегодной памяти» жены мироносицы Марии Магдалины, возвестившей, по христианской легенде, о воскресении Христа. Вторая «жена непорочна» из первой строки — дева Мария, мать Христа. В. П. Старк, давший наиболее убедительное истолкование «Отцов пустынников…» (см. Литературу в примечаниях), справедливо связывает само имя Мария с близкими Пушкину людьми — бабушкой его, дочерью, а возможно, и с Марией Николаевной Раевской. В перебеленном Пушкиным автографе рядом со стихами рисунок поэта: изображен согбенный старый монах в келье с зарешеченным оконцем. Первые два слова сначала звучали иначе: «святые мудрецы». Перемену исследователи объясняют тем, что Пушкин хотел установить прямую смысловую связь стихов с творцом этой широко известной молитвы — пустынником Ефремом Сириным. Дело в том, что судьба знаменитого сирийского мудреца и поэта III века Ефрема в самом главном близка судьбе Пушкина — его любил народ, но ненавидели власти, почти всю жизнь он скитался в пустыне, оставив родной дом («пустынник»). Биография его полна всяческих вынужденных приключений: от преследований он бежал в Египет и лишь глубоким старцем возвратился домой, хотя еще при жизни стали его называть «сирийским пророком».
Именно он, Ефрем Сирин, сочинил ту, давно поразившую Пушкина молитву, которую поэт «примерял» к себе и своим друзьям: в юности — легко и шутливо, в последний год — глубоко трагически. 23 марта 1821 г. он писал Дельвигу об уехавшем Кюхельбекере, перефразируя Сирина: «Желаю ему в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина (где служил Кюхельбекер. — В. К.) дух смиренномудрия и терпения, об духе любви я не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет, а о празднословии молчу — дальний друг не может быть излишне болтлив». Теперь вчитайтесь в последние семь строк стихотворения и посмотрите, как все переосмыслил Пушкин через 15 лет!
Молитва Ефрема Сирина — единственная, которая повторяется священниками каждый день страстной недели (но не в субботу и не в воскресенье). Для Пушкина в ее словах заключалась, конечно, не только память о матери, не только параллель со своей прежней скитальческой жизнью, но мысли и чувства, владевшие им в последний год: очищение от мелочного, внутренняя свобода, покаяние в свершенном и несвершенном — и на этой основе великая сила духа, которую ему еще суждено было проявить. Когда в последней строке «вступления» поэт говорит: «падшего крепит неведомою силой», он имеет в виду «духовно упадшего», ослабевшего душой. Вот в чем значение молитвы и всего стихотворения — найти в себе силы все преодолеть, все перенести, проявить милосердие к ближним. Достаточно перечитать собранные документы и очерки к первым главам, чтобы убедиться: у Пушкина были все основания для такой «молитвы» (только не переводите ее в чисто религиозный план!).
Итак, о чем же просит поэт высшую силу, судьбу? Прежде всего об избавлении от грехов: праздности унылой (читай: отчаяния, потери способности творить); любоначалия — иначе говоря, страха и унижения своего достоинства перед сильными мира, — оно как «скрытая змея», иной раз проникает в души даже самых стойких и совестливых из нас; празднословия — то есть неискренности и бессодержательности творений. Этого греха Пушкин пуще других страшился еще в «Пророке»:
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…
Далее следуют, так сказать, «позитивные» стороны молитвы: перечисляется то, что просит поэт даровать ему. Он хочет «зреть» свои «прегрешенья»: сохранять способность покаяния и справедливой оценки сказанного и содеянного, не впадать в дух самодовольства; «да брат мой от меня не примет осужденья» — в любых невзгодах жизни видеть страдания других, уметь сочувствовать ближнему, что бы этому ни препятствовало; умоляя «оживить» в нем «дух смирения, терпения, любви и целомудрия», Пушкин горюет о миновавшей навсегда молодости, когда естественные человеческие свойства присущи каждому. Жизнь вносит свои ужасные перемены в душу человеческую — многим и многим не хватает в зрелых годах «терпения», «любви» к тем, кто рядом, «смирение» заменяется гордыней; «целомудрие» — чистота чувств — исчезает. Кто знает, не вкладывал ли в последние строки молитвы Пушкин глубоко личные, интимные настроения, связанные с трещинами в его семейном очаге?
Стихотворение «Как с древа сорвался предатель ученик» — о предательстве. Может быть, часть современных читателей, незнакомых с евангельской легендой, не сразу понимает, что «ученик» — это Иуда, предавший учителя. После тайной вечери, поцеловав его, он тем самым в ночной тьме показал стражникам, кто из присутствующих Иисус Христос. Чем это кончилось, уже все знают. В раскаянии Иуда повесился, но дерево сперва отвергло его — он сорвался. Возмездие настигло предателя сразу же — Сатана похитил душу его «и бросил труп живой в гортань геенны гладной». Дальше — читайте у Пушкина, там все ясно (правда, есть ответвления легенды, в соответствии с которыми Иуда дожил до глубокой старости). Но Пушкин судил иначе: в его представлении все можно простить, кроме низкого предательства, — оно неминуемо будет отомщено. Заметьте явное противопоставление первому стихотворению: там речь идет о смирении и прощении, здесь — о самой страшной мести за самый страшный грех. Надо ли напоминать, что тема предательства лично волновала Пушкина с его первых послелицейских петербургских лет. Теперь она стала одной из главных для него — сколько былых страстных поклонников его музы отвернулись от нее в 1830-х годах! Да и близкие друзья не всегда постигали глубину его отчаяния! И, наконец, кончим тем же, что и в разговоре об «Отцах пустынниках…» — домашний мир грозил разрушиться, это предательство судьбы могло оказаться хуже всех предательств.
Далее следует «Мирская власть». Здесь разворачиваются события страстной пятницы — нестерпимые страдания Христа, имевшего, казалось бы, неограниченную власть над душами людей и погибающего от их же рук. Две женщины, стоящие близ распятия, — Мария Магдалина и пресвятая дева Мария. Затем идет у Пушкина сближение с современностью, заставляющее думать, что он имеет в виду вполне реальное богослужение в страстную пятницу 27 марта 1836 г. (за два дня до смерти матери) в Казанском соборе. Первым версию такого рода высказал близкий Пушкину человек П. А. Вяземский: стихотворение, вероятно, «написано потому, что в страстную пятницу в Казанском соборе стоят солдаты на часах у плащаницы». Высказывались и иные предположения, но версия Вяземского — самая естественная и правдоподобная. В то время Пушкин жил в доме Баташева на Дворцовой набережной в церковном приходе Казанского собора: он своими глазами видел и гуляющих господ, и чернь, отделенную от них стражей. Стихотворение, как известно, написано позже — 5 июля, но и это было воскресенье, религиозный праздник, когда священники во время литургии повествовали о муках и воскресении Христа. Однако, как ни рассуждать, смысл стихотворения откровенен: власть имущие готовы и самого Иисуса Христа присвоить себе, как «казенную поклажу», не допустив к нему простой народ. Здесь, рискнем сказать, видится и некоторая аналогия с судьбой поэта, к творениям и к сердцу которого стараются не допустить читателя из народа. Травля Пушкина, продуманная и намеренно бьющая по «больным местам», разлучала его с читателем. Конечно, прямое уподобление неправомерно, но отголосок таких чувств мог отозваться в стихах.
Наконец, последнее стихотворение, пронумерованное Пушкиным, «Из Пиндемонти», с религиозными сюжетами не связано. Скорее с общественными и личными. «В этом стихотворении, — пишет В. П. Старк, — сформулировано идеальное поэтическое и человеческое кредо Пушкина, выстраданное всей жизнью». В самом деле, с тех юношеских лет, когда он «не рвался грудью в капитаны» и не «полз в асессора», Пушкин превыше всего ценил внутреннюю свободу художника и вообще человека. Трагедия его была в том, что постоянное соприкосновение с царями, министрами и чиновниками всех рангов лишало спокойствия, заставляло, если и не изменять главному, то порой приспосабливаться, чтобы не сгинуть в «пропастях земли» и продолжать творить. Гамлетовское «словá, словá, словá» как нельзя ближе подходило настроению Пушкина в дни создания цикла. Вся фальшь, все лицемерие окружающих, вся тщета житейских, карьерных, денежных поползновений становились ясны ему как на ладони. Ничего нет удивительного, что Пушкин включил «Из Пиндемонти» в состав цикла — оно как бы продолжает разговор о грубом вмешательстве чуждой силы в духовный мир человека, начатый в «Мирской власти». В статье «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной», помещенной в III книге «Современника», которую готовил летом, Пушкин развивал ту же тему: «Закон не вмешивается в привычки частного человека, не требует отчета о его обеде, о его прогулках и тому подобном; закон также не вмешивается в предметы, избираемые писателем, не требует, чтоб он описывал нравы женевского пастора, а не приключения разбойника или палача, выхвалял счастье супружеское, а не смеялся над невзгодами брака».
Само название (или помета) Из Пиндемонти — заведомый камуфляж, мистификация из числа тех, к которым часто прибегал Пушкин, надеясь напечатать то или иное произведение. В данном случае это особенно заметно, потому что до надписи «Из Пиндемонти» была другая, зачеркнутая: «Из Альфреда Мюссе». Оба прекрасных поэта, французский и итальянский, «ни в чем не повинны» — стихотворение совершенно оригинальное, пушкинское. Поэт смеется над тем, что «боги отказали» ему в обычных, жалких правах чиновников и торгашей. Ему нужны права, но совсем другие. Не зря этим словом он открывает стихотворение и им заканчивает:
…для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
Очень важно правильное истолкование строки: «Зависеть от царя, зависеть от народа». Это вовсе не пренебрежение к истинно народному мнению. Речь совсем о другом: Пушкин сопоставляет две формы правления — самодержавную и парламентско-представительскую буржуазную демократию (ее-то он и называет здесь «народ») и отвергает обе: свобода личности, по Пушкину, равно унижается такими способами взаимоотношений человека и общества. В связи с этим, как всегда у Пушкина, чрезвычайно интересна перекличка созданий его поэтического воображения с его же публицистикой. Для III книги «Современника» он написал статью «Джон Теннер», где говорит об американском «народовластии»: «Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все, возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; <…> талант из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; <…> такова картина Американских Штатов». Любопытное замечание в связи с этим делает литературовед-американист, изучавший тему «Пушкин и США», А. Старцев: «В 1830-х годах Пушкин вступает в период важных идейных раздумий и поисков, которым не суждено было получить завершения. В значительной части они были связаны с переоценкой идеологического наследия XVIII столетия»… Как видим, Пушкин близко подошел к размышлениям и выводам, которые волнуют нас по сей день.
При любой форме «мирской власти» она требует от личности «любоначалия». Поэт возвышается над этим и обладает правом на такую позицию.
В стихотворении отразился тот же мотив, что и в разговоре с Лёве-Веймаром — тоска Пушкина по путешествиям, которые так он любил, печаль о невозможности увидеть мир («по прихоти своей скитаться здесь и там»). Да разве дело только в чужих краях! Даже бегства в Михайловское, даже краткой передышки ему не было больше дано. Не мог ли и он признаться вместе со своей любимой героиней:
«А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикой сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей.
Диву даешься, как умел он все угадать, все выразить, все сказать. Он отдал бы мишуру без остатка за «полку книг, за дикой сад». Но так должна была бы сказать и Наталья Николаевна, а она молчала…
Подводя, вольно или невольно, итоги, он понимал, что неосуществленное уже не осуществится, и боль сжимала его сердце. О душевной и моральной «тошноте», до которой довела его жизнь, рассказал он читателям всех времен в стихотворении «Из Пиндемонти»…
На том же черновике, что и «Из Пиндемонти» текстологам удалось разобрать еще шесть строк, четыре из которых образовали другое стихотворение: «Напрасно я бегу к сионским высотам» (две — черновые). По смыслу — так уж получилось в этой группе стихотворений — оно как бы противоположно «Из Пиндемонти». Там поэт мечтает вырваться из плена унизительной зависимости; здесь — он видит тщету своих усилий. Сион в Псалтыри — священная гора, путь к нему здесь надо понимать, как путь к высшему, путь к богу. Но «грех алчный», подобно голодному льву, не пускает поэта («рад бы в рай, да грехи не пускают»). Не дано ему — по настроению этих стихов — освободиться, не суждено воспользоваться теми священными правами, которые провозглашены в «Из Пиндемонти». Связь здесь несомненна и вполне вероятно, что «Напрасно я бегу…» служило, говоря по-ученому, антитезой предыдущего стихотворения, как рассказ о предательстве Иуды был антитезой светлой молитве Ефрема Сирина. Не исключено даже, что противопоставление Пушкин собирался провести в одном и том же стихотворении, но почему-то отказался от этого. Такой версии, правда, мешает библейский мотив четверостишия, отдаляющий его от «Из Пиндемонти», зато сближающий с первыми тремя стихотворениями. В литературе отмечалось, что четверостишие трагично по конечному выводу: поле сражения остается за львом, грешник не в силах избежать его когтей. Ужели Пушкин провидел будущее свое? Быть может…
Важно также иметь в виду, что весь цикл, который можно объединить общей мыслью о свободе личности и чистоте души, создавался в те самые дни, когда Пушкин и его друзья отмечали десятилетие последнего акта декабристской трагедии — ведь 13 июля 1826 г. совершилась казнь пятерых декабристов. Самоотверженные людские усилия и тщета их — тема несомненно декабристская, но она и современная для Пушкина. «Не будет преувеличением сказать, — писал один из славных пушкинистов старой школы Н. В. Измайлов, — что Пушкин в 1836 г. чувствовал себя в бóльшем одиночестве, чем за десять лет до того, после разгрома декабристов — его «друзей, братьев, товарищей»: тогда, в 1826 г., он живо ощущал восторженное сочувствие общества, широкого круга читателей; теперь «общество» было ему враждебно, а сочувствие читателей он перестал ощущать и не мог вызвать его ни последними сборниками своих сочинений, ни «Пугачевым», ни «Современником».
«Мирская власть» впервые была напечатана только А. И. Герценом в Лондоне (в России — в 1870 г.); «Из Пиндемонти» (с большими сокращениями) и «Когда за городом…» — П. В. Анненковым в 1857 г. Только: «Отцы пустынники…» и «Подражание итальянскому» появились вскоре после смерти автора. Суть «молитвы» настолько не поняли, что даже Николаю I показали, как образец примирения поэта с жизнью. Жуковский написал редакторам «Современника»: «Государь желает, чтобы эта молитва была там факсимилирована как есть и с рисунком. Это хорошо будет в I книге «Современника», но не потерять этого листка; он должен быть отдан императрице». Так и поступили.
14 августа Пушкин написал «Когда за городом задумчив я брожу…». Сколько бы ни судили-рядили о составе летнего цикла, по своей сути, да и по своей тональности, это стихотворение тоже к нему принадлежит. В 1-й главе 1-го тома «Жизни Пушкина, рассказанной им самим и его современниками» уже приходилось отмечать, что перед нами, кроме всего прочего, эпитафия Надежде Осиповне Пушкиной, рожденной Ганнибал. Но не меньше это и «автоэпитафия» и надежда обрести вечный покой на «кладбище родовом» — в деревне где «стоит широко дуб над важными гробами, колеблясь и шумя». А еще лучше — живому укрыться там, от злых людей, наводящих «злое уныние», от всех этих «мертвецов столицы», которые только по видимости живы, а душою давно мертвы 21-м августа Пушкин пометил одно из величайших своих созданий — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (у Пушкина нет заглавия, это уж мы с легкой руки Жуковского называем: «Памятник»). Кажется, нет другого стихотворения великого поэта, о котором столько написано, переговорено, переспорено. Специально «Памятнику», и только ему, посвящена целая книга одного из образованнейших литературоведов всех времен Михаила Павловича Алексеева. Но полемика все не утихает, а, пожалуй, становится даже жарче. Таинственное стихотворение!
Чего только не творили с «Памятником», к чему только не приспосабливали! Начать «приспособление» вынужден был Жуковский: ему хотелось во что бы то ни стало напечатать поэтическое завещание Пушкина в девятом, дополнительном томе посмертного собрания сочинений в 1841 г. Опытный старший, друг Пушкина хорошо знал, чего следует опасаться. И он исправил 4-ю строку: «вознесся выше он главою непокорной Наполеонова столпа». «Александрийский столп» был слегка замаскирован под нечто египетское самим Пушкиным. Великий мастер, он, если бы захотел, конечно, мог вместить в стихотворный размер «александрову колонну» или «александров столп» в его натуральную вышину, но не исключено, что он рассчитывал «Памятник» провести через цензуру. Много поколений читателей (до 1880 г., когда П. И. Бартенев напечатал в «Русском архиве» истинный текст, сопроводив его снимком с автографа) были убеждены, что Пушкин имел в виду Вандомскую колонну, поставленную в Париже Наполеоном Бонапартом в честь побед его армии, одержанных в 1805 г., в 1814 г. по требованию народа убранную, а в 1833 г. в несколько измененном виде водруженную снова. Сама по себе эта история трагикомическая, но при чем тут Пушкин? Он-то подразумевал нечто совершенно иное, русское: Александровскую колонну, открытую 30 августа 1834 г. в день именин усопшего царя Александра I, который терпеть не мог Пушкина, пользуясь его полной взаимностью. «Плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой» удостоился такой чести, конечно, по ассоциации с Наполеоном, но Александрийский столп у Пушкина никакого отношения к Вандомской колонне не имеет. Пушкин с полным основанием считал, что «нерукотворный памятник» поэта (любого подлинного поэта) возвышается над монументами царям. Кстати, он вообще скептически относился к монументам. 28 ноября 1834 г. он записал в дневнике: «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».
Но этим правка Жуковского ограничиться не могла. Вся четвертая строфа требовала коренной переделки. Какой такой «жестокий век»? Какую «свободу» можно восславлять в свободнейшей из империй? Любопытнейшее явление в истории литературы: все всё понимают, между собой соглашаются, а в печать пропустить не могут! Абсурдно, но тогда это было именно так! Четвертую строфу Жуковский напечатал в следующей обработке
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал.
Декабристов в падших «не угадали», но Пушкин в самом деле имел в виду не только их, а нравственный принцип литературы в самом широком смысле. Россия долго не знала истинного текста. Даже Белинский, сказавший: «Подобно Державину Пушкин переделал «Памятник» Горация в применении к себе: его «Памятник» есть поэтическая апофеоза гордого благородного самосознания гения», тут же привел текст, придуманный Жуковским! Как ни покажется это теперь удивительным, две первые строчки в приведенной редакции были высечены на постаменте памятника, воздвигнутого соотечественниками Пушкину в Москве 6 июня 1880 г. Мемуарист конца прошлого века сокрушался:
«Неужели цензура, пропустившая в печать эту цитату (без ампутации Жуковского) в 1887 году[175] наложила снова свое veto[176], не допустив начертать ее на вечную скрижаль подножия памятнику? Не позволили этого почти через двадцать лет по освобождении крестьян, отмены телесного наказания и других великих деяний <…>, о которых в свой жестокий век только мечтал Пушкин. Ежели нашли, что нельзя без переделки написать на монументе эти стихи, следовало выбрать для надписи другое стихотворение, а нельзя было позволить себе исказить на памятнике Пушкину эти слова о самом себе и об особенностях своего гения». И только в 1937 г. к 100-летию со дня гибели поэта, по решению Пушкинского (юбилейного) комитета текст был заменен авторским. Таковы причуды цензурной конъюнктуры, от которых и посмертно привелось ему страдать. Как доставалось от ученых мужей автору «Памятника» за «самохвальство» — «саморекламу», как мы теперь говорим! Как мог, рассуждали многие, поэт сам заявлять о себе: «И славен буду я, доколь в подлунном мире //Жив будет хоть один пиит». Нескромность и всё тут! И уж говорить нечего, насколько несбыточной казалась перспектива знакомства с русским поэтом диких тунгусов и друзей степей — калмыков. Но и это еще не конец: составитель сборника, как и многие читатели, помнит, что в 1940-х годах в школе заучивали наизусть «Памятник» без последней строфы. Тогда мы знали уже о жестоком веке и славили Пушкина за то, что он, в свою очередь, «восславил свободу», но не хотели допустить детей наших к «веленью божию», словно забыв, что не к потустороннему миру обращается поэт, а снова к свободе — внутренней воле художника, которая не подвержена ничьему влиянию — ни властей, ни критиков, ни даже читателя. Недаром он бился над этой строчкой, стараясь дать точный эквивалент мысли. Ведь было в черновике: «призванью своему…» и «святому жребию», а осталось «веленью божию». Высшая свобода духовного изъявления — вот что значат здесь эти слова. Что поделаешь — тогда мы поклонялись земному богу, и других «никаких богов в помине»…
Однако не стоит забывать, что при всей философской глубине, обобщающей силе этого произведения, «Памятник» — вещь конкретная, отразившая настроения поэта, о которых уже рассказывалось применительно к разным частям летнего цикла. Но не только настроения — «Памятник», как справедливо замечал академик М. П. Алексеев, представляет собою развернутое воспоминание Пушкина о его жизни. Может быть, сам он, как часто бывало, стремился уйти от конкретных сопоставлений и создать внеличностный, так сказать, гимн творческой свободе близкого народу художника. Об этом говорят и черновики. Ведь та строфа, которую поневоле искалечил Жуковский, первоначально у Пушкина звучала так:
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я свободу
И милосердие воспел.
Здесь куда больше от биографии-воспоминания. Не раз и не два в жизни Пушкин обращался к книге и судьбе Радищева. Тем же летом, как мы видели, он недвусмысленно сопоставлял его горькую участь со своей собственной. Да и «звуки новые» — характеристика более конкретно-литературная, нежели «чувства добрые». Пушкина упрекали в самохвальстве, а он даже в черновике едва-едва намекнул на свою преобразующую роль в истории русской словесности. Возможно, что слово «милосердие» в черновой строфе также ближе к декабристской теме, чем окончательный вариант.
Но и в целом «Памятник» восходит к воспоминаниям Пушкина, прежде всего — юношеским. Даже само подражание (весьма условное), каким был «Памятник» по отношению к Горацию и Державину, напоминает о латинских уроках Кошанского и Галича, о знаменитом лицейском экзамене 1815 г. Всю жизнь Пушкина, вплоть до последних месяцев, Державин играл определенную роль в его поэтических пристрастиях. В статье «Мнение М. Е. Лобанова…», которая уже цитировалась, он сказал, тоже как бы подводя итог: «Имя великого Державина всегда произносится с чувством пристрастия, даже суеверного». Но еще важнее, что, по тонкому наблюдению М. П. Алексеева, всем своим тоном и складом, стихотворение как бы обращено к любимому, безвременно ушедшему другу Антону Дельвигу. С ним связаны светлые воспоминания начала поэтического пути. Прозорливость Дельвига, предсказавшего судьбу юного Пушкина, потрясает. Ведь и в элегии на смерть Державина Дельвиг сказал:
Державин умер! Чуть факел погасший дымится,
о Пушкин!
О Пушкин, нет уж великого! Музы над прахом
рыдают!
………………………………..
Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой?
Кто, Пушкин?!
А преемнику Державина было тогда всего 17 лет! Дельвиг для Пушкина, об этом уже приходилось говорить, незаменимо сочетал в себе друга личного, безмерно его любящего, и поэта незаурядного, и знатока литературы выдающегося, близкого по вкусам и пониманию поэзии самому Пушкину. Нащокин и Вяземский, может быть, порознь и давали Пушкину нечто близкое к тому, что нес ему Дельвиг, но арифметика в человеческих отношениях плохая помощница — две половины здесь не составляют целого. Еще в 1831 г. он сказал печально:
И мнится, очередь за мной,
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой.
Теперь, в 1836-м, очередь подошла. Пушкин вовсе не стремился к концу, но не ощущать его приближения не мог. И в «Памятнике» всей сложной ассоциативной цепью обращался к Дельвигу. Помните, весной Пушкин побывал на его могиле. 25 марта было написано «Художнику»
…в толпе молчаливых кумиров
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет:
В темной могиле почил художников
друг и советник.
В обращении к Дельвигу, быть может, разгадка того, что автор «Памятника» решился сказать вслух правду о совершенном им и о будущем его поэзии. Теряя понимание окружающих, Пушкин не стал «оспоривать глупцов», он мыслию обратился к умному и проницательному другу, которого уже не было на земле.
Но где Дельвиг, где Лицей, там непременно должен быть и Кюхельбекер. Казалось бы, непосредственной связи с его именем в «Памятнике» нет — только общий намек на декабристов. Однако это не совсем так. Вспомните письмо, полученное Пушкиным от «невольного сибиряка» Кюхли (написано 12 февраля 1836 г., гл. 2, № 19). Там довольно подробно говорится о тунгусах, и почти нет сомнения, что это «дикое» племя появилось в «Памятнике» под влиянием письма Кюхельбекера.
Трагичны две последние строки стихотворения. «Приемли равнодушно» — так, скорее всего, присоветовал бы Дельвиг. Но самому Пушкину всегда не хватало равнодушия к клевете, а в юные годы и к хвале. Скольких мук стоили ему грязные наветы, сплетни, злобные доносы в 1820-м, в 1826–1827 гг., в 1834-м и теперь, в 1836-м! Он мог еще «не оспоривать глупца», но прощать подлеца, даже не обращать на него внимания — нет!
Словом, повторим, при всей своей философичности и общезначимости, «Памятник» — манифест не творца-небожителя, не гения-отшельннка, а произведение глубоко личное, крик души затравленного Пушкина. Глубоко прав был Гоголь (кстати, один из трех-четырех людей на земле, по-видимому, знавших подлинный текст), когда написал: «Стоит только вспомнить Пушкина, чтобы видеть, как верен этот портрет! Как он весь оживлялся и вспыхивал, когда дело шло к тому, чтобы облегчить участь какого-нибудь изгнанника или подать руку падшему».
«Мы не знаем даже, — замечал академик Алексеев, — готовил ли Пушкин свой «Памятник» к изданию или же стихотворение вылилось из-под его пера свободно, естественно, непреднамеренно, только для того, чтобы успокоить сердце, умерить захлестывавшие его через край чувства справедливого негодования, и он беседовал наедине с самим собой или, пытаясь заглянуть в будущее, через головы своих недогадливых и неблагодарных современников, обращался непосредственно к потомкам»…
Да, конечно, к потомкам, но в то же время, это было рассуждение с самим собою о жизни и смерти. Противоречие между неотвратимостью человеческого конца и таким странным, но стойким у каждого из нас (и у него!) желанием жить оказалось неразрешимым для Пушкина. На обороте черновика «Памятника» он записал карандашом:
«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»
Зевеса вот о чем и всюду и всегда
Привыкли вы молить — но сколькими бедами
Исполнен долгий век!..
Любезный мой Павел Воинович,
Я приехал к себе на дачу 23-го в полночь, и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда. Она спала. На другой день я ее поздравил и отдал вместо червонца твое ожерелье, от которого она в восхищении. Дай бог не сглазить, все идет хорошо. Теперь поговорим о деле. Я оставил у тебя два порожних экземпляра Современника. Один отдай кн. Гагарину, а другой пошли от меня Белинскому (тихонько от Наблюдателей, NB) и вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел увидеться. Во-вторых, я забыл взять с собою твои Записки; перешли их, сделай милость, поскорее. В-третьих, деньги, деньги! Нужно их до зареза.
Путешествие мое было благополучно, хотя три раза чинил я коляску, но слава богу — на месте, т. е. на станции, и не долее 2-х часов en tout[178].
Второй № Современника очень хорош, и ты скажешь мне за него спасибо. Я сам начинаю его любить, и, вероятно, займусь им деятельно. Прощай, будь счастлив в тинтере и в прочем. Сердечно кланяюсь Вере Александровне. Ее комиссий сделать еще не успел. На днях буду хлопотать.
Вот тебе анекдот о моем Сашке. Ему запрещают (не знаю зачем) просить чего ему хочется. На днях говорит он своей тетке: Азя! дай мне чаю: я просить не буду.
Пушкин — П. В. Нащокину.
27 мая 1836. Из Петербурга в Москву.
<…> 27 числа этого месяца состоятся крестины, Тетушка и Мишель Виельгорский будут восприемниками. В этот же день Таша впервые сойдет вниз, потому что до сих пор Тетушка не позволяла ей спускаться, хотя она вполне хорошо себя чувствует, из-за страшной сырости в нижних комнатах. Вчера она в первый раз выехала в карете, а Саша и я сопровождали ее верхом. <…> (фр.)
Е. Н. Гончарова — Д. Н. Гончарову.
25 июня 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.
Милостивый государь Иван Иванович, возвратясь в Петербург, имел я счастие найти у себя письмо от вашего высокопревосходительства. Батюшка поручил мне засвидетельствовать глубочайшую свою благодарность за участие, принимаемое вами в несчастии, которое нас постигло.
Благосклонный ваш отзыв о Современнике ободряет меня на поприще, для меня новом. Постараюсь и впредь оправдать ваше доброе мнение.
Замечание о вашем омониме украсит второй № Современника и будет напечатано слово в слово. Ваш Созий не сын Юпитера, и его встреча с вами для него невыгодна во всех отношениях.
Дай бог вам здоровье и многие лета! Переживите молодых наших словесников, как ваши стихи переживут молодую нашу словесность.
С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть, милостивый государь,
вашего высокопревосходительства
покорнейшим
слугою.
Александр Пушкин.
Пушкин — И. И. Дмитриеву.
14 июня 1836. Из Петербурга в Москву.
Н. А. Дурова
Из повести «Год жизни в Петербурге»
На новой квартире своей я живу под облаками; мне достался номер в четвертом этаже!.. Что подумает Александр Сергеевич, когда увидит, сколько лестниц надобно будет пройти ему?.. Однако ж нечего делать!.. К лучшим номерам приступу нет, по крайности для меня, потому что у меня осталось только двести рублей, а в виду ничего еще покамест; хорошо, если Пушкин отдаст мне мою тысячу рублей теперь же, а если нет?..
Я написала к Александру Сергеевичу коротенькую записочку, в которой уведомляла его просто, что я в Петербурге, квартирую вот тут-то.
На другой день, в половине первого часа, карета знаменитого поэта нашего остановилась у подъезда; я покраснела, представляя себе, как он взносится с лестницы на лестницу и удивляется, не видя им конца!.. но вот отворилась дверь в прихожую!.. я жду с любопытством и нетерпением!.. отворяется дверь, и ко мне… но это еще пока мой Тишка; он говорит мне шепотом и вытянувшись: «Александр Сергеевич Пушкин!» — «Проси!..» Входит Александр Сергеевич!.. к этим словам прибавить нечего!..
Я не буду повторять тех похвал, какими вежливый писатель и поэт осыпал слог моих записок, полагая, что в этом случае он говорил тем языком, каким обыкновенно люди образованные говорят с дамами… Впрочем, любезный гость мой приходил в приметное замешательство всякой раз, когда я, рассказывая что-нибудь относящееся ко мне, говорила: «был!.. пришел!.. пошел!.. увидел!..» Долговременная привычка употреблять «ъ» вместо «а» делала для меня эту перемену очень обыкновенною, и я продолжала разговаривать, нисколько не затрудняясь своею ролею, обратившеюся мне уже в природу! Наконец Пушкин поспешил кончить и посещение и разговор, начинавшийся делаться для него до крайности трудным.
Он взял мою рукопись, говоря, что отдаст ее сейчас переписывать; поблагодарил меня за честь, которую, говорил он, я делаю ему, избирая его издателем моих записок, и, оканчивая обязательную речь свою, поцеловал мою руку!.. Я поспешно выхватила ее, покраснела и уже вовсе не знаю для чего сказала: «Ах, боже мой! Я так давно отвык от этого!» На лице Александра Сергеевича не показалось и тени усмешки, но полагаю, что дома он не принуждал себя и, рассказывая домашним обстоятельства первого свидания со мною, верно, смеялся от души над этим последним восклицанием.
28-е мая. «Что вы не остановились у меня, Александр Андреевич? — спрашивал меня Пушкин, приехав ко мне на третий день. — Вам здесь не так покойно; не угодно ли занять мою квартиру в городе?.. я теперь живу на даче».
«Много обязан вам, Александр Сергеевич, и очень охотно принимаю ваше предложение. У вас, верно, есть кто-нибудь при доме?»
«Человек, один только; я теперь заеду туда, прикажу, чтоб приготовили вам комнаты».
Он уехал, оставя меня очарованною обязательностию его поступков и тою честию, что буду жить у него, то есть буду избранным гостем славного писателя.
30-го мая. Сегодня принесли мне записку от Александра Сергеевича; он пишет, что прочитал всю мою рукопись, к этому присоединил множество похвал и заключил вопросом: переехала ль я на его квартиру, которая готова уж к принятию меня.
Я послала своего лон-лакея, которого необходимо должна была нанять, потому что мой Тишка из всякой откомандировки, хотя б она поручалась ему на рассвете, возвращался непременно по закате солнца; послала узнать, можно ли переехать в дом, занимаемый Александром Сергеевичем Пушкиным? — и получила очень забавный ответ, что квартира эта не только не в моей власти, но и не во власти самого Александра Сергеевича; что как он переехал на дачу и за наем расплатился совсем, то ее отдали уже другому.
Я не знала, что подумать о такой странности, и рассудила, что лучше вовсе не думать об ней. Отписала к Пушкину о разрушении надежд моих на перемещение; поблагодарила его за благосклонный отзыв о записках моих и просила его поправить, где найдет нужным: «Вы, как славный живописец, который двумя или тремя чертами кисти своей делает из карикатурного изображения небесную красоту, можете несколькими фразами, несколькими даже словами дать моим запискам ту занимательность, ту увлекательность, ту чарующую гармонию, по которым ваши сочинения узнаются среди миллиона других».
Я не льстила, писавши это. Дышу презрением к этому низкому способу выигрывать расположение людей, и к тому ж я более способна сказать колкость, нежели лесть, — но в отношении к дарованиям славного поэта я точно так думала, как писала, и всегда считала, что он из скромности только подписывается под своими стихотворениями, но что они вовсе не имеют в этом надобности, что их можно узнать и без подписи.
Отправив записку, я отправилась и сама взглянуть на те места, в которых жила четыре года.
Александр Сергеевич приехал звать меня обедать к себе.
— Из уважения к вашим провинциальным обычаям, — сказал он, усмехаясь, — мы будем обедать в пять часов.
— В пять часов?.. в котором же часу обедаете вы, когда нет надобности уважать провинциальных привычек?
— В седьмом, осьмом, иногда в девятом.
— Ужасное искажение времени! никогда б я не мог примениться к нему.
— Так кажется; постепенно можно привыкнуть ко всему.
Пушкин уехал, сказав, что приедет за мною в три часа с половиною.
С ужасом и содроганием отвратила я взор свой от места, где несчастные приняли достойно заслуженную ими казнь!.. Александр Сергеевич указал мне его.
Искусственная природа бывает иногда так же хороша, как и настоящая. Каменный остров, где Пушкин нанимает дачу, показался мне прелестен.
С нами вместе обедал один из искренних друзей Александра Сергеевича, господин П(летнев) да три дамы, родственницы жены его; сама она больна после родов и потому не выходила.
За столом я имела случай заметить странность в моем любезном хозяине; у него четверо детей, старшая из них, девочка лет пяти, как мне казалось, сидела с нами за столом; друг Пушкина стал говорить с нею, спрашивая, не раздумала ль она идти за него замуж? «Нет, — отвечало дитя, — не раздумала». — «А за кого ты охотнее пойдешь, за меня или за папеньку?» — «За тебя и за папеньку». — «Кого ж ты больше любишь, меня или папеньку?» — «Тебя больше люблю и папеньку больше люблю». — «Ну а этого гостя, — спросил Александр Сергеевич, показывая на меня, — любишь? хочешь за него замуж?» Девочка отвечала поспешно: «Нет, нет!» При этом ответе я увидела, что Пушкин покраснел… неужели он думал, что я обижусь словами ребенка?.. Я стала говорить, чтоб прервать молчание, которое очень некстати наступило за словами девочки: «Нет, нет!» — и спросила ее: «Как же это! Гостя надобно бы больше любить». Дитя смотрело на меня недоверчиво и наконец стало кушать; тем кончилась эта маленькая интермедия!.. но Александр Сергеевич!.. отчего он покраснел?.. или это уже верх его деликатности, что даже и в шутку, даже от ребенка не хотел бы он, чтоб я слышала что-нибудь не так вежливое?.. или он имеет странное понятие о всех живущих в уездных городах?
Предисловие к запискам Н. А. Дуровой
Modo vir, modo foemina[183].
В 1808 году молодой мальчик, по имени Александров, вступил рядовым в Конно-Польский Уланский полк, отличился, получил за храбрость солдатский георгиевский крест и в том же году произведен был в офицеры в Мариупольский Гусарский полк. Впоследствии перешел он в Литовский Уланский и продолжал свою службу столь же ревностно, как и начал.
По-видимому всё это в порядке вещей и довольно обыкновенно; однако ж это самое наделало много шуму, породило много толков и произвело сильное впечатление от одного нечаянно открывшегося обстоятельства: корнет Александров был девица Надежда Дурова.
Какие причины заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений — и каких еще? Наполеоновских! Что побудило ее? Тайные, семейные огорчения? Воспаленное воображение? Врожденная, неукротимая склонность? Любовь?.. Вот вопросы, ныне забытые, но которые в то время сильно занимали общество.
Ныне Н. А. Дурова сама разрешает свою тайну. Удостоенные ее доверенности, мы будем издателями ее любопытных записок. С неизъяснимым участием прочли мы признания женщины, столь необыкновенной; с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным. Надежда Андреевна позволила нам украсить страницы «Современника» отрывками из журнала, веденного ею в 1812–13 году. С глубочайшей благодарностию спешим воспользоваться ее позволением.
Издатель.
Имя, которым вы назвали меня, милостивый государь, Александр Сергеевич, в вашем предисловии, не дает мне покоя! нет ли средства помочь этому горю? «Записки» хоть и напечатаны, но в свет еще не вышли, публика ничего об них не знает, итак, нельзя ли сделать таким образом: присоедините их к тем, что сегодня взяли у меня, издайте все вместе от себя и назовите: «Своеручные записки русской амазонки, известной под именем Александрова». Что получите за эту книгу, разделите со мною пополам, за вычетом того, что употребите на печатание. Таким образом, вы не потерпите ничего чрез уничтожение тех листов, где вы называете меня именем, от которого я вздрагиваю, как только вздумаю, что 20-ть тысяч уст его прочитают и назовут. Угодно ли вам мое предложение? не опечаливайте меня отказом.
Когда покажете царю мои «Записки», скажите ему просто, что я продаю их вам, но что меня самого здесь нет; непостижимый страх овладевает мною при мысли о нашем государе! Может быть, он и напрасен, но я не могу управиться с каким-то неприятным предчувствием. В ожидании ответа вашего остаюсь
истинно почитающий вас
Александров.
Н. А. Дурова — Пушкину.
7 июня 1836. Петербург.
Вот начало ваших записок. Все экземпляры уже напечатаны и теперь переплетаются. Не знаю, возможно ли будет остановить издание. Мнение мое, искреннее и бескорыстное — оставить как есть. Записки амазонки — как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. Записки Н. А. Дуровой — просто, искренне и благородно. Будьте смелы — вступайте на поприще литературное столь же отважно, как и на то, которое Вас прославило. Полумеры никуда не годятся. <…>
Весь Ваш А. П.
Пушкин — Н. А. Дуровой.
10 июня 1836. Петербург.
Видеться нам, как замечаю, очень затруднительно; я не имею средств, вы — времени. Итак, будемте писать; это все равно, тот же разговор.
Своеручные записки мои прошу вас возвратить мне теперь же, если можно; у меня перепишут их в четыре дня, и переписанные отдам в полную вашу волю, в рассуждении перемен, которые прошу вас делать, не спрашивая моего согласия, потому что я только это и имел в виду, чтоб отдать их на суд и под покровительство таланту, которому не знаю равного, а без этого неодолимого желания привлечь на свои «Записки» сияние вашего имени я давно бы нашел людей, которые купили бы их или напечатали в мою пользу.
Вы очень обязательно пишете, что ожидаете моих приказаний; вот моя покорнейшая просьба, первая, последняя и единственная: действуйте без отлагательства. Что удерживает вас показать мои записки государю, как они есть? Он ваш цензор. Вы скажете, что его дома нет, он на маневрах! Поезжайте туда, там он верно в хорошем расположении духа, и записки мои его не рассердят.
Действуйте или дайте мне волю действовать; я не имею времени ждать. Полумеры никуда не годятся! Нерешительность хуже полумер; медленность хуже и того и другого вместе! Это — червь, подтачивающий корни прекраснейших растений и отнимающий у них возможность принесть плод! У вас есть враги; для чего же вы даете им время помешать вашему делу и вместе с тем лишить меня ожидаемых выгод?
Думал ли я когда-нибудь, что буду говорить такую проповедь величайшему гению нашего времени, привыкшему принимать одну только дань хвалы и удивления! Видно, время чудес опять настало, Александр Сергеевич! Но как я уже начал писать в этом тоне, так хочу и кончить: вы и друг ваш Плетнев сказали мне, что книгопродавцы задерживают вырученные деньги. Этого я более всего на свете не люблю! Это будет меня сердить и портить мою кровь, чтоб избежать такого несчастия, я решительно отказываюсь от них; нельзя ли и печатать, и продавать в императорской типографии? Там, я думаю, не задержат моих денег?
Мне так наскучила бездейственная жизнь и бесполезное ожидание, что я только до 1-го июля обещаю вам терпение, но с 1-го, пришлете или не пришлете мне мои записки, действую сам.
Александр Сергеевич! Если в этом письме найдутся выражения, которые вам не понравятся, вспомните, что я родился, вырос и возмужал в лагере: другого извинения не имею. Простите, жду ответа и рукописи.
Вам преданный Александров.
Н. А. Дурова — Пушкину.
24 июня 1836. Петербург.
Очень вас благодарю за ваше откровенное и решительное письмо. Оно очень мило, потому что носит верный отпечаток вашего пылкого и нетерпеливого характера. Буду отвечать вам по пунктам, как говорят подъячие.
1) Записки ваши еще переписываются. Я должен был их отдать только такому человеку, в котором мог быть уверен. От того дело и замешкалось.
2) Государю угодно было быть моим цензором: это правда; но я не имею права подвергать его рассмотрению произведения чужие. Вы, конечно, будете исключением, но для сего нужен предлог, и о том-то и хотелось мне с вами переговорить, дабы скоростью не перепортить дела.
3) Вы со славою перешли одно поприще; вы вступаете на новое, вам еще чуждое. Хлопоты сочинителя вам непонятны. Издать книгу нельзя в одну неделю; на то требуется по крайней мере месяца два. Должно рукопись переписать, представить в цензуру, обратиться в типографию и проч., и проч.
4) Вы пишете мне: действуйте, или дайте мне действовать. Как скоро получу рукопись переписанную, тотчас и начну. Это не может и не должно мешать вам действовать с вашей стороны. Моя цель — доставить вам как можно более выгоды и не оставить вас в жертву корыстолюбивым и неисправным книгопродавцам.
5) Ехать к государю на маневры мне невозможно по многим причинам. Я даже думал обратиться к нему в крайнем случае, если цензура не пропустит ваших записок. Это объясню я вам, когда буду иметь счастие вас увидеть лично.
Остальные 500 рублей буду иметь вам честь доставить к 1-му июлю. У меня обыкновенно (как и у всех журналистов) платеж производится только по появлении в свет купленной статьи.
Я знаю человека, который охотно купил бы ваши записки; но, вероятно, его условия будут выгоднее для него, чем для вас. Во всяком случае, продадите ли вы их или будете печатать от себя, все хлопоты издания, корректуры и проч. извольте возложить на меня. Будьте уверены в моей преданности и, ради бога, не спешите осуждать мое усердие.
С глубочайшим почтением и преданностию честь имею быть, милостивый государь,
вашим покорнейшим слугою
Александр Пушкин.
P. S. На днях выйдет 2-й № Современника. Тогда я буду свободнее и при деньгах.
Пушкин — Н. А. Дуровой.
Около 25 июня 1836. Петербург.
15-го июля. Сегодня опять был у меня Александр Сергеевич; он привез с собою мою рукопись, переписанную так, чтоб ее можно было читать: я имею дар писать таким почерком, которого часто не разбираю сама, и ставлю запятые, точки и запятые вовсе некстати, а к довершению всего у меня везде одно «е».
Отдавая мне рукопись, Пушкин имел очень озабоченный вид; я спросила о причине. «Ах, у меня такая пропасть дел, что голова идет кругом… позвольте мне оставить вас; я должен быть еще в двадцати местах до обеда». Он уехал.
Две недели Александр Сергеевич не был у меня; рукопись моя лежит!.. пора бы пустить ее в дело. Я поехала сама на дачу к Пушкину — его нет дома.
«Вы напрасно хотите обременить Пушкина изданием ваших записок, — сказал мне один из его искренних друзей, и именно тот, с которым я вместе обедала. — Разумеется, он столько вежлив, что возьмется за эти хлопоты, и возьмется очень радушно, но поверьте, что это будет для него величайшим затруднением; он со своими собственными делами не успевает управиться, такое их множество, где же ему набирать дел еще и от других!.. Если вам издание ваших записок к спеху, то займитесь ими сами или поручите кому другому».
Мне казалось, что Александр Сергеевич был очень доволен, когда я сказала, что боюсь слишком обременить его, поручая ему издание моих записок, и что прошу его позволить мне передать этот труд моему родственнику. Вежливый поэт сохранил, однако ж, обычную форму в таких случаях. Он отвечал, что брался за это дело очень охотно, вовсе не считая его обременением для себя; но если я хочу сделать эту честь кому другому, то он не смеет противиться моей воле. «Впрочем, — прибавил он, — прошу вас покорнейше во всем, в чем будете иметь надобность в отношении к изданию ваших записок, употреблять меня, как одного из преданнейших вам людей».
Так-то я имела глупость лишить свои записки блистательнейшего их украшения… их высшей славы — имени бессмертного поэта! Последняя ли уже это глупость?.. Должна быть последняя, потому что она уже самая крупная!..
Записки мои печатаются! Но я ни о чем так мало не думаю, как о них, и ни от чего не ожидаю так мало пользы, как от них!..
Не тою дорогою пошла я; которою надобно было идти!.. Теперь я вижу ее… Ах, как она была б выгодна для меня… теперь светло вокруг меня, но поздно!..
Н. А. Дурова
Вексель
1836 года июня первого дня я, нижеподписавшийся титулярный советник Александр Сергеев сын Пушкин, занял у поручика князя Николая Николаевича Оболенского денег государственными ассигнациями пять тысяч рублей за указные проценты, сроком от вышеписанного числа впредь по первое декабря сего же года, на которое и должен всю ту сумму сполна заплатить; а буде чего не заплачу, то волен он, к-зь Оболенский, просить о взыскании и поступлении по законам. — К сему заемному письму титулярный советник Александр Сергеев сын Пушкин руку приложил.
Вексель
1836 года июня первого дня я, нижеподписавшийся титулярный советник Александр Сергеев сын Пушкин, занял у поручика князя Николая Николаевича Оболенского, денег государственными ассигнациями три тысячи рублей за указные проценты сроком от вышеписанного числа впредь по первое декабря сего же года, на которое и должен всю ту сумму сполна заплатить; а буде чего не заплачу, то волен он к-зь Оболенский просить о взыскании и поступлении по законам. — К сему заемному письму титулярный советник Александр Сергеев сын Пушкин руку приложил.
Возвратись из Москвы, нашел я у себя письмо ваше. Надеюсь, что квитанция из Московского совета Вами уже получена. Оброка прибавлять не надобно. Если можно и выгодно Кистенево положить на пашню, то с богом. Но вряд ли это возможно будет.
Батюшка намерен нынешний год побывать у вас; но вряд ли соберется. Жить же в Болдине, вероятно, не согласится. Если не останется он в Москве, то, думаю, поселится в Михайловском.
Очень благодарен Вам за ваши попечения о нашем имении. Знаю, что в прошлом году вы остановили батюшку в его намерении продать это имение и тем лишить, если не меня, то детей моих, последнего верного куска хлеба. Будьте уверены, что я никогда этого не забуду. <…>
Пушкин — И. М. Пеньковскому.
14 июня 1836. Петербург.
Вот тебе короткий расчет нашего предполагаемого раздела: 80 душ и 700 десятин земли в Псковской губернии стоят (полагая 500 р. за душу вместо обыкновенной цены 400 р.).
— 40 000 р.
Из оных выключается 7-ая часть на отца 5714
Да 14-ая часть на сестру……………………….. 2 857
Итого…………………………………………………...... 8571—
Отец наш отказался от своей части и предоставил ее сестре.
На нашу часть остается разделить поровну 31 429 р.
На твою часть придется……………………………... 15 715.
Прежде сентября месяца мы ничего не успеем сделать.
Напиши, какие у тебя долги в Тифлисе, и, если успеешь, то купи свои векселя, покаместь кредиторы твои не узнали о твоем наследстве.
Из письма твоего к Николаю Ивановичу вижу, что ты ничего не знаешь о своих делах. Твой вексель, данный Болтину, мною куплен — долг Плещееву заплочен (кроме 30 червонцев, о которых он писал ко мне, когда уже отказался я от управления нашим имением). Долг Николаю Ивановичу также заплочен. Из мелочных не заплочен долг Гута и некоторые другие, которые ты знаешь, говорит мне Николай Иванович.
3 июня.
Мнение мое: эти 15 000 рассрочить тебе на 3 года — ибо, вероятно, тебе деньги нужны и ты на получение доходов с половины Михайловского согласиться не можешь. — О положенном тебе отцом буду с ним говорить, хоть это, вероятно, ни к чему не поведет. Отдавая ему имение, я было выговорил для тебя независимые доходы с половины Кистенева. Но видно отец переменил свои мысли. Я же ни за что не хочу более вмешиваться в управление или разорение имения отцовского.
Пушкин — Л. С. Пушкину.
3 июня 1836. Из Петербурга в Тифлис.
Доверенность Л. С. Пушкина
Любезный брат Александр Сергеевич.
После смерти матери нашей, статской советницы Надежды Осиповны Пушкиной, осталось Псковской губернии в Опоченском уезде принадлежавшее ей родовое имение, сельцо Михайловское, которое должно быть разделено между нами и родною сестрою нашей коллежской советницей Павлищевой. Не имея возможности ехать из Грузии в Псковскую губернию для раздела сказанного имения, я прошу Вас, любезный брат, при оном разделе подавать вместо меня, куда следовать будет, за вашим подписом прошения, составить и подписать раздельный Акт, принять имение в полное ваше распоряжение и, если заблагорассудите, заложить или продать оное. Вследствие сего уполномочиваю Вас выдавать на то имение купчие крепости, закладные и дарственные записи и везде вместо меня расписываться; словом: во всем до упомянутого имения касающемуся действовать точно так как я бы сам действовал, в чем я Вам или кому от Вас поверено будет, верю и в том, что Вы учините, спорить и прекословить не буду.
С душевной преданностию остаюсь
Вас любящий брат
Лев Сергеев сын Пушкин
отставной Капитан и Кавалер.
Г. Тифлис
Июля 2 дня 1836 года.
Сия доверенность принадлежит Двора его императорского величества камер-юнкеру Александру Сергеевичу Пушкину.
Вот тебе и доверенность. Закладывается или продается Михайловское — не знаю, да и дела мне до этого нет; были бы деньги, а ты мне их обещаешь. Чего же лучше? —
Ты советуешь мне купить векселя тифлисские; во-первых, у меня, слава богу, их нет, а во-вторых, хотя бы и были, то не было бы возможности купить их, потому que rien n'est rien que, de rien ne vient rien[195].
Что касается до моих здешних долгов, то они простираются до 2000 за квартиру и стол главное; ведь я живу по милости отца в долгу, так тут расчеты плохи.—
Кланяйся Наталии Николаевне и всему твоему племени.
Л. С. Пушкин — Пушкину.
Первые числа июля 1836. Из Тифлиса в Петербург.
Я ехал сюда, предубежденный в пользу управителя. С этим предубеждением я принялся на досуге рассматривать его приходо-расходные книги, и — вот что оказалось. — Имейте терпение прочитать всё со вниманием: я трудился больше для вас, нежели для себя. Речь идет здесь только о последних 18 месяцах, которые управитель провел здесь один, без господ.
1. Рожь.
Посев 30 четвертей, умолот 144, следовательно сам 4.— Умолот самый жалкий; не говорю о соседах, у которых намолочено от 7 до 12 зерен; сами крестьяне наши у себя собрали от 5 до 8.— По биркам рижника оказалось в умолоте 159 четв., да на гребло утаено 9, итого 168, следов., украдено 24 четв. — Продано 44 ч. в сложности по 22 р., тогда как у других и везде цена была от 26 до 30 р. — Итак на цене украдено 220 р., да на зерне 24 ч., или 600 р., а всего на ржи украдено 820 рублей.
2. Жито.
Посев 10, умолот 35 четв., т. е. сам 31/2. Против других очень дурно, да и тут по биркам недостачи 2 четверти. Оставшееся в амбаре жито, которое выдавалось дворовым в месячину, пополам с мякиной; поэтому на месячине украдено 4 четв., да на умолоте и гребле 21/4 и того 61/4 четвертей, что по его же управителя ценам (19. р.) составит 118 рублей.
3. Овес.
Посеяно 41 четв., а собрано 62, т. е. сам 11/2. Урожай был плохой: однако и мужик иной намолотил от 2 до 3 зерен (не говорю опять о соседах, где пропорция вдвое.). С бирками верно; а растрата произошла от слишком поздней уборки. Убыток до 60 четв., что по прошлогодней цене дало бы 700 рублей.
4. Греча.
С 6 четвериков собрано только 11/2 четверти. Весьма дурно: утаенные 11/2 четверти съедены управителем, — ибо теперь в доме ни зерна.
5. Горох.
Посеяно 11/2 ч., а собрано 61/2. Есть грех, да неважный.
6. Лен.
Что посеяно, то и собрано, т. е. 1 четверть 5 четвериков. — Намято только четыре берковца. По урожаю, отличному в прошлом году у всех без изъятия, с четверти намять надо было до 4 берковцев, поэтому украдено 2. Но вот что из рук вон: продано 3 берковца, по 25 р.!!.. Цена во всем околодке, и по Псковской губернии была от 65 до 75 р. наши мужики продавали свой не ниже 65; в прошлые годы цена бывала и по 120 р. Каково же? — на одной продаже украдено с лишком 150 рублей.
7. Сено.
Прошу прислушаться. Накошено и с 1 января 1835 перевезено 8695 пудов. Все это израсходовано на корм скота, овец и лошадей в 10 зимних месяцев, — и еще прикуплено 20 пудов. Ужасно! При самой щедрой даче (по ½ пуда в сутки) нельзя было истравить на пять лошадей больше 750 пудов; скотина же, по всем справкам и очным ставкам, не видала сена больше 2 возов, а овцы больше двух недель, в доказательство чего истреблена вся яровая и ржаная солома двух лет; к тому же скот и овцы, несмотря на хороший подножный корм, еще худы и не вылиняли. Итак, отсчитав на них еще 750 п. самою щедрою рукою, выходит недостачи 7195 пудов. Если положить его, так как в нем половина болотного, по 30 коп. вместо 80 (по которой сам управитель купил 20 п.), то оказывается кражи 2150 рублей. Трудно поверить, а так точно говорят его книги, оправдываемые его молчанием. Поверит ли кто, чтобы управитель, имея 8 тысяч п. сена, стал покупать его пудами в городе, при своих поездках; — а это также записано по книгам.
8. Масло.
Всего в приходе в 18 месяцев выведено 9 пудов, от 20 дойных коров прошлого и 16-ти нынешнего. Дерзкое плутовство! Хорошая корова дает в год пуд масла; положим, что его тощая давала ½ п., и тут должно быть по крайней мере 18 пудов, что по его же собственным ценам составит убытка 135 рублей.
9. Птицы.
На корм их (34 больших и 96 деток) показано в год с лишком 10 четвертей разного хлеба, что делает 224 р. — а все-то они (по его же ценам) не стоят и 60 р. Они так худы и во вшах, что я велел их откармливать, а для себя купил у Исака (отправленного уже в Болдино) курицу с цыплятами.
Если разбирать каждую статью, то не было б письму моему конца. Довольно прибавить, что в холсте, пряже, шерсти, да в поборе с крестьян гусей, кур, свиней, яиц, шерсти, пеньки и пуху, я не досчитался больше половины.
Обо всем этом составлены у меня подробные ведомости, из которых видно, что управитель, в прошлом году, батюшке дал 630 руб., в расход вывел 720 руб., а 3500 руб. украл. — Воровство страшное: а отчего? от того, во-первых, что управитель вор; а во-вторых, что он, получая 300 р. жалования и руб. на 260 разных припасов, по положению батюшки, не может прокормить этим себя, жену, пятеро детей и двух баб (которые у него в услужении, из деревни); да и что он за дурак — тратить на это свое жалованье. По простому деревенскому положению, ему на хлеб (месячину), на отопку 3 печей, на масло, свечи, бараны, птицы, на замен двух баб и старосты (который сидит по-пустому и получает месячину) нужно без малого 1000 рублей. Денег этих в расходе показать он не смел, а утаив их в приходе, запутался и открыл все свое воровство. — Прибавьте к этому страшные порубки в лесах, особенно на Змеиной горе, от неимения караула более года (при мне староста с Архипом поймали порубщика), жалкое состояние строений, особенно птични (которая к зиме развалится) и скотного двора; нищенскую одежду дворни (наприм. 5 ф. в год льна на душу), своевольный наряд в барщину (например, делать для него дрожки) и пр. и получится полное понятие о нерадивом и плутовском управлении г. Рингеля.
Я не мог скрыть мое негодование. Я призвал управителя и высказал, или высчитал ему по книгам (так называю я какие-то бестолковые записки) и по пальцам все его проделки, обличающие и плутовство, и лень, и невежество. Он молчал, и в заключение вымолвил: не погубите (не разглашайте). На вопрос мой, что заставило его идти на 560 р.? — отвечал он: крайность. После этого объяснения, я не мог считать его доверенным лицом. С другой стороны сообразив, что амбары пусты (всего 20 четв. ржи, ½ ч. овса и 1 жита); что нет ни крупы, ни картофеля, ни гороху; что сена ни клока, а соломы ни стебля; что поэтому придется кому-нибудь из нас голодать; что управлять вшивыми птицами и паршивым скотом сумеет всякая баба, — я ему отказал, в полной уверенности, что вы мне еще скажете спасибо за избавление вас от расчета с подобным плутом. После этого я сделал следующее: хлеб в амбаре перемерял и поручил старосте, сад с пчельником Архипу, птиц птичнице, скот скотнице под надзором Степаниды (по удою) и старосте (по корму). Все это было третьего дня; вчера успел я землю, которая ходила в 75 р., отдать за 95; другую, ходившую в 175 р., берут у меня за 245 и т. д. Работ в поле никаких нет; с Петрова дня начнут сенокос. О том, что и как делать вперед, я сообщу, если вам угодно будет, мои соображения. Теперь же у меня голова ходит кругом; но не от хозяйства, а от положения Ольги. Она больна и очень больна с самого приезда: кашель ужасный и грудь болит; сего дня лихорадочная дрожь; не знаю, что делать. Доктора она не хочет и не позволяет послать за ним; потерплю еще день, и увижу, что делать. Желаю вам здоровья с детками; Наталье Николаевне и сестрицам ее мое усерднейшее почтение.
Преданный вам
Н. Павлищев.
Н. И. Павлищев — Пушкину,
27 июня 1836. Из Михайловского в Петербург.
Любезный Иван Алексеевич,
Я так перед тобою виноват, что и не оправдываюсь. Деньги ко мне приходили и уходили между пальцами — я платил чужие долги, выкупал чужие имения — а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным… и я принужден у тебя просить еще отсрочки до осени. Между тем поздравляю тебя с приездом. Где бы нам увидеться? я в трауре и не езжу никуда, но рад бы тебя встретить, хоть ты мой и заимодавец. Надеюсь на твое слишком испытанное великодушие
весь твой
А. Пушкин.
Пушкин — И. А. Яковлеву.
9 июля 1836. Петербург.
Из письма моего от 27 июня вы знаете, Александр Сергеевич, что я прогнал управителя. С того времени хозяйство идет своим порядком, без хлопот. Косят сено, да ставят в скирды, — а там примутся за жатву. Теперь я на досуге, познакомившись коротко с имением, размышлял долго о том, как кончить раздел его — и вот мое мнение.
Оценка ваша по 500 р. за душу не имеет, позвольте сказать, никакого основания. Душа душе рознь; продается она в Псковской губернии по разной цене; Львов, наприм., или Росихин не уступит своих и по тысяче, а другой отдаст свои и по 300. Дело в том, что цена всякого имения определяется доходом, с него получаемым. Дом у Полицейского моста дает 80 тысяч, а такой же на Выборгской стороне 10 тысяч; первый стоит миллиона, а последний не стоит и 150 тысяч. Применим это к Михайловскому.
Во-первых, в Михайловском земли не 700 десятин, как вы полагали, а 1 965, с саженями, т. е. без малого 2 000, как видно из межевых книг и планов, лежащих у меня под рукою. Ошибка ваша произошла от того, что вы вместо двух описей межевых книг, взяли здесь одну, и то не Михайловского, а Морозова с прочими деревнями. По книгам и планам, говорю, в Зуеве, что ныне Михайловское, с прочими деревнями, по межеванию 1786 года, земли количество следующее:
пашенной……………………............................................................................... 848 десятин 878 саж.
сенного покосу………………............................................................................ 216 десятин 936 саж.
лесу дровяного………………............................................................................ 320 десятин 2070 саж.
под озерами………………….............................................................................. 471 десятин 352 саж.
под мызою, деревнями, огородами, ручьями и дорогами……………………. 108 десятин 2302 саж.
___________________________________________________________________________________
Итого……………………….................................................................................... 1965 десятин 1738 саж.
в том числе, показано неудобной только 48 десятин. На этом пространстве в 1786 году было 190 душ, из них сто с лишком выселены под Псков (для г-жи Толстой), а осталось теперь по последней ревизии 80 душ.
Итак, в отношении земли, Михайловское есть одно из лучших имений в Псковской губернии. Пашенная земля, несмотря на запущенную обработку, родит изрядно;— пастбищных лугов и отхожих сенных покосов вдоволь; лесу порядочно, а рыбы без числа. Далее.
Средний доход с имения определяется 10-ти летней сложностию. Для этого надо было б иметь под рукою приходо-расходные книги 10 лет. Но их нет (а если б и были, то не могли бы служить поверкою, быв составляемы плутами и грабителями, подобными Рингелю); к счастию, что хоть за 1835 книги я успел захватить у приказчика. Делать нечего: положимся на Рингеля. Не будем считать, что он украл пудов 2000 сена, четвертей 30 разного хлеба, пудов 13 масла, берковца 2 льна и т. п.; что на одних оброчных землях я тотчас сделал по 200 р. прибыли; что на худой конец Михайловское, при прошлогоднем дурном урожае, дало до 5 тысяч чистого дохода (в удостоверение чего составлены у меня подробные расчеты); не будем считать всего этого, и положим, что Рингель не украл ни гроша. Все-таки по его книгам, за отчислением расхода на посев, на дворовых, на лошадей, на скот и птицу, чистого дохода выведено около 3600 рублей. Это уже самый низший доход: для получения его нужен капитал 80 т. руб., следовательно, Михайловское равно капиталу 80 т., а душа 1000 руб. — Положим, что имение всегда будет опустошаемо наемными приказчиками; что будут опять неурожаи; что доход еще уменьшится до 3 т., в таком случае получится капитал 75 т.; сбавьте еще на грабеж и неурожай 5 т., и тут имение сохранит цену 70 т. Вот самая близкая и низкая оценка.
Так делаются оценки, Александр Сергеевич. Время, мною здесь проведенное, я считаю не потерянным. Я знаю теперь имение как свои пять пальцев, и ручаюсь, что если прикупить 100 штук скота (на 250 руб.), то оно на следующий год даст 5 т., а там и больше, по мере удобрения. Лугов довольно и для прокормления 400 штук скота; какова же была б посылка! у одного из здешних помещиков удобренная земля дает до 20 зерен. Наша и без позема дает до 5-ти. Заметьте это. К тому же запашка здесь слишком велика: я убавил три десятины, неудобренные и необещающие семян, — и отдал их из 5-го снопа. Позволять себя обкрадывать, как Сергей Львович, ни на что не похоже. Вы говорили, помнится мне, однажды, что в Болдине земли мало, и запашка не велика. А знаете ли, как мала она? 225 четвертей одной ржи, т. е. вдесятеро больше против здешнего (это начитал я нечаянно в одном из писем Михайлы к батюшке, заброшенных здесь в столе). Обыкновенный урожай там сам 10; по этому в продаже должно быть одной ржи до 2000 четвертей, на 25 т. рублей. Каково ж было раздолье Михайле? ну, уж, право, не грешно взять с него выкупу тысяч 50: он один стóит Михайловского, также им ограбленного. Но к делу.
Итак, самая низкая цена Михайловскому 70 т. Я хлопочу о законной, справедливой оценке потому, что действую не за себя, а за Ольгу с сыном и за Льва. Чем справедливее оценка, тем законнее будет выделяемая 1/14 часть. Если имение купите вы, то я готов спустить еще 6 т., и отдать вам его за 64 т., т. е. по 800 руб. душу. Ниже этого нельзя ни под каким видом. Таким образом вы заплатите Ольге вместо 8500, — 13.700,— капитал, составляющий все достояние нашего сына, — залог его существования, в случае моей смерти, или удаления от службы, по каким-нибудь непредвидимым случаям. Разумеется, что и Лев поблагодарит, получа вместо 15.700 — 25.000,— о чем я уже писал ему.
Вот основание, на котором должно делиться. Раздел этот можно произвести двояким образом, или продажею имения, или дележом его в натуре. Последний способ будет для наследников невыгоден; ибо, держась справедливости и закона, пришлось бы для уравнения делить имение по клочкам, т. е. наделить каждого и пашенною землею, и лесом, и лугами, и водою, и садом, и скотом и т. п., — раздробление, от которого имение потеряло б цену, и каждый из вас остался б в убытке. — Остается способ продажи — Ольга купить не может, потому что не может заплатить вам и Льву 50 т.; Лев также, потому что нуждается в деньгах; остаетесь вы. Если же и вы не хотите, то придется продать имение в чужие руки. Покупщики найдутся, — я ручаюсь; для них можно даже возвысить цену до 70 т. — Объявление об этом должно немедля сделать в газетах: для объявления вы в этом письме имеете все данные.
Ожидаю от вас ответа решительного, а пуще всего, безотлагательного. Срок моему отпуску настанет 15 августа: просрочив, я могу потерять много, и даже место. Уезжать, не кончив дела, я считаю безрассудным. Вам надо поспешить сюда, не дожидаясь доверенности Льва Сергеевича; ибо я могу здесь действовать за него по доверенности, которую я получил еще в Петербурге. Не забудьте только сделать в газетах вызов кредиторам и должникам покойной матушки. Я ожидаю вас и очистил для вас флигель, если вам не вздумается стать в доме. Не забудьте также, Александр Сергеевич, что малейшая с вашей стороны проволочка может нанести мне вред ничем не вознаградимый.
Не знаю, в каком положении вы найдете Ольгу. Здоровье ее день ото дня хуже; кашель не перестает, а к кашлю присоединились еще какие-то лихорадочные припадки. Против воли ее посылал я за доктором, который и приезжал; но она не приняла и не принимает его лекарства; о докторе и слышать не хочет. — Я в мучительном положении; попытаюсь еще раз призвать доктора, а там одна надежда на бога!
Мое почтение Наталье Николаевне. Деток ваших целую.
Н. П.
Н. И. Павлищев — Пушкину,
11 июля 1836. Из Михайловского в Петербург.
Я очень знал, что приказчик плут, хотя, признаюсь, не подозревал в нем такой наглости. Вы прекрасно сделали, что его прогнали и что взялись сами хозяйничать. Одно плохо; по письму Вашему вижу, что, вопреки моему приказанию, приказчик успел уже все распродать. Чем же будете Вы жить покаместь? Ей богу, не ведаю. Ваш Полонский ко мне не являлся. Но так как я еще не имею доверенности от Льва Сергеевича, то я его и не отыскивал. Однако где мне найти его, когда будет до него нужда. Батюшка уехал из Петербурга 1-го июля — и я не получал об нем известия. Письмо сестры перешлю к нему, коль скоро узнаю, куда к нему писать. Что ее здоровье? От всего сердца обнимаю ее. Кланяюсь также милой и почтенной моей Прасковье Александровне, которая совсем меня забыла. Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела.
Пушкин — Н. И. Павлищеву.
13 июля 1836. Из Петербурга в Михайловское.
Вы требуете окончательной оценки. Я уже сделал ее, по действительному доходу 1835 г., — в 64 т. По первому письму моему вы видели, что на счеты управителя нельзя полагаться: он украл до 3 т. рублей. Итак, объявляйте о продаже имения, обратясь к Василию Ивановичу Полонскому, столоначальнику в Гражданской Палате. Во втором письме моем имеете все данные; прибавьте 100 душ женска пола, и господской запашки в трех полях 71 десятина.
Предлагаю вам еще одну сделку, если, разумеется, Сергей Львович согласится выделить Ольгу. Ей причитается [там] в Нижегородском имении 80 душ, что по 600 р. душа (за вычетом 200 закладных) дает 48.000. По моей оценке приходится вам и Льву получить за Михайловское (за вычетом 13.713 на долю Ольги) каждому по 25.143 р., обоим 50.287. Если вы согласны на эту мену, то я приняв Михайловское, заложу его в 12 тысяч (за Псковскую душу с добавочными 50 р. дают только 150), из коих тотчас 5.143 р. посылаю Льву Сергеевичу, а остальные употребляю на расплату с своими долгами, и на поправку имения. Таким образом останусь я вам должным 25.000, а Льву 20.000, которые и заплачу Нижегородским имением.
К предложению этому побуждают меня следующие причины: 1) получить 80 душ в Нижегор. имении, без господской запашки и без всякого заведения, не очень выгодно, особенно тому, кто подобно мне хочет заняться имением; 2) оно далеко, и одно принятие его вовлекло б меня в новые, даже неоплатные долги; в соединении с целым оно имеет свою цену; 3) Михайловское же мне уже известно, так что я могу управлять им и из Варшавы; к тому же оно близко к Варшавской дороге, — выгода, для всякого другого ничего не значащая; 4) получа Михайловское, я посредством заклада могу тотчас иметь деньги, нужные мне до зареза. 5) оно в моих руках будет кусок хлеба — а в ваших, простите откровенность, дача, игрушка, которой вы, впрочем, всегда можете пользоваться.
Если вы согласны, то дайте мне доверенность, подобную доверенности Льва, у меня имеющейся. С ними я могу войти во владение и заложить имение в самое короткое время. Лев Серг. поймет, конечно, эту сделку и не будет противиться. Между тем, до получения Нижегородского имения, я откажусь в пользу вашу и Льва, в виде процентов с долга, от доли Ольги с Кистеневского имения 1000 рублей. (Вы вспомните, конечно, что батюшка, по вашему предложению, отдал доходы с Кистенева на троих и что они составляют в год 3000, если не ошибаюсь).
По получении вашей доверенности я тотчас пишу к Сергею Львовичу, и на основании нашей сделки требую выдела Ольги. По этой сделке я буду иметь предлог и право [ее] требовать выдела. Если он заломается, то бог с ним и с имением. Продавайте Михайловское, и — только. На всякий случай объявление о продаже будет уже в газетах.
Из лучших покупщиков, Львов на водах, а Росихин в Москве; других я еще не приискал, и едва ли приищу, потому что по болезни Ольги я нигде не был и никого не видел. Согласитесь лучше, Александр Сергеевич, на предлагаемую мною сделку, — и дело с концом.
Здоровье Ольги начало поправляться, и то grâce à un médecin de village, un sorcier à barbe.[201] Удивительно, а право, он ей помог баней и травой, если не нашептами. Об лекаре она и слышать не хотела.
Прасковья Александровна не сидит на месте; часто летает во Врево, — (особенно когда приближались роды Евпраксии Николаевны, которая, между прочим, родила дочку); вчера прискакала из Пскова. Вревских мы видели только тогда, когда ехали сюда, мимоездом.
В заключение я должен убедительно просить вас отвечать мне с первою, если можно, почтою на это письмо;— впрочем, ответы ваши до сих пор ne se faisaient pas attendre.[202]
Мое почтение Наталье Николаевне и всем вашим.
Н. И. Павлищев — Пушкину.
1 августа 1836. Из Михайловского в Петербург.
Дорогой Александр. Я получил только что несколько строк от Оленьки. Она опасно больна, а в письме г-на Павлищева он мне так прямо и говорит, что осталась одна надежда на божье милосердие. Я в отчаянии. Письмо г-на Павлищева, наполненное подробностями об управлении Михайловским и о разделе жениного наследства, растерзало мне душу и разбило сердце — я провел бессонную ночь. Оно так неприлично и написано так чрезвычайно невежливо, без малейшего внимания ни к моему положению, ни к тому, что так мало времени прошло с моего несчастья. — Это человек очень жадный, очень корыстный и весьма мало понимающий то, что берет на себя.
Не можешь ли ты сообщить мне более утешительные вести об Оленьке. Она тебе писала, она мне говорит даже, что вложила туда письмо для меня. Получил ли ты мое и 100 руб. для горничной?
Прощай, дорогой друг, обнимаю вас обоих, а также деток. Я теряю голову.
С. П.
Подумав, я посылаю тебе письмо г-на Павлищева в подлиннике. Имей терпение прочесть его. Ты увидишь, как он жаден, как он преувеличивает ценность Михайловского и как он мало понимает в управлении имением. — Счеты с управляющим тоже преувеличены, и потом — какая холодность!.. Он говорит о болезни Оленьки только вскользь и притом так, точно он сообщает о здоровье лица, ему постороннего, человеку, которому оно еще более чуждо. (фр.)
С. Л. Пушкин — Пушкину,
7 августа 1836. Из села Коровино в Петербург.
Пришлите мне, сделайте одолжение, объявление о продаже Михайловского, составя его на месте; я так его и напечатаю. Но постарайтесь на месте же переговорить с лучшими покупщиками. Здесь на Михайловское один из наших соседей, знающий и край и землю нашу, предлагал мне 20 000 рубл.! Признаюсь, вряд ли кто даст вдвое, а о 60 000 я не смею и думать. На сделку вами предлагаемую не могу согласиться и вот почему: батюшка никогда не согласится выделять Ольгу, а полагаться на Болдино мне невозможно. Батюшка уже половину имения прожил и проглядел, а остальное хотел уже продать. Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так — для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лёли; и я их будущностью и собственностию шутить не могу. Если, взяв Михайловское, понадобится вам его продать, то оно мне и игрушкою не будет. Оценка ваша в 64 000 выгодна; но надобно знать, дадут ли столько. Я бы и дал, да денег не хватает, да кабы и были, то я капитал свой мог бы употребить выгоднее. Кланяюсь Ольге; дай бог ей здоровья — а нам хороших покупщиков. Нынче осенью буду в Михайловском — вероятно, в последний раз. Желал бы Вас еще застать.
Пушкин — Н. И. Павлищеву.
Около 13 августа 1836. Из Петербурга в Михайловское.
Павлищев мне пишет, что он не согласен продать свою часть Михайловского за предлагаемую тобою сумму; следственно, тут выйдет проволочка. Ты знаешь или не знаешь, что я определен в военную службу; ни обмундироваться, ни ехать драться с горцами мне не на что. — Если ты можешь мне прислать треть моей части заимообразно, удержав ее при окончании раздела, то ты выведешь меня из большого затруднения и от больших неприятностей. Я рискую получить вторичную выключку. — Прощай. Жду ответа.
Где отец? В Москве, что ли?
Л. С. Пушкин — Пушкину.
20 августа 1836. Тифлис.
<…> На днях мы предполагаем поехать в лагеря в Красное село на знаменитые фейерверки, которые там будут; это, вероятно, будет великолепно, так как весь гвардейский корпус внес сообща 70 тысяч рублей. Наши Острова еще очень мало оживлены из-за маневров; они кончаются четвертого и тогда начнутся балы на водах и танцевальные вечера, а сейчас у нас только говорильные вечера, на них можно умереть со скуки. Вчера у нас был такой у графини Лаваль, где мы едва не отдали богу душу от скуки. Сегодня мы должны были бы ехать к Сухозанетам, где было бы то же самое, но так как мы особы благоразумные, мы нашли, что не следует слишком злоупотреблять подобными удовольствиями.
Таша посылает тебе второй том «Современника» <…> Наши лошади хотят есть, их никак не уговоришь; а так они совершенно очаровательны, все ими любуются, и когда мы пускаемся крупной рысью, все останавливаются и нами восхищаются, пока мы не скроемся из виду. Мы здесь слывем превосходными наездницами, словом, когда мы проезжаем верхами, со всех сторон и на всех языках, какие только можно себе представить, все восторгаются прекрасными амазонками. <…> (фр.)
Е. Н. Гончарова — Д. Н. Гончарову.
14 июля 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.
Я не отвечала тебе на последнее письмо, дорогой Дмитрий, потому что не совсем еще поправилась после родов. Я не говорила мужу о брате *Параши*, зная, что у него совершенно нет денег.
Теперь я хочу немного поговорить с тобой о моих личных делах. Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, я это делала, но сейчас мое положение таково, что я считаю даже своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного, вот почему я вынуждена, дорогой брат, прибегнуть к твоей доброте и великодушному сердцу, чтобы умолять тебя назначить мне с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сестры, и если это возможно, чтобы я начала получать его до января, то есть с будущего месяца. Я тебе откровенно признаюсь, что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю как вести дом, голова у меня идет кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна. И стало быть, ты легко поймешь, дорогой Дмитрий, что я обратилась к тебе, чтобы ты мне помог в моей крайней нужде. Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение; по крайней мере содержание, которое ты мне назначишь, пойдет на детей, а это уже благородная цель. Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что если бы он знал об этом, то, несмотря на стесненные обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать. Итак, ты не рассердишься на меня, дорогой Дмитрий, за то что есть нескромного в моей просьбе, будь уверен, что только крайняя необходимость придает мне смелость докучать тебе.
Прощай, нежно целую тебя, а также моего славного брата Сережу, которого я бы очень хотела снова увидеть. Пришли его к нам хотя бы на некоторое время, не будь таким эгоистом, уступи нам его по крайней мере на несколько дней, мы отошлем его обратно целым и невредимым. <…>
<…> Не забудь про кучера; я умоляю Сережу уступить мне своего повара, пока он ему не нужен, а как только он вернется на службу, если он захочет снова иметь его, я ему тотчас же его отошлю. (фр.)
Н. Н. Пушкина — Д. Н. Гончарову.
Июль 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.
Я только что получила от тебя письмо, посланное после того, в котором ты мне сообщаешь о своей женитьбе, и тебе бесконечно благодарна за содержание, которое ты был так добр мне назначить. Что касается советов, что ты мне даешь, то еще в прошлом году у моего мужа было такое намерение, но он не мог его осуществить, так как не смог получить отпуск. <…>
Муж просит меня передать его поздравления и рекомендуется своей новой невестке. Он тебя умоляет прислать ему запас бумаги на год, она у него кончается, и если ты исполнишь его просьбу, он обещает написать на этой самой бумаге стихи, когда появится на свет новорожденный.
Прощай, нежно целую тебя, а также твою жену и Сережу с Ваней. Когда же повар и брат Параши? Мне кажется, судя по письму, которое ты написал Катиньке, что ты рассчитываешь на моего мужа в отношении уплаты половины платежа. Сейчас у него нет ни копейки, я тебе за это ручаюсь. <…> (фр.)
Н. Н. Пушкина — Д. Н. Гончарову.
Начало августа 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.
Запись долгов, сделанная Пушкиным в августе 1836 г.
+ Сихл 3500
+ Нащок 2000+
Тетке 3000+
[+] Пр. Ал. 2000+
[50] [Смир 2000]
[500]
[Руч 500]
+ Портн 700
Изв 500
Книгопр. 1500
+ Анг — 1000
+ Бекл — 500
[Сестре 1000]
+ Энг. 1300
[Дюме 400]
+ В погр 400
[в Ломб. 7000]
[За карты 5000]
Шишк 9000
‾‾‾‾‾‾‾‾
[Коке] 41.300
<…> В июне 1836 года, когда Н. М. Смирнов уезжал за границу, Пушкин говаривал, что ему тоже очень бы хотелось, да денег нет. Смирнов его убеждал засесть в деревню, наработать побольше и приезжать к ним. Смирнов уверен был, что государь пустил бы его. Тогда уже, летом 1836 года, шли толки, что у Пушкина в семье что-то неладно: две сестры, сплетни, и уже замечали волокитство Дантеса. Геккерн — низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся. <…>
Рассказы братьев Россет
П. И. Бартеневу.
М. И. Железнов
Брюллов в гостях У Пушкина летом 1836 года.
Брюллов не мог равнодушно вспоминать, что Пушкин не был за границей, и при мне сказал г. Левшину, генералу с двумя звездами: «Соблюдение пустых форм всегда предпочитают самому делу. Академия, например, каждый год бросает деньги на отправку за границу живописцев, скульпторов, архитекторов, зная наперед, что из них ничего не выйдет. Формула отправки за границу считается необходимою, и против нее нельзя заикнуться, а для развития настоящего таланта никто ничего не сделает. Пример налицо — Пушкин. Что он был талант — это все знали, здравый смысл подсказывал, что его непременно следовало отправить за границу, а… ему-то и не удалось там побывать, и только потому, что его талант был всеми признан.
Вскоре после того как я приехал в Петербург, вечером, ко мне пришел Пушкин и звал к себе ужинать. Я был не в духе, не хотел идти и долго отказывался, но он меня переупрямил и утащил с собой. Дети Пушкина уже спали, он их будил и выносил ко мне поодиночке на руках. Не шло это к нему, было грустно, рисовало передо мною картину натянутого семейного счастья, и я его спросил: «На кой черт ты женился?» Он мне отвечал: «Я хотел ехать за границу — меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что мне делать, — и женился».
* * *
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(Подражание итальянскому)
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной.
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И Сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Мирская власть
Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось божество,
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и пресвятая дева
Стояли, бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража? —
Или распятие казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей? —
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?
(Из Пиндемонти)
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова[216].
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права…
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,—
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут,—
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать…
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое.
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
* * *
Ехеgi monumentum…[220]
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Первоначальный вариант четвертой строфы:
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я свободу
И милосердие воспел.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
То, что вы усмотрите из прилагаемого при сем, не есть опыт, а просто выражение той мысли, какою я увлекся, урвав, для отдыха, минуту у многотрудного и пока еще скучного занятия моего. Согласившиеся на некое мое желание, может быть, по молодости моей, весьма легкомысленное, избрали для меня однако ж такой род изучения, где я исключительно должен посвятить себя синусам и косинусам, где обязуюсь верить, не требуя божбы, что 2 руб. × на 4 руб.= не 8, а 800 рублям и проч. т. п., а чуть лишь заикнусь насчет этой науки, отвечают: взявшись за гуж, не говори, что не дюж. С видом спокойным, но скрепя сердце, принимаюсь за этот гуж, дабы, признаюсь вам, не показать легкомыслия и по мере сил достичь цели своей. Из этого вы видите, смею ли я пытаться в чем-либо другом, решившись уже на одно с твердостию характера. Ах, Александр Сергеевич, дух-то бодр, да плоть немощна. Главное, что меня ужасает и заставляет, очертя голову, избрать совершенно другой род службы — противной гражданской, так это сидячее, бесцветное, как вода, занятие, коим вырабатывается, в поте лица, пенсия будущей жене, т. е. скоропостижной вдове, или детям, — имеющего умереть на службе чиновника. Но, это в сторону, Александр Сергеевич! положи руку на сердце и скажи по чистой совести (я весьма далек от самолюбия), достоин ли первенец мой чести: подвергнуться, чрез посредство «Современника», суду благоразумной критики, чтобы, так сказать, почтительно быть ею наказанным за первое и, надеюсь, последнее отступление мое от своих занятий?
Я к вам заходил на прошедшей неделе, но благообразный служитель ваш доложил мне, что вы, живя теперь на даче, редко заезжаете сюда и то, говорит, покажетесь как огонь из огнива. Поэтическое сравнение это напомнило мне французскую пословицу: tel maître, tel valet[222]. Я ушел с надеждою: доставить вам чрез него свою челобитную и получить резолюцию вашу чрез него же.
В прилагаемом найдете, в конце, одно изменение на случай, если невозможно оставить прежнего выражения. Впрочем, всё в вашей воле.
Простите за предисловие, это слабость новичков. Стыдясь себя, не подписываю своей фамилии; но вы ее знаете, потому что брат мой с вами на одной лавке масло жал, в рекреационной зале играли вместе в чехарду, сыры-кишки, треп-трап-трюль, а на поле задавали вы ему полномочные редьки; он был печушкой у Фотия Петровича, так сказать, Калинича, который оставил ему в память свое дружеское пожатие руки, ибо Фотий Петрович, будучи костоломом, вовсе не был костоправом. Но я, может быть, некстати разболтался; не зная меня, вы этим можете получить весьма невыгодное обо мне мнение и разве только из учтивости примете меня за сумасшедшего.
Сделайте одолжение, умоляю, Александр Сергеевич, почтите хоть ответом. Я уж не знаю как и просить вас. Зачем вы не генерал, не граф, не князь? поверите ли, если сто раз не употребишь: Ваше превосходительство! Ваше высокопревосходительство!! Ваше сиятельство!!! Ваше графское сиятельство!!!! Сиятельнейший князь!!!!! И выше……. то, кажется, как-то и просьба слаба, никуда не годна и вовсе не просьба. — Однако пора кончить: во многоглаголании бо нет спасения <…>
Неизвестный — Пушкину.
19 июля 1836. Петербург.
В статье Вяземского о Юлии Кесаре и Наполеоне есть ошибки противу языка в собственных именах. Например: Тарквин вместо Тарквиний, парфы вместо парфяне, Тиверий вместо Тиберий — и другие. Исправьте, сделайте милость, если заметите.
Пушкин — А. А. Краевскому.
6 июня 1836. Петербург.
Я разрешил типографии печатать Париж прежде последних двух статей: о Ревизоре и о новых книгах, ибо Париж, благо, готов; а те еще не переписаны, и в тисках у Крылова не бывали. Простите, будьте здоровы, так и мы будем живы —
Весь Ваш
А. П.
Пушкин — А. А. Краевскому.
18 июня 1836. Петербург.
Печальная перемена!.. Поэт променял золотую лиру свою на скрипучее, неумолкающее, труженическое перо журналиста; он отдал даром свою свободу, которая прежде была ему так дорога, и взамен ее взял тяжкую неволю; мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнальною полемикою; князь мысли стал рабом толпы… И для чего он променял свою блестящую завидную судьбу на тяжкую долю труженика? Для того, чтоб иметь удовольствие высказать несколько горьких упреков своим врагам, т. е. людям, которые были не согласны с ним в литературных мнениях, которые требовали от дремлющего его таланта новых, совершеннейших созданий, угрожая в противном случае свести с престола… его значительность… Между тем поэт опочил на лаврах слишком рано, и, вместо того чтоб отвечать нам новым поэтическим произведением, он выдает толстые, тяжелые книжки сухого и скучного журнала, наполненного чужими статьями.
— Северная пчела, 1836. 18 июля, № 162, с. 64.
<…> Вышел второй номер «Современника». Говорят, что он бледен и в нем нет ни одной строчки Пушкина (которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как светило, в полдень угасшее. Тяжко сознавать, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может ничем более уязвить его, как говоря правду!). Там есть несколько очень остроумных статей Вяземского, между прочим, одна по поводу «Ревизора». Но надо же быть таким беззаботным и ленивым, как Пушкин, чтобы поместить здесь же сцены из провалившейся «Тивериады» Андрея Муравьева! <…> (фр.)
С. Н. Карамзина — А. Н. Карамзину.
24 июля 1836. Из Царского Села в Баден-Баден.
<…> Не верь Софи в том, что она тебе говорит о «Современнике», он превосходно составлен; правда, Пушкин ничего не написал, но там есть очень хорошие статьи дядюшки и Одоевского. Пушкин собирается выпустить новый роман. <…> (фр.)
Ал. Н. Карамзин — А. Н. Карамзину.
24— 25 июля 1836. Из Царского Села в Баден-Баден.
В. Г. Белинский
Вторая книжка «Современника»
Радушно и искренно приветствовали мы первую книжку «Современника», но это было сделано нами не столько по убеждению, сколько по увлечению. Вопреки заклятым односторонним фактистам, мы всегда почитали суждение apriori[229] не только возможным, но даже более верным и безошибочным, чем суждение aposteriori[230], и наши заключения, выведенные из чистого разума, всегда оправдывались и подтверждались опытом, по крайней мере в приложении их к явлениям нашей литературы. Скажите нам имя автора книги или издателя журнала, скажите, какого рода должна быть эта книга или этот журнал, и мы скажем вам, какова будет эта книга, каков будет этот журнал, и мы скажем безошибочно, до их появления в свет. Вследствие такого умозрительного взгляда на явления литературного мира, для нас было достаточно имени Пушкина как издателя, чтобы предсказать, что «Современник» не будет иметь никакого достоинства и не получит ни малейшего успеха. Мы этим нимало не думаем оскорблять нашего великого поэта: кому неизвестно, что можно писать превосходные стихи и быть неудачным журналистом? Всеобъемлемость таланта и его направлений есть исключение: Гете в этом случае, может быть, пример единственный. Пусть нам скажут, хоть в шутку, что Пушкин написал превосходную поэму, трагедию, превосходный роман, мы поверим этому, по крайней мере, не почтем подобного известия за невозможное и несбыточное; но Пушкин-журналист — это другое дело. Повторяем: мы в этом случае никогда не ошибаемся; мы знаем цену всех романов, которые напишут гг. Булгарин, Греч, Степанов, Массальский, Калашников. Обращаемся к «Современнику». Его план, выход книжек, выбор статей — все это подало нам мало надежд, но, повторяем, мы приветствовали его радушно, и искренно, не столько по убеждению, сколько по увлечению, причиною которого была статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.». Резкий и благородный тон этой статьи, смелые и беспристрастные отзывы о наших журналах, верный взгляд на журнальное дело — все это подало нам надежду, что «Современник» будет ревностным поборником истины, искажаемой и попираемой ногами книжных спекулянтов, что его голос неутомимо, громко и твердо будет раздаваться на журнальной арене, превращенной в рыночную площадь продажных похвал и браней, что он сшибет не с одной пустой головы незаслуженные лавры, что он ощиплет не с одной литературной вороны накладные павлиньи перья, что он сорвет маску мнимой учености и мнимого таланта не с одного заезжего фигляра с баронским гербом и татарским прозвищем, пускающего в глаза простодушной публики пыль поддельного патриотизма и лакейского остроумия. Тем приятнее было нам надеяться всего этого от «Современника», что теперь, именно теперь, наша литература особенно нуждается в таком журнале, и мы думали, что если бы сам Пушкин и не принимал в своем журнале слишком деятельного участия, предоставив его избранным и надежным сотрудникам, то одного его имени, столь знаменитого, столь народного, так сладко отзывающегося в душе русских, одного имени Пушкина достаточно будет для приобретения новому журналу огромного кредита со стороны публики; а кредит публики дело великое: с ним много хорошего может сделать талант, соединенный с любовью к истине и ревностию к благу общему.
Итак, мы решились ждать второй книжки «Современника», чтобы высказать положительное наше о нем мнение. И вот мы, наконец, дождались этой второй книжки — и что ж? — Да ничего!.. Ровно, ровнехонько ничего!.. Статья «О движении журнальной литературы» была хороша,
А моря не зажгла!..
Этого мало, убив все наши журналы, она убила и свой собственный. В «Современнике» участия Пушкина нет решительно никакого <…> Впрочем, это все бы ничего: остается еще дух и направление журнала. Но, увы! вторая книжка вполне обнаружила этот дух, это направление, она показала явно, что «Современник» есть журнал «светский».
<…> Мы уже несколько раз имели случай говорить, что в литературе необходимы талант, гений, творчество, изящество, ученость, а не «светскость», которая только делает литературу мелкою, ничтожною, бессильною и наконец совершенно ее губит; что литература есть средство для выражения мысли и чувства, данных нам богом, а не «светскости», которая очень хороша в гостиных и делах внешней жизни, но не в литературе. Да, мы это повторяли очень часто и очень смело, потому что в этом случае за нас стоят здравый смысл и общее мнение <…> Милостивые государи, умейте садиться в кресло, будьте в гостиной, как у себя дома, — все это прекрасно, все это делает вам большую честь; видя, с каким искусством вы садитесь в кресло, с какою свободою любезничаете в гостиной, мы готовы рукоплескать вам; но какое отношение имеет все это к литературе <…>
И это «Современник»? Что ж тут современного? Неужели стихи барона Розена и похвалы «светским» людям за то, что они умеют хорошо садиться в кресла и говорить в обществе свободно?.. И на таком-то журнале красуется имя Пушкина!..
— Молва, 1836. ч. XII. № 13, 3 августа.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Имею честь препроводить к вам все статьи, находившиеся у меня на рассмотрении; из них только Челобитную я не подписал потому, что надобно избежать и слова вельможа, дабы отклонить возможность применения и намеков, которых читателю искать весьма натурально. Затем печатать и эту статью я не нахожу, с своей стороны, препятствия.
Из статей, возвращенных вам прежде за подписью Цензуры, князь Михаил Александрович желает видеть №№ XV и XVI мелких стихотворений, принадлежащих автору в Мюнхене; ибо обе статьи сии пропущены Комитетом в его отсутствие. Потому прошу вас всепокорнейше доставить эти №№ или прямо к его сиятельству, или прислать их для доставления на мое имя.
С истинным почтением и преданностию имею честь пребыть вашим милостивый государь покорнейшим слугою Ал. Крылов.
А. Л. Крылов — Пушкину.
25 июля 1836. Петербург.
В статье Челобитная сомнение мое относилось только к одному слову вельможа; потому я, с своей стороны, не могу остаться равнодушен, если бы это одно слово повлекло исключение за собою 8-ми стихов. Если неудобно заменить его каким-либо другим, то соблаговолите доставить мне эту статью к завтрашнему заседанию; может быть, Комитет внесет в журнал и оставит в том виде, как я имел честь препроводить ее в последний раз. Подобным же образом, может быть, я в состоянии буду удержать и в статье г. Гоголя намеки о сахаре и ассигнациях; соблаговолите прислать ко мне эту часть статьи; завтра вечером я буду иметь честь возвратить ее с окончательным заключением.
А. Л. Крылов — Пушкину.
27 июля 1836. Петербург.
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Возвращая находившиеся у меня статьи, имею честь известить, что в сочинении г. Гоголя Комитет согласился допустить шутку на предпочтение Ассигнации, оставив, однако, исключенным другое место о сахаре.
Стихотворение под № XVI: Два демона и пр. предложено было князем Михаилом Александровичем снова в сегодняшнем заседании, и Комитет признал справедливее не допустить сего стихотворения, за неясностию мысли автора, которая может вести к толкам, весьма неопределенным.
Относительно замечания вашего на предполагаемые в № XVII-м точки, «что цензура не тайком вымарывает и в том не прячется», долгом почитаю присоединить, с своей стороны, что цензура не вправе сама публиковать о своих действиях; тем более она не вправе дозволить посторонние на это намеки, в которых смысл может быть не одинаков. По крайней мере я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками цензурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства.
А. Л. Крылов — Пушкину.
28 июля 1836. Петербург.
<…> Как бы то ни было, а эскадрон мой, как ты говоришь, опрокинутый, растрепанный и изрубленный саблею цензуры, прошу тебя привести в порядок: убитых похоронить, раненых отдать в лазарет, а с остальным числом всадников — ура! — и снова в атаку на военно-цензурный комитет. Так я делывал в настоящих битвах, — унывать грешно солдату — надо или лопнуть, или врубиться в паршивую колонну Цензуры. Одного боюсь: как ты уладишь, чтобы, при исключении погибших, эскадрон сохранил связь, узел, единство? возьми уж на себя этот труд ради бога, составь разорванные части — и сделай из них целое. Между тем — не забудь без замедления прислать мне чадо мое (рукопись), потерпевшее в битве; дай мне полюбоваться на благородные его раны и рубцы, полученные в неровной борьбе, смело предпринятой и храбро выдержанной, — я его оставлю дома до поры и до время. <…>
Д. В. Давыдов — Пушкину.
18 мая 1836.
Из Симбирской губернии в Петербург.
Сделай милость отсеки весь хвост у статьи моей «О партизанской войне», от самого слова «в отдельных действиях», и приставь хвост, тебе посылаемый. Кажется, этот будет лучше. При всем том прошу поправить слог как в нем, так и во всей статье. Я их писал во все поводья, следственно, перескакивал через кочки и канавы; надо одни сгладить, другие завалить фашинником, а твой фашинник из ветвей лавровых.
Д. В. Давыдов — Пушкину.
6 июня 1836.
Из Симбирской губернии в Петербург.
Ты думал, что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь цензуру цела и невредимо[237]. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. Право, кажется, военные цензоры марают для того, чтоб доказать, что они читают.
Тяжело, нечего сказать. И с одною цензурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче: даже и в последнее пятилетие царствования покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною благодаря Красовскому и Бирукову. [Одно спасение нам, если государь успеет сам сие прекратить и разрешит.]
Цензура — дело земское; от нее отделили опричину — а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением.
Пушкин — Д. В. Давыдову.
Август 1836. Петербург. (Черновое.)
Осмеливаюсь тебя беспокоить просьбою за молодого человека мне незнакомого, но который находится в обстоятельствах, требующих немедленной помощи. Господин Хмельницкий на днях приехал из Малороссии, [желая определиться во флот — ]. Он здесь без денег и без покровителей. Ему 23 года. Судя по его разговору и по письму, мною от него полученному, он умен и имеет благородные чувства. [Вот в чем просьба моя к тебе, умный [мой] и благородный Андрей Андреевич.] Вот в чем дело: он желает определиться во флот, но до сих пор не имел доступа до кн. Меншикова. Я обещался его тебе представить, отвечая за твою готовность сделать ему добро, коли только будет возможно.
Пушкин — А. А. Жандру.
Июль — август 1836. Петербург. (Черновое.)
Признаюсь, любезный друг, что я было уже отчаялся получить от тебя ответ на письмо мое: но тем более я ему обрадовался; жаль только, что при нем не было первой книжки твоего журнала: я ее не получил.
Ты хочешь, чтоб я тебе говорил о самом себе. Ныне это мне еще совершенно невозможно: в судьбе моей произошла такая огромная перемена, что и поныне душа не устоялась. Дышу чистым, свежим воздухом, иду куда хочу, не вижу ни ружей, ни конвоя, не слышу ни скрыпу замков, ни шепота часовых при смене: все это прекрасно, а между тем — поверишь ли? — порою жалею о своем уединении. Там я был ближе к вере, к поэзии, к идеалу; здесь все не так, как ожидал даже я, порядочно же, кажись, разочарованный насчет людей и того, чего можно от них требовать <…> Кстати! Несколько раз я писал к родным, чтоб отправили ко мне все мои деньги сполна; у меня по всем расчетам еще около 1000 рублей, которые мне теперь необходимы здесь; у брата-де около 700 долгу, а это в нашем положении не вздор, особенно же потому, что порабощает нас людям, от которых я не желал бы зависеть. — Сделай же дружбу, Александр Сергеевич, скажи сестре и племяннику, чтоб непременно выслали мне все мои деньги разом; уверь их, что по 100 или по 200 рублей нам нисколько не поможет. Твои слова, быть может, будут действительнее писем. Ты же с своей стороны выхлопочи мне позволение сызнова приобресть что-нибудь. — На тебя надеюсь более, чем на дюжину так называемых дельных людей. Запасу у меня довольно: и в стихах и в прозе. Участвовать в твоем журнале я рад. Мои условия: по 24 листа печатных или по 12 статей в стихах и в прозе в год за 2000 или 1500,— разумеется, что мелкие стихотворения не в счет. — Не дорого ли? — Сверх того прими на себя труд издать или продать то, что позволят мне напечатать отдельно. — Учиться мне, друг, ровно некогда: надобно вырабатывать хлеб насущный. — Книг пришли мне <…>
Где Лев Сергеевич? Пишет ли? Прошу ему кланяться. — Обнимаю тебя.
Твой Вильгельм.
В. К. Кюхельбекер — Пушкину.
3 августа 1836. Из Баргузина в Петербург.
<…> Пушкин просит тебя прислать ему писчей бумаги разных сортов: почтовой *с золотым обрезом и разные и потом голландской белой, синей и всякой*[241], так как его запасы совсем кончились. [Не задержи с отправкой, потому что, мне кажется, он скоро уедет в деревню.][242]. *Он просит поскорей прислать*. <…> (фр.)
А. Н. Гончарова — Д. Н. Гончарову.
Конец июля 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.
<…> Мы получили твое письмо вчера, в карете, в тот момент, когда нам перепрягали лошадей в городском доме, чтобы нам отправиться в лагерь, где мы должны были присутствовать на фейерверке, устраиваемом гвардией, и который из-за непогоды должен состояться сегодня, но мы не поедем. Мы выехали вчера из дому в двенадцать с половиной пополудни и в 4 часа прибыли в деревню Павловское, где стоят кавалергарды, которые в специально приготовленной для нас палатке дали нам превосходный обед, после чего мы должны были отправиться большим обществом на фейерверк. Из дам были только Соловая, Полетика, Ермолова и мы трое, вот и все, и затем офицеры полка, множество дипломатов и приезжих иностранцев, и если бы испортившаяся погода не прогнала нас из палатки в избу к Соловому, можно было бы сказать, что все было очень мило. Едва лишь в лагере стало известно о приезде всех этих дам и о нашем, императрица, которая тоже там была, сейчас же пригласила нас на бал, в свою палатку, но так как мы все были в закрытых платьях и башмаках, и к тому же некоторые из нас в трауре, никто туда не пошел и мы провели весь вечер в избе у окон, слушая, как играет духовой оркестр кавалергардов. Завтра все полки вернутся в город, поэтому скоро начнутся наши балы. В четверг мы едем танцевать на Воды. Сестры тебе напишут на днях, чтобы тебя поздравить, они нежно тебя целуют, также и я от всего сердца. <…> (фр.)
Е. Н. Гончарова — Д. Н. Гончарову
1 августа 1836.