Глава четвертая 22 августа 3 ноября 1836

День 21 августа, когда было создано стихотворение «Я памятник себе воздвиг…», обозначил веху в творческой жизни Пушкина, а, может быть, даже в истории русской литературы. Вполне естественно, что мы оборвали на этой дате очередную главу документального повествования. Но быт автора великих стихов ни на йоту не изменился и не остановился в тот день: все так же настырен был Павлищев (№№ 3, 4, 10), разочарован отсутствием денежных посылок брат Лев Сергеевич, беспечен в делах и убит одиночеством, отец Сергей Львович, увлечены нескончаемыми светскими развлечениями сестры Гончаровы, вовлекавшие в эту череду удовольствий Наталью Николаевну.

Пушкин, между тем, отмахиваясь, как от мух, от павлищевских расчетов, завершал «Капитанскую дочку», писал статьи для журнала — не без задней мысли, что самому себе не придется платить гонорар, и терпел скрепя сердце бесконечную светскую суету. Посмотрите вынужденно короткую сводку выдержек из его публицистики и критики, вошедшей в III книгу журнала (№ 23), и убедитесь, как далеко за рамки конкретных тем и предметов выходил он в своих размышлениях, как безупречна была логика его мысли, как отточен стиль. А ведь было от чего прийти в отчаяние и вообще отложить перо: на заседании Петербургского цензурного комитета 1 сентября «зарезали» близкую его сердцу статью «Александр Радищев», над которой так долго трудился. Один из знакомых застал его в сентябрьское утро за работой над «Джоном Теннером» (см. гл. 3). Пушкин сказал устало: «Плохое наше ремесло, братец. Для всякого человека есть праздник, а для журналиста никогда». Во второй половине сентября он сдал в печать III книгу «Современника».

Так уж складывалось в жизни многих мыслителей и поэтов, что последние их произведения, отмеченные ощущением скорого ухода, даже, казалось бы, посвященные совершенно «посторонним» темам, отличались поразительной глубиной и воспринимались потомками как пророчества. Пушкин тому пример.

12 сентября Пушкины возвратились с дачи. С управляющим в доме Баташева вышел какой-то конфликт, и тогда была снята сроком на два года в доме княгини Волконской во 2-й Адмиралтейской части, на набережной реки Мойки квартира, которую весь мир теперь знает как последнее обиталище Александра Сергеевича Пушкина, где он встретил свой смертный час. Жилье Пушкиных занимало весь нижний этаж дома — от ворот до ворот. Были в их распоряжении 11 комнат, кухня, подвальная комната при ней и т. п. Впрочем, все это отмечено в контракте, который помещаем под № 12. А сам дом был интереснейший экспонат того русского исторического музея, каким был и остается Петербург — Петроград — Ленинград. Здесь провел молодые годы добрый знакомый Пушкина Сергей Волконский — будущий декабрист и будущий муж Марии Волконской. Не сразу после убийства Пушкина поняли петербуржцы все значение этого дома. Два месяца спустя после кончины поэта Федор Михайлович Достоевский решил, «приехав в город, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух». Однако квартира была уже занята посторонними людьми и ни о чем им не напоминала. Через многие годы здесь навестила своих знакомых Наталья Александровна Меренберг, но и ей эти стены мало что сказали. Для нас теперь здесь святыня, а для Пушкина было обыкновенное просторное помещение, за которое ежемесячно приходилось выплачивать по триста пятьдесят рублей с гаком (4300 р. в год). Он вынужден был занять у ростовщика 10 тысяч под высокие проценты с обязательством уплатить до 1 февраля. Так что, когда Пушкин погиб, до уплаты этого долга оставалось всего трое суток.

В последних числах сентября Пушкин с женою побывали на осенней выставке в Академии художеств — насколько это было ему приятней опостылевших раутов, приемов и балов! Здесь и жена была с ним одним, а не в толпе поклонников и сплетников. Впоследствии знаменитый наш художник-маринист, а тогда ученик академии, Иван Константинович Айвазовский вспоминал: «…До смерти за три месяца, а именно в сентябре 1836 г., приехал в Академию с супругой Натальей Николаевной на нашу сентябрьскую выставку Александр Сергеевич Пушкин.

Узнав, что Пушкин на выставке, в античной галерее, мы, ученики Академии и молодые художники, побежали туда и окружили его. Он под руку с женою стоял перед картиной М. И. Лебедева, даровитого пейзажиста. Пушкин восхищался ею. Наш инспектор Академии А. И. Крутов, который его сопровождал, искал между всеми Лебедева, чтобы представить Пушкину, но Лебедева не было, а увидев меня, он взял за руку и представил Пушкину, как получившего тогда золотую медаль. Пушкин очень ласково меня встретил, спросил, где мои картины. Я указал их Пушкину; как теперь помню, их было две: «Облака с Ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива». Узнав, что я крымский уроженец, великий поэт спросил из какого города и, если я так давно здесь, то не тоскую ли я по родине и не болею ли на севере. Тогда я его хорошо рассмотрел и даже помню, в чем была прелестная Наталья Николаевна. На красавице супруге поэта было платье черного бархата, корсаж с переплетенными черными тесемками и настоящими кружевами, а на голове большая соломенная шляпа с большим страусовым пером, на руках же длинные, белые перчатки».

Там же на выставке, в зале скульптуры Пушкин обратил внимание на работу Н. С. Пименова «Юноша, играющий в бабки». Как запомнилось окружающим, Пушкин воскликнул: «Слава богу! Наконец и скульптура в России появилась народная». Имелось в виду, что вместо античных богов и богинь ваятель избрал русский сюжет. Пименов утверждал, что поэт тотчас же вынул записную книжку, написал четверостишие и передал ему листок-автограф. Даже если последнее и легенда, то стихи были написаны в ближайшие после посещения выставки дни и напечатаны «с обязательного согласия автора» в «Художественной газете» 23 декабря 1836 г.

На статую играющего в бабки

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено

Бодро опéрся, другой поднял меткую кость.

Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ

любопытный,

Врозь расступись; не мешай русской удáлой

игре.

По-видимому, тогда был и какой-то разговор у Пименова с Пушкиным о создании скульптурного изображения поэта. Н. С. Пименов до конца дней своих свято чтил память Пушкина, хотя после встречи около своего «бабочника», как он говорил, с поэтом уже не встречался. В 1862 г. он подготовил проект памятника Пушкина, так и не осуществленный. Современник рассказывал: «В мастерской покойного Пименова видел я модель его памятника Пушкину. Поэт был поставлен на скале, со сложенными на груди руками, в той самой позе, по словам художника, в которой стал перед Пименовым при разговоре о своем бюсте или статуе. У ног поэта, на пьедестале, изображен летящий гений с развернутым полным списком стихотворения:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»

Само собою, осенью 1836 г. Пименову «Памятник» был не известен, да и в 1860-х «полный список» означал исправленный Жуковским текст.

Понравилась Пушкину на выставке и еще одна схожая с пименовской работа, принадлежащая скульптору А. В. Логановскому. Родились такие стихи:

На статую играющего в свайку

Юноша, полный красы, напряженья, усилия

чуждый,

Строен, легóк и могуч, — тешится быстрой

игрой!

Вот и товарищ тебе, дискобол! Он достоин,

клянуся,

Дружно обнявшись с тобой, после игры

отдыхать.

Всякий раз, когда приходилось Пушкину встречаться с творениями художников в последние годы, он обращался памятью к Дельвигу. Неудивительно, что и приведенные строки написаны любимым размером незабвенного для Пушкина друга и поэта…

Вообще он оживлялся, шутил и становился самим собой прежним — непосредственным, блестяще остроумным и веселым в тех случаях, когда оказывался либо наедине с друзьями, либо во время бесед на темы чисто литературные и политические, но не в светских гостиных, среди чуждых ему людей. Сын Вяземских Павел передает такой забавный эпизод, относящийся к 1836 г., но напоминающий молодого Пушкина. «В 1836 году по возвращении моем осенью с морских купаний на острове Нордерней, — рассказывает Павел Вяземский, — я как-то раз ехал с Каменного острова в коляске с А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним мне незнакомым господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я спросил имя господина.

«Барков, ex-diplomat, habitué[244] Воронцовых», — отвечал Пушкин и, заметив, что это имя мне вовсе неизвестно, с видимым удивлением сказал мне: «Вы не знаете стихов однофамильца Баркова, вы не знаете знаменитого четверостишия, обращенного к Савоське, и собираетесь поступать в университет? Это курьезно. Барков это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение (Пушкин шутил: Барков — известный сочинитель неприличных виршей. — В. К.). В прошлом году я говорил государю на бале, что царствование его будет ознаменовано свободой печати, что я в этом не сомневаюсь. Император рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет. Для меня сомнения нет, — продолжал Пушкин, — но также нет сомнения, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будут полное собрание стихотворений Баркова».

Трудно, конечно, через третьи руки представить себе, каков был разговор поэта с императором о свободе печати и был ли он вообще, но вполне вероятно, что, польщенный возлагавшимися на него надеждами, самодержец не заметил тонкой иронии.

В один день того краткого периода, о котором рассказывает 4-я глава, свершились три события, особо значительные в истории пушкинского последнего года. Во-первых, Пушкин закончил переписывать беловую редакцию «Капитанской дочки»; во-вторых, написал знаменитое неотправленное письмо Петру Яковлевичу Чаадаеву в Москву (№ 37); вечером в последний раз в жизни участвовал в праздновании лицейской годовщины — 25-й — на квартире Михаила Яковлева (№№ 34–36).

Расскажем обо всех трех событиях — коротко, но по порядку. Однако прежде обратим внимание, что они связаны общей нитью, объединены единой мыслью и чувством Пушкина — воспоминаниями о радостном его прошлом, волнующем усталую душу поэта.

Роман о Пугачевщине

Казалось бы, труднее всего установить связь личного прошлого Пушкина с «Капитанской дочкой» и все же… Перечитайте последние страницы романа. Ну хоть вот эту, повествующую о получении родителями Петра Андреевича Гринева известия о его аресте: «Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо от нашего родственника князя Б**. Князь писал ему обо мне. После обыкновенного приступа он объявлял ему, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков, к несчастию, оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение». Не напоминает ли это вам 1820-й год в жизни Пушкина, когда он «наводнил Россию возмутительными стихами», и увековеченный теперь «Александрийским столпом» император выбирал между Соловецкими островами и Сибирью, как местом ссылки юноши, едва переступившего порог двадцатилетия? Тогда Сергей Львович был в паническом состоянии, проявляя меньше выдержки, чем батюшка Гринева, и только друзья семьи — Карамзин первый среди них — уговорили самодержца переменить решение из жалости к почтенному родителю необузданного юнца.

Если мы пропустим немного текста «Капитанской дочки» и обратимся к героической поездке Марьи Ивановны Мироновой ко двору Екатерины II, мы увидим, насколько близко эти страницы соприкасаются с незабвенной юностью автора, с тем «местом воспитания», о котором предстоял дружеский разговор вечером того же дня, когда закончен был беловик романа.

Приехав накануне в Царское Село, «на другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени. Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди важно выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева»… Каким дивным воздухом юности, даже почти детства, дышал, видно, Пушкин, переписывая набело эти строки легким своим пером осенью 1836 года. Каким запахом царскосельской осенней прохлады, должно быть, повеяло на него в душном Петербурге, скупо отмеривающем последние глотки воздуха, отпущенного задыхавшемуся поэту. Именно потому, что царскосельские воспоминания нахлынули на него, он пометил беловой автограф романа 19-м октября, вовсе, наверно, не задумываясь о том, что потомки по этой помете отгадают его настроение.

Еще в 1822 г. он определил свой идеал прозаического повествования: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат». Теперь он с талантом зрелого мастера воплощал свой давний тезис в жизнь, достигнув вершин в последнем романе.

Кстати, как раз последние страницы «Капитанской дочки», на которых девица Миронова встречается с императрицей, вызвали беспокойство даже такого благожелательного цензора, каким был брат рано умершего лицейского товарища Пушкина Николая Корсакова Петр Александрович Корсаков (№№ 27–30). Эпилог романа исполнен такого естественного правдоподобия, что Корсаков вполне серьезно мог усомниться, вымышленный ли персонаж девица Миронова? В этом случае цензору было бы проще, так как документально подтвержденные факты, касающиеся лиц императорской фамилии, разрешалось пропускать в печать, а придуманные, даже столь невинные, как у Пушкина, запрещалось. Пушкину пришлось объяснить ему истину. Корсаков все же отважился поставить подпись и не пострадал от своей смелости.

Теперь каждый читатель подумает, что Пушкину ничего не было проще, чем вернуть себе восхищенное внимание читателей, напечатав под своим именем «Капитанскую дочку». Между тем Пушкин захотел выпустить роман анонимно. П. А. Корсаков попросил назвать какое-то «ответственное лицо» (этого требовал цензурный устав, чтобы было с кого спрашивать). Договорившись предварительно с Плетневым, поэт назвал его имя. Когда посылал рукопись Корсакову, Пушкин, как считают исследователи, собирался выпустить ее отдельной книгой, не печатая в «Современнике». Расчет был прямой: роман мог принести доход, как никогда необходимый поэту в те месяцы. Но, взвесив все еще раз, Пушкин все-таки поместил «Капитанскую дочку» в IV книгу «Современника». Рассчитывать на почти одновременный выход отдельного издания, как это практикуется теперь, практически было невозможно.

Видимо, соображения престижа журнала взяли верх над денежными. Как ни скверно бывало у Пушкина с деньгами, он никогда не считал эту сторону жизни важнейшей. Современник записал его слова о деньгах: «Люблю играть этой мелочью… Но беречь ее не люблю… поиграю и пускаю в ход, ходячая монета». Пренебрежение звонкой монетой стоило ему многих огорчений, но характер не переделаешь. Возможно, что свою роль в «перемещении» «Капитанской дочки» в «Современник» сыграли уговоры сотрудника журнала Краевского и владельца Гуттенберговой типографии Враского, боявшихся, что без романа Пушкина журнал ждет окончательный экономический крах.

В новой ситуации цензором должен был быть уже не Корсаков, а пресловутый А. Л. Крылов. Но он, убедившись, что цензурное разрешение уже оформлено, препятствий не чинил. «Капитанская дочка» занимает более половины всего объема последней книги журнала, вышедшей при жизни Пушкина. Имени его ни в содержании, ни под текстом нет. Скромно написано только: «Издатель».

1 ноября автор читал роман у Вяземских, в числе гостей был и Жуковский, приехавший специально из Царского Села. На другой день Вяземский написал два письма, в которых упоминает об этом событии. А. И. Тургеневу: «Вечером Пушкин читал у меня новый роман «Капитанская дочка», повесть времен пугачевщины. Много интереса, движения, простоты. Он будет весь напечатан в № 4 «Современника»»; И. И. Дмитриеву: «Есть главы превосходные и вообще много живости исторической и нравонаблюдательности». Роман похвалили и братья Виельгорские, бывшие у Вяземских… В ноябре Пушкин уже держал корректуру романа в «Современнике»; после 22 декабря книжку начали рассылать подписчикам. В восторг пришел Одоевский, радовались в семействе Карамзиных. На годичном акте Академии наук 30 декабря Пушкин встретил давнего литературного недруга Н. И. Греча, на которого никогда зла не держал. Поблагодарив его за роман, Греч сказал: «Что за прелесть вы подарили нам! <…> Ваша «Капитанская дочка» чудо как хороша. Только зачем это вы, батюшка, дворовую девку свели в этой повести с гувернером. Ведь книгу-то наши дочери будут читать!» «Давайте, давайте им читать!» — улыбнулся в ответ Пушкин…

Но в печати ни одного слова о своем последнем романе он не увидел. Первое упоминание о нем появилось на другой день после смерти Пушкина. Все восторженные отзывы о «Капитанской дочке» можем читать мы с вами, но не мог читать автор.

«Ворон к ворону летит»

В середине октября в Петербург из Москвы приехал князь И. С. Гагарин, имя которого еще придется упоминать в этой книге по печальному поводу. В данном случае он выступил доверенным лицом Чаадаева, передав Пушкину брошюру — отдельный оттиск из журнала «Телескоп» (1836, № 15) со статьей Чаадаева «Философические письма к г-же***. Письмо 1». Таких оттисков было сделано всего несколько — один из них Чаадаев срочно послал Пушкину. С текстом, помещенным в «Телескопе» по-русски, поэт уже был знаком во французском оригинале — с 1831 г., когда Чаадаев передал ему «Философические письма» в надежде на помощь с опубликованием. В данном случае удивителен для Пушкина был не столько сам текст, отчасти потерявший в переводе и напечатанный с некоторыми купюрами, сколько невиданное чудо — произведение Чаадаева, победив цензуру, вышло в свет на русском языке! Дальнейшие события хорошо известны: Чаадаев повелением императора был объявлен сумасшедшим, издатель журнала Н. И. Надеждин выслан, цензор А. В. Болдырев уволен, а сам журнал запрещен. Кстати, и Белинский остался без работы.

19 октября Пушкин написал письмо Чаадаеву — одно из ярчайших его прямых высказываний о смысле русской истории и о нынешнем положении в России (№ 37–37а). Пушкин работал над текстом тщательно, обдумывая каждое выражение, — об этом говорит сохранившаяся черновая редакция, более резкая, чем беловая. Вполне понятно, что Пушкин не хотел обидеть Чаадаева, к тому же письмо он собирался отправить почтой и смягчал, как мог, формулировки. Но все же они получились достаточно определенные и принадлежат теперь к наиболее часто цитируемым словам Пушкина.

Чаадаев, например, утверждает: «В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое, унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и доныне. Вот горестная история нашей юности. Мы совсем не имели возраста этой безмерной деятельности, этой поэтической игры нравственных сил народа <…> Мы живем в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте, без прошедшего и будущего».

Пушкин отвечает: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов?».

Чаадаев с горечью и тоской, склоняясь к преувеличению, говорит о роли России в мире: «По нашему местному положению между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны бы соединять в себе два великие начала разумения: воображение и рассудок; должны бы совмещать в нашем гражданственном образовании историю всего мира. Но не таково предназначение, павшее на нашу долю. Опыт веков для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли у него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества; ничем не содействовали совершенствованию человеческого разумения, и исказили все, что сообщило нам это совершенствование. Во все продолжение нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей: ни одной полезной мысли не возросло на бесплодной нашей почве; ни одной великой истины не возникло среди нас. Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только обманчивую наружность и бесполезную роскошь».

Пушкин возражает словами, полными достоинства, любви к родине и, вместе с тем, глубокого уважения к оппоненту: «Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре[245],— как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж, и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю (в черновике этого нет. — В. К.), я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками, я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал».

Если мы хотим учиться вести дискуссии, пример Пушкина перед нами: «Поспорив с вами, — пишет он, — я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Вспомним — это написано не сегодня и не вчера, а более полутора веков назад, — и лишний раз отдадим должное мужеству и прозорливости Петра Чаадаева и Александра Пушкина. Узнав, какие «санкции» применены к Чаадаеву, Пушкин письма своего не послал, написал на последней его странице: «Ворон ворону глаза не выклюнет» и объяснил тут же: «Шотландская пословица». Шотландская-то шотландская, но нельзя поручиться, что он не вспомнил в этот час свое давнее стихотворение, где совсем в другом контексте, но тоже появляются два ворона:

Ворон к ворону летит,

Ворон ворону кричит:

«Ворон, где б нам отобедать?

Как бы нам о том проведать?»

Ворон ворону в ответ:

«Знаю, будет нам обед;

В чистом поле под ракитой

Богатырь лежит убитый.

Кем убит и от чего,

Знает сокол лишь его,

Да кобылка вороная,

Да хозяйка молодая».

Сокол в рощу улетел,

На кобылку недруг сел,

А хозяйка ждет милого,

Не убитого, живого

Скажете: при чем тут Чаадаев? Конечно, ни при чем. Зато стихи так подходят к состоянию души Пушкина в тот день, когда он написал шотландскую пословицу на письме к старому другу! Чаадаев так никогда и не увидел письмо в подлиннике. Пушкин прочитал текст нескольким знакомым — кто-то успел даже его переписать и распространить список. Когда Пушкина не стало, Жуковский взял автограф письма себе, укрыв от жандармов. Чаадаев умолял его прислать хотя бы копию, но, кажется, ее не дождался…

Решительно все в этот день напоминало о былом. Влияние Чаадаева на юного Пушкина может сравниться разве что с влиянием Карамзина. Как, может быть, никто другой способствовал Чаадаев появлению в душе царскосельского лицеиста ненависти к самовластию, формированию пушкинских представлений о вольности народной, о свободе личности, о праве человека на собственную мысль, рождению пушкинской мечты «отчизне посвятить души прекрасные порывы». И вот теперь последний обмен письмами — уже не ученика и учителя, а двух великих мыслителей России.

Письмо Чаадаеву было написано в первой половине дня 19 октября, после того как поставлена последняя точка в беловике романа. Часов около четырех пополудни Пушкин стал собираться к М. Л. Яковлеву на празднование 25-й лицейской годовщины.

Грустный юбилей

Выходя из Лицея в 1817 г., Пушкин сказал:

Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,

При мирных ли брегах родимого ручья,

Святому братству верен я!

И вот наступил день, когда от образования «святого братства»- открытия Лицея 19 октября 1811 г. — выпускников пушкинского курса отделяли 25 лет. Трех ближайших, любимейших друзей Пушкину уже не дано было увидеть — Дельвиг умолк навсегда, Пущин и Кюхельбекер томились в Сибири без надежды возвратиться. Да и сам Лицей давно был не тот. По доносам, в том числе булгаринским, с 1820 г. начались в Лицее преобразования, сводившие на нет все лучшее, что было в нем. В 1823 г. уволили в отставку директора Е. А. Энгельгардта. С той поры именно встречи «чугунников», т. е. тех, кто в 1817 г. получил специальные кольца на память о первом выпуске, стали символом Лицея в большей степени, нежели сам Лицей. «Настоящий Лицей теперь вне Лицея, он в Петербурге, в Москве и пр., где есть несколько «чугунников»», — писал Энгельгардт. Не стоит забывать и о том, что сами старые лицеисты разошлись в разные стороны по дорогам службы и по жизненной стезе. Выше всех взобрался тогда барон М. А. Корф — человек способный, хитрый, желчный, избравший своей целью блестящую карьеру и осуществивший эту цель. Чуть отставал от него пока что (потом — обогнал) дипломат А. М. Горчаков. М. Л. Яковлев стал вполне уважаемым чиновником. К. К. Данзас — боевым офицером, Ф. Ф. Матюшкин — славным мореплавателем, а Пушкин — Пушкиным.

Но «святое братство» первых выпускников оставалось нерушимым — Пушкин, как бы ни было тяжело у него на душе, должен был в тот день встретиться с бывшими лицеистами. Обычно на этих собраниях присутствовали только выпускники пушкинского курса. В 1836 г. Энгельгардту пришла мысль отметить юбилей Лицея, собрав вместе три первых выпуска. Яковлев возразил резко: «Пусть Егор Антонович <…> соединяет под свои знамена 2-й, 3-й и прочие выпуски и воздаст честь и хвалу существованию Лицея, но пусть нас, стариков, оставит в покое». Пафос Яковлева понятен — Лицей давно не тот и стоит ли делать вид, что все идет гладко. Корф предложение директора поддержал, сделав, однако, демократическую оговорку: «Как тут дело не в моем личном, а в общем мнении, то, кажется, всего бы лучше собрать голоса и решить большинством <…> Так я завтра скажу и Егору Антоновичу». Вот и родился документ (№ 34), в котором товарищи Корфа единодушно согласились не с ним, а с Яковлевым. Так была подготовлена встреча, проходившая 19 октября 1836 г. с половины пятого до половины десятого вечера на квартире Михаила Лукьяновича Яковлева неподалеку от Михайловского дворца. Накануне Пушкин, скорее всего, начал черновик, а 19-го утром переписал набело стихи к 25-й лицейской годовщине. Исследователь стихов Пушкина, написанных к лицейским годовщинам, Я. Л. Левкович замечает: «За два месяца до него был написан «Памятник». Оба они — подведение итогов, в одном случае это итог жизни поэта, в другом — его поколения». Это несомненно так. Труднее согласиться с другим утверждением. «Вероятнее всего эта «годовщина» мыслилась поэтом как последняя. Разногласия с Корфом и его сторонниками о порядке праздника показывали, что традиция меняла характер. «Лицейское братство» как категория общественная изживала себя». Если уж и мыслил Пушкин эту встречу с братьями-«чугунниками» как последнюю, то исключительно в связи с его личными настроениями осенних дней — предчувствия мучили его. Но будь он жив, никогда не отказался бы от свидания с ними в «день Лицея»: общественный характер этих празднований совсем другой, далекий от чинов и судеб в настоящем, даже от взглядов на жизнь, конечно же, у всех теперь разных. Встречи 19 октября были воплощением общей судьбы лицеистов, какими были они в юности, когда ничто их еще не разделяло. Все лучшее, что сохранилось в душе каждого из них, они приносили на ежегодное свидание. И после гибели Пушкина праздники не прекращались; настал год, когда с лицеистами встретился Иван Иванович Пущин; только бедняге Кюхле, чьи старые письма с любовью читали товарищи в 1836 г., так и не было суждено с ними повидаться. До последнего вздоха великий поэт не отошел бы и от прекрасной традиции создания стихов к годовщинам Лицея, как бы ни устарел в поэзии жанр дружеских посланий. Любовь к друзьям юности выше не только чинов, она выше и жанров.

Стихи «Была пора, наш праздник молодой…» (№ 36) настолько наполнены мыслями о былом, что их нельзя не считать поэтическими мемуарами. Они могли бы стать одним из важнейших источников пушкинской оценки протекшего времени, если бы он их закончил. Впрочем, некоторые авторитетные пушкинисты (Н. В. Измайлов) предполагали, что стихотворение Пушкиным завершено — он оборвал последний стих, как обрывается последний звук песни и умолкает музыка.

Не будем расчленять стихи по строчкам — читатель, знающий лицейскую пору жизни гениального поэта и горестное состояние его души осенью 1836 года, сам все оценит по достоинству. В первой биографии Пушкина, по крупицам собранной П. В. Анненковым отчасти на основании бесед с жившими еще в середине столетия друзьями и однокашниками Пушкина, говорится: «Один из лицейских товарищей Пушкина передал нам трогательный анекдот. Известно, что воспитанники Лицея всегда собирались 19 октября — день основания Лицея, к одному из товарищей, читали стихи, беседовали о прошлом и записывали слова и речи присутствующих, обозначая последних школьными именами и указывая, где находились те из них, кого не было налицо. Пушкин писал к этому дню все свои пьесы, известные под заглавием «19 октября». По обыкновению, и к 1836 году он приготовил лирическую песнь, но не успел ее закончить. В день праздника он извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал, при всеобщей тишине, свою удивительную строфу:

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты, на диван… Другой товарищ уже прочел за него лицейскую годовщину». До сих пор пушкинисты спорят, кто этот «информатор» Анненкова — скорее всего Яковлев, Корф или Данзас. Всегда были сомнения, не «олитературен» ли рассказанный «анекдот» (конечно, в прежнем, а не нынешнем смысле слова — «происшествие», «случай»). Но есть еще одно, аналогичное, свидетельство, на этот раз точно — Яковлева. Он рассказывал биографу Дельвига В. П. Гаевскому: «поэт только начал читать первую строфу, как слезы полились из глаз его, и он не мог продолжать чтение». В протоколе (№ 35), первые пять пунктов которого записал Пушкин, а последние два — Яковлев, упоминание о слезах конечно отсутствует — не мог же Яковлев вписать подобное в присутствии Пушкина и не мог догадаться, что нас будет до такой степени волновать каждое слово, каждое движение. Не совсем ясно также, читал ли Пушкин стихи наизусть. Это казалось бы, наиболее естественно, но как же мог тогда доканчивать чтение за него «другой товарищ»? Высказывалось предположение, что, коль скоро Пушкин записал стихи на отдельном листке, а не в тетради, как обычно, он захватил их с собой к Яковлеву. Тогда в самом деле мог кто-то дочитать. Теперь мы этого никогда не узнаем. Что поделаешь — память, даже самая лучшая, избирательна и мы никогда не можем доверяться мемуаристу во всех деталях. Одно ясно — Пушкин в тот вечер был настроен печально: воспоминания об ушедшем времени оказались для него в невыносимом контрасте с днями текущими.

Справедливо отмечают исследователи связь мыслей Пушкина в стихах к лицейской годовщине с теми, что были высказаны в тот же день в неотправленном письме к Чаадаеву. Как ни «подсвистывал» Пушкин Александру I, зная ему цену, он всегда преклонялся перед народной победой, одержанной в Отечественной войне в годы правления этого императора. Размышления на эту тему отражены в стихотворении «Полководец», написанном несколько раньше — 7 апреля 1835 (см. «Жизнь Пушкина, рассказанную им самим и его современниками», т. 1, гл. 2).

Гордость за отечество, выраженную в письме к Чаадаеву, без труда находим и в стихах:

Вы помните: текла за ратью рать.

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас… И племена сразились,

Русь обняла кичливого врага,

И заревом московским озарились

Его полкам готовые снега…

Незабываемое время! Сколько надежд породила великая победа и как безжалостно были они растоптаны самим Александром I и, спустя недолгие годы, «новым, суровым» царем, казнью лучших людей России открывшим свое царствование. Фигура Александра I была вовсе не однозначна для Пушкина. Когда-то, к лицейской годовщине 1825 г. в стихах по всему поэтическому складу необычайно схожих с теми, о которых ведем речь, поэт не без иронии пропел ему хвалу: «он взял Париж, он основал Лицей». Но ничего нет удивительного, что тем же самым днем, 19 октября (только в 1830 г.) пометил Пушкин окончание десятой главы «Евгения Онегина», где к позорному столбу пригвожден «плешивый щеголь, враг труда». Кстати, раз уж речь зашла о столбах (или столпах), то напомним итог пушкинских размышлений о нерукотворном памятнике поэту, «главою непокорной» вознесшемся «выше александрийского столпа». Прошлое оставалось светлым прошлым, настоящее — безысходным настоящим, а будущее он точно предсказал в «Памятнике».

Десять бывших лицеистов, не считая Пушкина, собрались на 25-летие Лицея. В биографии каждого из них осталась немеркнущая дата последней встречи с поэтом. Назовем имена.

Михаил Лукьянович Яковлев (1798–1868) — веселый лицейский «паяс» и музыкант, сохранивший и в своем чиновничьем положении добрые чувства к Пушкину.

Алексей Дамианович Илличевский (1798–1837) — подававший надежды лицейский поэт, ставший сначала чиновником при томском губернаторе, а потом в министерстве государственных имуществ. Очень любил Пушкина, часто встречаясь с ним у Дельвига. Пережил его всего на несколько месяцев.

Модест Андреевич Корф (1800–1876). Один из первых учеников в Лицее; в дальнейшем преуспевающий чиновник, всегда бывший при Николае I на первых ролях; стал членом Государственного совета и даже превратился из барона в графа. К Пушкину был холоден, значения его не понимал. Но жизнь часто их сводила (№ 32–33, например). Оставил воспоминания о Лицее и Пушкине, полные напыщенности и ценных фактических указаний.

Константин Карлович Данзас (1801–1870) — один из последних учеников в Лицее, храбрый боевой офицер, прошедший путь от прапорщика до генерала. Ему суждено было не по своей воле сыграть роковую роль в нашей истории, о чем он глубоко сожалел в записанных с его слов подробных мемуарах.

Павел Николаевич Мясоедов (1799–1868). Ко времени 25-летия Лицея вышел уже в отставку и жил помещиком в Тульской губернии. Приехал в Петербург в октябре и 15 числа дал обед в честь старых товарищей (был и Пушкин), а 19 числа пришел к Яковлеву. Мясоедов был одним из близких товарищей Ивана Пущина.

Сергей Дмитриевич Комовский (1798–1880). В Лицее не был особенно близким к Пушкину товарищем, но потом они иногда встречались — на лицейских праздниках и у Дельвига. Служил по Департаменту народного просвещения. Был одним из двух лицеистов, остававшихся на свете к тому моменту, когда в Москве торжественно открывали памятник Пушкину. Второй — А. М. Горчаков. Оба приехать на торжества не смогли.

Павел Михайлович Юдин (1798–1852). В Лицее и вскоре после него был в числе приятелей Пушкина, ему посвящены стихи «Ты хочешь, милый друг, узнать…» (1818). Служил вместе с Пушкиным в Коллегии иностранных дел, но потом пропал из поля зрения поэта.

Павел Федорович Гревениц (1798–1847). В Лицее был довольно близок Пушкину. Ему в 1815 г. посвятил поэт французское стихотворение «Mon portrait» («Мой портрет»), был определен вместе с Пушкиным в Коллегию иностранных дел, где прослужил долгие годы.

Аркадий Иванович Мартынов (1801–1850). Сын одного из учредителей Лицея, директора Департамента народного просвещения. Отца Мартынова Пушкин уважал и встречался с ним на заседаниях Российской академии. Сын был в Лицее знаменит как способный художник («Мартынов пусть пленяет кистью нас…»). Мартынов рассказывал, что у него хранился рисунок Пушкина — изображение собаки с птичкой в зубах. После Лицея они почти не виделись. Служил он по тому же ведомству, что и отец.

Федор Христианович Стевен (1797–1854). Малоприметный лицеист, ставший видным чиновником с чином тайного советника. С Пушкиным встречался только на лицейских праздниках.

Вот и все старые товарищи, присутствовавшие при прощании Александра Сергеевича Пушкина со своим любимым незабываемым Лицеем…

Жуковский, Вяземский, Одоевский и Плетнев хлопотали после гибели поэта об издании пятой книги «Современника», которую он сам еще начинал готовить. В распоряжении Жуковского оказалось и стихотворение «Была пора, наш праздник молодой…». Он хотел его во что бы то ни стало напечатать, да и причин не пропускать эти стихи вроде бы не было. Однако трусливейший из цензоров А. Л. Крылов заколебался: его испугали четыре последние строки — ведь в них говорилось о царствующей особе. Жуковский вынужден был написать Уварову: «Прошу Вас, любезнейший Сергий Семенович, разрешите: Крылов не пропускает последних стихов в представленной мною Вам пиесе. За что? Разве уж нельзя сказать, по его мнению, что государь наш начал царствовать и что были бурные времена с того времени. Были две войны и даже об этом были напечатаны реляции.

А этих стихов мне жаль не напечатать, потому что на них остановился Пушкин; он не докончил этой пиесы, смерть пришла прежде, нежели полустишие; это трогательно… разрешите, прошу Вас. Эту же пиесу я лично читал государю, и она ему особенно понравилась».

Может быть и понравилась, но в 5-й книге «Современника» последние строчки появились с исправлением. Вместо: «И новый царь, суровый и могучий» Жуковский написал: «бесстрашный и могучий». Николай I не хотел, чтобы его считали «суровым» — большой был либерал! Интересно: когда Жуковский сделал исправление — до или после того, как читал стихи государю?



Уверен, что вы с удовольствием узнаете кое-какие новости о Вильгельме, почему и посылаю вам эти письма, недавно полученные из Сибири. Русское письмо — от его брата Михаила и заставит вас рассмеяться на второй странице. Немецкое письмо — от него самого и доставит вам удовольствие, если вам удастся расшифровать его. Не могу вам оставить ни одного, ни другого на более долгий срок, чем сколько вам понадобится, чтобы их прочитать, ибо я похитил их тайком у матери, чтобы переслать вам.

Желая здравствовать Александру Сергеевичу, остаюсь до конца жизни преданнейший

Дирин (фр.)

С. Н. Дирин — Пушкину.

Конец августа — начало сентября 1836. Петербург.

2–3[247]

Предложив вам меняться Михайловским на Нижегородское имение, я ожидал скорого ответа. Ответа нет, а между тем меня зовут в Варшаву. Срок моему отпуску минул вчерашнего дня. Я еще заранее писал статс-секретарю — испросить мне отсрочку на один месяц по болезни. К 20 сентября я должен быть непременно в Варшаве, — иначе могу потерять много. Если бы ответ ваш пришел вовремя, т. е. неделю тому назад, и с согласием на сделку, то я б успел еще, с доверенностями вашею, Льва и Ольги съездить в Остров и приискать денег; в случае неудачи мог бы еще списаться с вами. Но теперь все это уже поздно. Мне не с чем выехать и не с чем приехать, чтобы расплатиться с кредиторами, арестовавшими четвертую часть моего жалованья. Эта крайность заставляет меня отказаться как от меновой сделки, так и от продажи имения в чужие руки, — продажи, требующей времени. Возьмите Михайловское за 40 тысяч, только выручьте нас из беды. Если не можете заплатить Ольгиной доли сполна, то дайте на первый раз хоть 2 500; остальные 5 тысяч (за вычетом 1000, уже нами полученной) будут за вами, год или два, смотря по обстоятельствам. Без 2 500 я не смею явиться в Варшаву. Обещания фельдмаршала, как вижу, ненадежны. Деньги эти, вместо высылки по почте, лучше вам самим привезти сюда, по причинам ниже объясненным. Только не забудьте, Александр Сергеевич, что 20 сентября я должен быть в Варшаве, что, следственно, 15-го я должен быть уже в дороге.

Я зову вас сюда для того, чтоб сдать вам на руки разные документы по имению и другие бумаги по хозяйству. Платя 25 тысяч за имение, вы, конечно, захотите знать его хоть поверхностно. Никто, кроме меня, не даст вам объяснений, — а объяснения мои, хочу надеяться, могут быть вам в свое время полезны. В несколько часов, на листе бумаги, вы познакомитесь с здешним хозяйством, а познакомясь с ним, вы не дадите обманывать себя, подобно батюшке, ни здесь, ни в будущем вашем Нижегородском имении (если, разумеется, батюшка его не промотает или не проплачет). Управителя здесь совсем не нужно. Староста, мною избранный, бывший рижник Петр, малый расторопный и надежный. По моим наставлениям, по формам, которые я дал для ежемесячной отчетности, вы будете в состоянии и из Петербурга поверять его действия. Все хозяйство разделил я на две части: одною заведует староста, а другою Архип садовник, которого также вам рекомендую. У первого в ведении: полевые работы, хлебные амбары, лес, сбор подушного, оброчные статьи, расход хлеба, продовольствие скота и домашние постройки и починки. У последнего: птицы, пчелы, счет и приплод скота, масло, шерсть, лен, пряжа, огороды, сад, дом и надзор за дворнею. Тот и другой имеют формы и книги, по которым должны вести отчетность, каждый по своей части. От меня узнаете, что и сколько чего должно от них требовать. Я с охотою занимался хозяйством, и не даром; могу быть вперед порядочным, если не помещиком, то хоть арендатором, или управителем. Je crois que j'ai manqué ma veritable vocation[248].

Итак, я зову вас сюда, дня хоть на два, или на три. Не забудьте также, что рекрутский набор на носу. Не худо б забрить лоб кому-нибудь из наследников Михайлы; жаль, что сам он ушел от рекрутства. Но это вы сами решите. — Между тем я могу получить на днях согласие ваше на меновую сделку. Вот употребление, которое я намерен из него сделать. Пишу тотчас к Сергею Львовичу, и на основании сделки требую выдела Ольги, чтобы расплатиться с вами и со Львом. Это только дипломатическая хитрость, для пробы отцовской любви. Разумеется, что через несколько времени потом я уведомляю его, что сделка не состоялась по причинам, требовавшим немедленного отъезда моего в Варшаву. Посмотрим, что скажет Сергей Львович. — Авось образумится. Ведь сам же он говорит в письме к Прасковье Александровне, что «ma présence à la campagne de Nijni n'est bonne à rien; j'ai perdu toutes les facultés intellectuelles, je suis presque aliéné»[249].

Так как вы будущий владелец Михайловского, то для надлежащего сведения честь имею сообщить следующее. — В мое управление накошено сена до 4000 пудов, нажато ржи 21.000 снопов, засеяно 23 десятины, по 1 ч. 3 чк. на десятину. Посев кончен ранее обыкновенного, по примеру порядочных хозяев. По умолоту 3600 снопов, урожай оказался сам 51/2,— недурно для земли, которая до сих пор удобрялась щедротами творца; останется за расходом до 80 четвертей в продажу. Соломы на подстилку вдоволь; при хорошем корме скота позему к весне будет довольно и хорошего. Сена за расходом останется пудов пятьсот. Масла коровы дают покамест около полпуда в неделю;— в год накопится до 16 пудов, — слишком вдвое против прежнего. Яровое еще в поле. Все работы идут успешно, гладко. В одно время жали, молотили, пахали и сеяли, и не было ни суеты, ни беспорядка. В то же время выстроил я сарай для спашки и перестраиваю птичник, чтоб не заморозить птиц по прошлогоднему. Скотный двор негоден: нужен каменный или на каменных столбах. Дом, как известно вам, валится: это уж постройки капитальные. Повторяю мое желание вас видеть, хоть на пару дней. Собственная ваша польза требует вашего сюда приезда, а наша — приезда с деньгами. 15 сентября должен я выехать, под страхом большой ответственности.

Здоровье Ольги поправляется. Мы никуда еще не выезжали. Прасковья Александровна сидит дома, — лечится. Вревские были у нас раза два. Веньямин Петрович нас изредка навещает; соседство его, как опытного хозяина, может быть очень полезно. Сергей Львович писал к нам из Зарайска. Поручил заплатить за него в Новоржев долгу 200 руб., для чего и продать лошадей. Лошадей здесь всего четыре, которые нужны в работу и на позем. Я не продал их. Да и неужто не собрать ему 200 р. в Нижегородском имении!.. К тому же я дал Исаку кучеру на дорогу 100 рублей. Карету поручил он продать Вревскому и прислать ему деньги!!. За повара Алексашку, что в Пскове, он не платил ни гроша: теперь надо заплатить слишком 750 рублей. Старик молчит. Если он не выделит Ольги, так я по крайней мере потешусь: выскажу ему много горькой правды, да так чтоб и Сонцев знал. Не пройдет ему даром это равнодушие, с которым он смотрел, как я рвался в Петербург, чтобы найти денег на дорогу. Но об этом довольно. Кланяюсь усердно вам и Наталье Николаевне: ожидаю вас или денег.

Преданный вам Н. П.

NB. Предлагая вам мену, я оценил нижегородскую и псковскую душу в 800 руб., ту и другую. В казну псковская душа принимается 50-ю руб. ниже, — что на 80 душ составит 4 тысячи, следственно, Михайловское в этой мене должно идти не за 64, а за 60 тысяч. Я не люблю ошибок, — хотя ошибка эта не ведет уже ни к каким последствиям. Грехи исправлять простительно и похвально.

Н. И. Павлищев — Пушкину.

21 августа 1836. Из Михайловского в Петербург.

Объявление о продаже Михайловского не нужно, потому что я отказался уже от меновой сделки. Приезжайте сюда скорее, дайте нам 2 500 р. и имение за вами. На этом, думал я, и кончится наша переписка о наследстве; но в последнем письме вашем есть вещи, которые требуют категорического с моей стороны объяснения.

Мне досадно и странно видеть, что вы боитесь быть в убытке, заплатив 40 тысяч. Опасения ваши напрасны, и я признаюсь, не совсем их понимаю, потому что вы в то же время не согласны отдать имения нам в 60 тысяч. — Ведь я предлагал мену только в том случае, когда батюшка выделит Ольгу. Вы не согласны, потому что он ее не выделит. А если выделит, спрашиваю я? — Ответ ваш, правда, не категорический; однако ведет к догадке, что вы не согласились бы и в таком случае, когда бы Ольга была выделена. Как же помирить это с мнением вашим, что Михайловское не стоит и 40 тысяч? Жаль, что вы не верите моей оценке, основанной на фактах, а рассчитываете на удачу. Я утверждаю и могу доказать, что, платя 40 тысяч, вы не только не убыточитесь, а, напротив, делаете выгодное приобретение. Спросите того, кто знает толк, чего стоит, например:

1) 80 душ с 2000 десятин земли.

2) Сельцо с господской запашкой 70 десятин.

3) 67 тягол земли у крестьян. Да-с: 80 душ держат 67 тягол, из коих 32 в барщине, 13 в оброке и 22 в подушном. Этого сосед, предлагающий 20 тысяч, не знает, батюшка никогда не знал, да и вы б не узнали, если б меня здесь не было.

4) Несколько пустошей, отдававшихся в наймы до сих пор за бесцен. Если мне с первых слов за одну вместо 175 дали 300, то нет сомнения, что со временем дадут и вдвое.

5) Сенного покосу здесь довольно и для прокормления и 150 штук скота. Скота здесь довольно иметь и 100 штук; следовательно, что можно получить еще за сено?

Но я не стану повторять себя. Скажу вам просто, что Михайловское так стоит 40 тысяч, что если б у меня были деньги, то я б выложил их на стол, чего, согласитесь, вы не делаете, ибо платите только 23 тысячи и то не вдруг, а в разные сроки. Купить на чистые деньги или приобрести частию наследством, частию покупкою, — не все равно. Я повторяю и докажу, если нужно, что Михайловское достается вам очень выгодно, что вы совсем не в убытке. От вас зависит потом увеличить выгоды имения, в котором вы видите будущность ваших детей. Но тут я опять скажу, что если вы оставите имение на произвол судьбы, как Сергей Львович; если земля, оставленная без утучнения, выпашется, то детям вашим представится будущность самая незавидная. Не хозяину оброчное имение выгоднее экономического. В Болдине ваших, со Львом, 13/14 частей; 1/14 наша. Что делать нам с нею? не ехать же мне из Варшавы заводить там пашню. Признаюсь, я всегда находил дележ Михайловского, особняка, случаем выделенной 14-й части, странным, тем более, что я не разделяю вашей мысли, что батюшка проглядит всё Нижегородское имение. Часть — так; но всё, — это уже слишком много. Имение заложено частями; за недоимки возьмут часть и т. д. За первым аукционом старик, верно, образумится и призовет вас опять на помощь. Опасения ваши на этот счет, мне кажется, преувеличены; а надежды на Михайловское, как бы сказать? — очень неблистательны. Нельзя, мне кажется, основывать на нем будущность ваших детей, — а еще менее сравнивать достояние наших детей. У меня в запасе 1/14 часть и место, — которого я могу лишиться, если, например, не достану теперь 2 500 рублей; а у вас, — но тут результат сравнения вышел бы слишком в вашу пользу.

Вот мысли, которые вылились у меня от сомнения вашего насчет ценности имения, и от боязни вашей быть в убытке. Не могу еще не сказать, что несогласие ваше на мою сделку лишило меня важной вещи — предлога требовать выдела Ольги, для расчета с вами. Разве воспользуюсь последним письмом отца. Он спрашивал новостей о саде, о дорожках. Говоря об этом, я коснулся и всего имения, объяснивши, почему я прогнал его управителя. Что же старик? пишет, чтобы я не обременял его делами и считал его вперед совершенно посторонним человеком. Я, признаться, давно считал его таким для себя;— но для Ольги — он покамест отец. Хочу попробовать его отцовскую нежность, которую он так забавно рассыпает в своих идиллических письмах. Потребую ее приданого, — четырнадцатую часть, но не доходов с имения (потому, например, что с Кистенева ей приходится собственно 200 рублей), а самого имения. Предвижу ссору; но тут лучше хорошая ссора, чем дурной лад. Старик будет помнить меня.

Итак, дело о разделе наследства между нами кончено. Ожидаю вас сюда и 2500 р., без которых, как пишут мне из Варшавы, мне отсюда выехать нельзя.

Н. И. Павлищев — Пушкину.

28 августа 1836. Из Михайловского в Петербург.

Я медлила, дорогой друг, поблагодарить вас за присылку 2-го тома Современника, чтение которого доставило мне много удовольствия, — в ожидании удовольствия, еще большего, — увидеть вас вскоре среди нас; но прекрасные осенние дни, установившиеся у нас недавно, отдалили эту надежду, — если только не совсем ее уничтожили — на нынешний год, понятно, — ибо г-н Павлищев отказался от намерения обосноваться в Михайловском. — В пятницу на этой неделе он получил письмо из Варшавы, в котором его начальник по канцелярии извещает его как секретаря, что если он не поторопится возвратиться к месту службы, то князь Варшавский его уволит. Это подстроил ему по злобе правитель Канцелярии князя, и Павлищеву нужно по меньшей мере 3000 руб., чтобы предпринять это путешествие. Если можете ему помочь — сделайте это, любезный друг мой, и сохраните нам ваше драгоценное соседство. — Пишу вам из Голубова, где я провела 4 дня очень приятно. Мои дети и я, мы шлем вам дружеский привет. (фр.)

П. А. Осипова — Пушкину.

7 сентября 1836. Из Голубова в Петербург.

А теперь между нами, дорогой брат. Я только что кончила письмо к твоей жене и начну свое письмо к тебе с того, что вымою тебе голову. Это так-то ты держишь слово, негодный братец, ты мне послал, не правда ли, мое содержание к 1 сентября? Ты забыл об этом, или тебе невозможно это сделать, в последнем случае я великодушно тебя прощаю. Но скажи мне, пожалуйста, можешь ли ты мне его прислать, я была бы тебе за это бесконечно признательна, деньги мне были бы так нужны. Впрочем, я прошу об этом только если это тебя не стеснит, я была бы очень огорчена увеличить твои затруднения <…> (фр.).

Н. Н. Пушкина — Д. Н. Гончарову.

Сентябрь 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.

Вексель

1836 года сентября девятнадцатого дня, я нижеподписавшийся Двора его императорского величества камер-юнкер Александр Сергеев сын Пушкин, занял гвардейского инвалида № 1 роты у г. прапорщика Василья Гавриловича Юрьева, денег гос. асс. десять тысяч рубл. за указные проценты, сроком впредь по первое число февраля будущего тысяча восемьсот тридцать седьмого года, на которое и должен всю ту сумму сполна заплатить, а буде чего не заплачу, то волен он г. Юрьев просить о взыскании и поступлении по законам. К сему заемному письму Двора Е. И. В. камер-юнкер Александр Пушкин руку приложил.

Счет за мальчика

Его высокородию милостивому государю

Александру Сергеичу

Находится ваш мальчик у меня в ученье с 1834-го года по 1836-й год по 1-е число октября 1 год и 9 месяцев, следует ему

за содержание по 15 р. на месяц, всей суммы выходит………………………. 365 р.

за ученье его мне следует………………………………………….............................. 260 —

на одеяние ему на зимние и летние платья………………………………............ 65 р.

сделана ему шинель и две фуражки……………………………………................... 50

на сапоги ему издержано…………………………………………............................... 60

рубашек на два года и передников сделано ему……………………………...... 45

ножи поварские ему куплены………………………………………........................... 6 р.

__________________________________________________________________

всего выходит 851 р.

Покорнейше прошу вас, сделайте милость, рассчитайте. Евстигней Александров, повар псковского губернатора А. Н. Пещурова. 20 сентября 1836.

<…> Вы спрашиваете у меня новостей о Натали и о детворе. Слава богу, все здоровы. Не получаю известий о сестре, которая уехала из деревни больною. Ее муж, выводивший меня из терпения совершенно бесполезными письмами, не подает признаков жизни теперь, когда нужно устроить его дела. Пошлите ему, пожалуйста, доверенность на ту часть, которую вы выделили Ольге; это необходимо. Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременен многочисленной семьей, содержу ее своим трудом и не смею заглядывать в будущее. Павлищев упрекает меня за то, что я трачу деньги, хотя я не живу ни на чей счет и не обязан отчетом никому, кроме моих детей. Он утверждает, что они все равно будут богаче, чем его сын; этого я не знаю, но не могу и не хочу быть щедрым за их счет.

Я рассчитывал побывать в Михайловском — и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью.

Прощайте, дорогой отец, целую ваши руки и обнимаю вас от всего сердца (фр.).

Пушкин — С. Л. Пушкину.

20 октября 1836. Из Петербурга в Москву.

<…> Я заключаю расчет сегодняшним числом. С утверждением вами расчета высылается к вам тотчас доверенность Ольги и прекращаются все права ее по имению. Теперь дело вот в чем.

Во владение введут вас не прежде как в апреле; следовательно до апреля нам и денег требовать нельзя. Но я в таком положении, что не знаю как прожить до будущего месяца. Я приехал сюда с 1000 руб. данных мне Кириаковым в счет запроданной ржи — и те пошли тотчас на квартиру и другие потребы. Из Кистенева денег не шлют; четвертая часть моего жалованья под секвестром; занять негде. Вы богаты, если не деньгами, то кредитом. Помогите; вышлите нам теперь 1578 р.; остальные 5 т. отдадите к январю 1838, если нельзя прежде, частями. Процентов, разумеется, не нужно: вы сами их с меня не брали; да и что в процентах, когда жить нечем. Словом, мы будем истинно благодарны, если вы на первый раз вышлете эти 1500 руб. — Для избежания порта и проволочки, короче всего перевести их векселем на здешнего банкира Френкеля, Ризена, или Штейнкеллера.

Я запродал ржи из нынешнего урожая 80, а из будущего 75, которые ссудили Осипова и Вревский. Покамест получил я от Кириакова только по 11 р. 50 к., но в оценке поставил 13. На цене вы ничего не теряете: чем ниже она в оценке, тем меньше придется Ольге из движимости. Осипова и Вревские скажут вам, в каком я был положении. Слава богу, что с фельдмаршалом обошлось все ладно, не только без грозы, но даже без упрека.

Остается мне еще сказать кой-что делового. Из Михайловских дворовых у меня Петрушка и девка Пронька. Последнюю мы просим оставить у нас, — а с Петрушкой я не знаю что делать. Спился с кругу. Я хотел было отправить его по пересылке в деревню для отдачи в рекруты; но раздумал; — ожидаю ваших приказаний; а между тем дал ему паспорт для проживания здесь в Варшаве. Мнение мое — отдать его в солдаты; он не очень боится солдатчины. Послушайте меня, Александр Сергеевич. Не выпускайте из рук плута Михайлу с его мерзкой семьею: я сам не меньше вашего забочусь о благе крепостных; в Михайловском я одел их, накормил. Благо их не в вольности, а в хорошем хлебе. Михайла и последнего не заслуживает. Возьмите с него выкуп: он даст вам за семью 10 т. Не то, берите хоть оброк с Ваньки и Гаврюшки по 10 р. в месяц с каждого, а с Васьки (получающего чуть ли не полковничье жалованье) по 20 р. в месяц, обязав, на случай их неисправности, платить самого Михайлу: вот вам и капитал 10.000. Петрушка спасет хорошего мужика от рекрутства и будет если не солдат, то лихой ротный писарь или цирюльник.

Батюшка подарил карету с заветной четверней Ольге. Карета вам, верно, не нужна: я продаю ее; а лошадей, которые нужны в хозяйстве как для работы, так и для позема, не угодно ли вам оставить за собой по 300 руб. В случае согласия вы уже сделаете одолжение, вместо 1578 ссудите нам 1878. Если встретятся какие-нибудь вопросы по Михайловскому, я на досуге готов разрешать их. Не забудьте только напомнить старосте, чтобы он непременно засеял в будущем году льном три десятины, давно заброшенные и мною отрытые. Десятина льну даст на худой конец 200 руб. Если б можно, то я все б яровое поле обратил под лен. Во всяком случае, из 24 десятин хоть 10 засейте льном, да на резах десятинки три. Вот источник доходов.

Ольга не так-то здорова, — беременность ее тяжела. Кланяется вам и Наталье Николаевне.

Н. И. Павлищев — Пушкину.

22 октября 1836. Из Варшавы в Петербург.

10а[257]

Оценка движимого имущества в Михайловском

1. Коровы 44 штуки……................................ по 25 р……………............................ 1100 р.

2. Телята 10 штуки ……................................... по 9 р……………............................... 90 р.

3. Овцы 40 штуки ……..................................... по 8 р……………............................... 320 р.

4. Индейки 40 штуки ……................................ по 2–50 р……………......................... 100 р.

5. Гуси 60 штуки ……........................................ по 1–50 р……………......................... 90 р.

6. Куры 40 штуки ……....................................... по 0 –50 р……………........................ 20 р.

7. Пчелы 16 ульев (дающие до 5 пуд. меду)…………………...................................... 800 р.

8. Шерсть 2 п. 1 ф…………................................... 20 р………………............................... 40–50 р.

9. Пенька 4 п. 9 ф…………................................... по 5 р………………............................ 21–25 р.

10. Рожь 21.440 снопов (17—0–4–2)............... 13 р………………............................... 2216–50 р.

11. Жито 12.789 снопов (26—…)...................... 13 р………………............................... 338 р.

12. Овес 9.007 снопов (57—…).......................... 8 р………………….............................. 456 р.

13. Греча 9 возов (1–4–1)................................. 18 р………………................................ 27–25 р.

14. Горох 44 остров. (7—»—)..................... 19 р………………............................... 133 р.

15. Пшеница 42 снопа (»–3—).......................... 22 р………………............................... 9 р.

16. Лен 4 берковца………….................................. 70 р……………….............................. 280 р.

17. Семя льняное 1–5–5……............................... 35 р………………............................... 57 р.

18. Картофель 10–1—»………............................... 8 р………………….............................. 81 р.

19. Масло 7 пуд……………..................................... 16 р………………............................... 117 р.

20. Сено 4150 п……………...................................... 30 р………………................................ 1245 р.

21. Солома ржаная и яровая, снимина, спашка и пр…………….................................. 1000 р.

22. Мебель, столовое и постельное белье, посуда, бочки, кадки, телеги, упряжь, невода и пр………………………...................................................................................................................... 1000 р.

_____________________

итого…............................................................................................................................ 9541–75

<…> [Н. А. Муханов] накануне видел Пушкина, которого он нашел ужасно упадшим духом, раскаивавшимся, что написал свой мстительный пасквиль, вздыхающим по потерянной фавории публики.

Пушкин показал ему только что написанное им стихотворение, в котором он жалуется на неблагодарную и ветреную публику и напоминает свои заслуги перед ней. Муханов говорит, что эта пьеса прекрасна. Кстати, о Пушкине. Я с Вошкой и Аркадием после долгих собираний отправился вечером Натальина дня en partie de plaisir[259] к Пушкиным на дачу. Проезжая мимо иллюминированной дачи Загряжской, мы вспомнили, что у нее фурц и что Пушкины, верно, будут там. Несмотря на то, мы продолжали далекий путь и приехали pour voir la toilette de ces dames et les mettre en voiture. Après avoir remis la partie de plaisir au surlendemain, nous revenons tout confus[260].

В назначенный день мы опять отправляемся в далекий путь, опять едем в глухую, холодную ночь и почти час слушаем, как ходят ветры севера и смотрим, как там и сям мелькают в лесу далекие огни любителей дач; приехали: «Наталья Николаевна приказали извиниться, они очень нездоровы и не могут принять».

Тогда проклятия и заглушенные вопли вырвались из наших мужских грудей. Мы послали к черту всех женщин, живущих на Островах и подверженных несуразным расстройствам, и вернулись домой еще более смущенные, чем в первый раз. Этим и ограничились пока наши посещения. Не будь этого услужливого недомогания, Пушкины приехали бы в Царское провести вчерашний и позавчерашний дни. Эта помеха сделала совершенно счастливой мою нежную голубку, хотевшую в столь торжественный день моих именин царствовать без соперниц. Но судьба посмеялась над ее радостью и позабавилась тем, что повернула против нее же самой ее злые, бесчеловечные пожелания колик Пушкиным[261] <…>

Вчера вечером я с Володькой опять ездили к Пушкиным и было с нами оригинальнее, чем когда-нибудь. Нам сказали, что дескать дома нет, уехали в театр. Но на этот раз мы не отстали так легко от своего предприятия, взошли в комнаты, велели зажечь лампы, открыли клавикорды, пели, открыли книги, читали и таким образом провели час с четвертью. Наконец, они приехали. Поелику они в карете спали, то и пришли совершенно заспанные, Александрина не вышла к нам и прямо пошла лечь; Пушкин сказал два слова и пошел лечь. Две другие вышли к нам зевая и стали просить, чтобы мы уехали, потому что им хочется спать; но мы объявили, что заставим их с нами просидеть столько же, сколько мы сидели без них. В самом деле мы просидели более часа. Пушкина не могла вынести так долго, и после отвергнутых просьб о нашем отъезде она ушла первая. Но Гончарова высидела все 11/4 часов, но чуть не заснула на диване. Таким образом мы расстались, объявляя, что если впредь хотят нас видеть, то пусть присылают карету за нами. Пушкина велела тебе сказать, что она тебя целует (Ее слова.) <…>

Ал. Н. Карамзин — А. Н. Карамзину

31 августа — 3 сентября 1836. Из Петербурга в Баден-Баден.

Контракт на наем квартиры в доме кн. С. Г. Волконской

Тысяча восемьсот тридцать шестого года сентября первого дня, я, нижеподписавшийся Двора Его Императорского Величества камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин, заключил сей контракт по доверенности госпожи статс дамы княгини Софии Григорьевны Волконской, данной господину гофмейстеру Двора Его Императорского Величества, сенатору и кавалеру Льву Алексеевичу Перовскому в том: 1-е. Что нанял я, Пушкин, в собственном Ее Светлости княгини Софии Григорьевны Волконской доме, состоящем 2-й Адмиралтейской части 1-го квартала под № 7-м весь, от одних ворот до других нижний этаж из одиннадцати комнат состоящий со службами; как-то: кухнею и при ней комнатою в подвальном этаже, взойдя на двор направо; конюшнею на шесть стойлов, сеновалом, местом в леднике и на чердаке и сухим для вин погребом, сверх того, две комнаты и прачешную взойдя на двор налево, в подвальном этаже во 2-м проходе; сроком вперед на два года, то есть: по первое число сентября, будущего тысяча восемьсот тридцать восьмого года. 2-е. За наем оной квартиры с принадлежностями, обязуюсь я Пушкин заплатить Его Превосходительству Льву Алексеевичу Перовскому в год четыре тысячи триста рублей ассигнациями, что составит в два года восемь тысяч шестьсот рублей, которые и имею вносить по три месяца, при наступлении каждых трех месяцев вперед по тысяче семидесяти пяти рублей, бездоимочно. 3-е. В каком виде теперь нанимаемые мною комнаты приняты, как то: полы чистые, двери с замками и ключами крепкие, рамы зимние и летние с целыми стеклами, печи с крышками, тарелками и заслонками, в таком точно виде, по выезде моем и сдать я обязан; а если что окажется изломано, разбито и утрачено, то за оное заплатить или исправить мне как было, Пушкину, своим коштом. 4-е. Буде я пожелаю во время жительства моего в квартире сделать какое-либо неподвижное украшение, то не иначе как на свой счет и то с позволения Его Превосходительства Льва Алексеевича, но отнюдь не ломая капитальных стен. 5-е. В нанятой мною квартире соблюдать мне должную чистоту: не рубить и не колоть в кухне дров, на лестницах не держать нечистоты, также и на дворе ничего не лить и не сыпать, но всякую нечистоту выносить в показанное место. 6-е. От огня иметь мне Пушкину крайнюю осторожность; а дабы со стороны моего жительства никакого опасения не было, обязываюсь я наблюсти, чтобы люди мои не иначе выносили огонь на двор, как в фонаре. 7-е. Чищение печных труб и прочая полицейская повинность зависит от распоряжения Его Превосходительства Льва Алексеевича. 8-е. О всяких приезжающих ко мне и отъезжающих от меня, должен я немедленно давать знать Управляющему домом; беспаспортных же с непрописанными в квартале и просроченными билетами людей обоего пола ни под каким видом не держать, а если, паче чаяния, сие и случится, то вся ответственность падает на меня. 9-е. В случае продажи дома, Его Превосходительство Лев Алексеевич со стороны своей обязывается уведомить меня об оной заблаговременно, дабы — если покупщик не согласен будет хранить контракт в сей силе, то мог бы я приискать для жительства моего в ином доме квартиру; равно и я, Пушкин, если более означенного в сем контракте срока, нанять квартиры не пожелаю, то должен уведомить Его Превосходительство Льва Алексеевича, до истечения срока за месяц; и наконец 10-е. Сей контракт до срочного времени хранить с обеих сторон свято и ненарушимо для чего и явить его где следует, подлинному же храниться у Его Превосходительства Льва Алексеевича, а мне Пушкину иметь с него копию <…>

Милостивый государь Александр Сергеевич!

Возвращая у сего доставленную Вами ко мне при письме копию контракта, за наем квартиры в доме полковника Баташева, имею честь Вас, милостивый государь, уведомить, что для уничтожения сего акта нужно формальное прошение, в коем следует описать причины, нарушающие условия со стороны владельца дома и поставляющие Вас в необходимость отказаться от дальнейшего проживания в оном, без чего Вы от ответственности за квартиру освободиться не можете. <…>

С. А. Кокошкин — Пушкину.

5 сентября 1836. Петербург.

Вот уже три дня как мы вернулись в город; мы сменили квартиру и живем теперь на Мойке близ нового Конюшенного моста в доме княгини Волконской. <…> (фр.).

Е. Н. Гончарова — Д. Н. Гончарову.

15 сентября 1836. Из Петербурга в Полотняный Завод.

Дорогой отец, прежде всего — вот мой адрес: на Мойке близ Конюшенного мосту в дом кн. Волконской. Я вынужден был покинуть дом Баташева, управляющий которого негодяй <…>.

Пушкин — С. Л. Пушкину.

20 октября 1836. Из Петербурга в Москву.

В Петербургский цензурный комитет Автор статьи: Александр Радищев, покорнейше просит Комитет о возвращении ему сей статьи, не допущенной к помещению в журнале.

Пушкин. 5 сентября 1836. Петербург.

Убежденные в том, что существование двух журналов в одном и том же духе издаваемых может только вредить им обоим, мы предлагаем следующие условия:

1-е. Испросить к 1837 году дозволение на издание «Современника» в 12 книжках.

2-е. Александру Сергеевичу взять на себя выбор статей, суд над книгами по чисто литературной части; нам же все сие предоставить по чисто ученой части.

3-е. Такое разделение не снимает с нас обязанности участвовать и в литературной части «Современника» доставлениями в оную повестей и разборов литературных книг, но в сем случае принятие или непринятие даже наших собственных статей предоставляем суду Александра Сергеевича. Мы желаем быть полными хозяевами лишь в ученой части.

4-е. Набор, печатание, своевременный выход книжек, словом, все хозяйственные хлопоты мы берем на себя — а в конце года составляем в оных отчет.

5-е. Александр Сергеевич обязывается в каждый № поместить хотя одну свою статью стихотворную или прозаическую.

6-е. Денежный расчет делается следующим образом: из общей суммы отсчитываются издержки на типографию, бумагу, выписку журналов и плату книгопродавцам за комиссию. Засим вся остальная сумма делится на 3 равных части; из коих одна Александру Сергеевичу, две другие нам; на покупку литературных статей употребляет деньги Александр Сергеевич, на покупку ученых — мы.

В силу такого распоряжения ни одна из высоких договаривающихся сторон не имеет более права требовать особенного возмездия за свои статьи, в какую бы часть они ни попали.

NB. Таким образом, полагая подписную цену «Современника» в 50 и полагая на напечатание 240 листов (по 20 в книжке) 15 000 р. и на книгопродавцев 5000 р. при тысяче подписчиков, каждый может получить 10 000 р., при 2000-х подписчиков — по 25 000 р. Учреждение своей книжной лавки, что уже приготовляется, значительно уменьшит издержку на плату книгопродавцам за комиссию.

Согласие Александра Сергеевича на сии условия будет иметь следствием деятельное участие нас обоих в «Современнике» нынешнего года (и по самой сходной цене) — как для составления статей, так и для хозяйственных распоряжений, корректуры и проч. и проч.

А. А. Краевский и В. Ф. Одоевский — Пушкину.

Середина августа — первая половина (до 16) сентября

1836. Петербург.

<…> У Пушкина семьсот подписчиков, не много. Одоевский готовится издавать свой журнал, но еще нет ничего. Я буду у него послезавтра. Пришли ему статейку. Говорят, что третий том «Современника» очень хорош, я еще не имел его. Литературных новостей больше нет <…>.

Ал. Н. Карамзин — А. Н. Карамзину.

1 октября 1836. Из Петербурга в Швейцарию.

Милостивый государь Александр Сергеевич!

Прочитав в 3-й книжке «Современника» стихотворение ваше «Полководец», не могу удержаться от излияния пред вами от полноты сердца искренних чувств глубокого уважения и признательности к вашему таланту и благороднейшему его употреблению. Этим стихотворением, образцовым и по наружной отделке, вы доказали свету, что Россия имеет в вас истинного поэта, ревнителя чести, жреца правды, благородного поборника добродетели, возносящегося светлым ликом и чистою душою над туманами предрассудков, поверий и страстей, в которых коснеет пресмыкающаяся долу прозаическая чернь. Честь вам, слава и благодарение! Вы нашли истинное, действительное, единственное назначение поэзии!

Извините это несвязное разглагольствование. Вы, с своим исполинским талантом, не имеете нужды в хвалах. Но я имел непреодолимую потребность высказать вам то, чем вы преисполнили мою душу <…>.

Н. И. Греч — Пушкину.

12 октября 1836. Петербург.

Милостивый государь Николай Иванович,

Искренне благодарю Вас за доброе слово о моем Полководце. Стоическое лицо Барклая есть одно из замечательнейших в нашей истории. Не знаю, можно ли вполне оправдать его в отношении военного искусства; но его характер останется вечно достоин удивления и поклонения.

С истинным почтением и преданностию честь имею быть, милостивый государь. Вашим покорнейшим слугою.

Александр Пушкин.

Пушкин — Н. И. Гречу.

13 октября 1836. Петербург.

Здравствуй, дорогой мой, вчера или позавчера мы много говорили о «Современнике»; ты мне так и не написал, получил ли его, а между тем князь Петр тебе его послал; я дала ему для этого тот экземпляр, который ты сам себе присвоил, постараюсь выслать тебе третий том, который только что вышел: все находят, что он лучше остальных и должен вернуть Пушкину его былую популярность; у меня его еще нет, но нам из него читали превосходные вещи самого издателя, очень милые — Вяземского и несказанное сумасбродство Гоголя «Нос»; Софи возмущена, я же, слушая его, смеялась, хотя и не обнаружила в нем, не скажу, здравого смысла, — фантастический род может без него обойтись, — но хоть какого-нибудь правдоподобия в воображении; я вышлю тебе его <…> (фр.).

Е. А. Карамзина — А. Н. Карамзину.

20 октября 1836. Из Петербурга в Швейцарию.

Обязательство об уплате денег на счете фабрики Е. Н. Кайдановой

Оные две тысячи четыреста сорок семь рублей обязуюсь заплатить в исходе нынешнего 1836 года.

28 октября 1836 А. Пушкин

Из статей и заметок Пушкина, помещенных в III книге «Современника»

I

Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись.

Примечание к повести «Нос»

II

<…> Нельзя требовать от всех писателей стремления к одной цели. Никакой закон не может сказать: пишите именно о таких-то предметах, а не о других. Мысли, как и действия, разделяются на преступные и на не подлежащие никакой ответственности. Закон не вмешивается в привычки частного человека, не требует отчета о его обеде, о его прогулках и тому подобном; закон также не вмешивается в предметы, избираемые писателем, не требует, чтоб он описывал нравы женевского пастора, а не приключения разбойника или палача, выхвалял счастие супружеское, а не смеялся над невзгодами брака. Требовать от всех произведений словесности изящества или нравственной цели было бы то же, что требовать от всякого гражданина беспорочного житья и образованности. Закон постигает одни преступления, оставляя слабости и пороки на совесть каждого <…>.

Конечно, критика находится у нас еще в младенческом состоянии. Она редко сохраняет важность и приличие, ей свойственные; может быть, ее решения часто внушены расчетами, а не убеждением. Неуважение к именам, освященным славою (первый признак невежества и слабомыслия), к несчастию, почитается у нас не только дозволенным, но еще и похвальным удальством. Но и тут г. Лобанов сделал несправедливые указания: у Ломоносова оспоривали (весьма неосновательно) титло поэта, но никто, нигде, сколько я помню, не называл его педантом: напротив, ныне вошло в обыкновение хвалить в нем мужа ученого, унижая стихотворца. Имя великого Державина всегда произносится с чувством пристрастия, даже суеверного. Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности.

Мы не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века; но должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Умствования великих европейских мыслителей не были тщетны и для нас. Теория наук освободилась от эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству. Германская философия, особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно. <…>

<…> Но где же у нас это множество безнравственных книг? Кто сии дерзкие, злонамеренные писатели, ухищряющиеся ниспровергать законы, на коих основано благоденствие общества? И можно ли укорять у нас ценсуру в неосмотрительности и послаблении? Мы знаем противное. Вопреки мнению г. Лобанова, ценсура не должна проникать все ухищрения пишущих. «Ценсура долженствует обращать особенное внимание на дух рассматриваемой книги, на видимую цель и намерение автора и в суждениях своих принимать всегда за основание явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону» (Устав о ценсуре, § 6). Такова была высочайшая воля, даровавшая нам литературную собственность и законную свободу мысли! Если с первого взгляда сие основное правило нашей ценсуры и может показаться льготою чрезвычайною, то по внимательнейшем рассмотрении увидим, что без того не было бы возможности напечатать ни одной строчки, ибо всякое слово может быть перетолковано в худую сторону. Нелепое, если оно просто нелепо, а не заключает в себе ничего противного вере, правительству, нравственности и чести личной, не подлежит уничтожению ценсуры. Нелепость, как и глупость, подлежит осмеянию общества и не вызывает на себя действия закона. Просвещенный отец семейства не даст в руки своим детям многих книг, дозволенных ценсурою: книги пишутся не для всех возрастов одинаково. Некоторые моралисты утверждают, что и восьмнадцатилетней девушке нельзя позволить чтение романов; из того еще не следует, чтоб ценсура должна была запрещать все романы. Ценсура есть установление благодетельное, а не притеснительное; она есть верный страж благоденствия частного и государственного, а не докучливая нянька, следующая по пятам шалливых ребят.

Заключим искренним желанием, чтобы Российская академия, уже принесшая истинную пользу нашему прекрасному языку и совершившая столь много знаменитых подвигов, ободрила, оживила отечественную словесность, награждая достойных писателей деятельным своим покровительством, а недостойных — наказывая одним ей приличным оружием: невниманием.

А. С. Пушкин. Из статьи «Мнение М. Е. Лобанова

о духе словесности, как иностранной,

так и отечественной». 1836.

III

<…> Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради или записка к портному об отсрочке платежа. Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая эти смиренные цифры, эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучений и восторгов <…>.

<…> Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..

К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.

До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал Фридерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянных его милостей; но теперь открывается, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет…

Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы.

А. С. Пушкин. Из статьи «Вольтер». 1836.

IV

В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона и невольным сочувствием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, — или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь <…>.

А. С. Пушкин. Из статьи «Фракийские элегии.

Стихотворения Виктора Теплякова». 1836.

V

<…> Это уж не ново, это было уж сказано — вот одно из самых обыкновенных обвинений критики. Но всё уже было сказано, все понятия выражены и повторены в течение столетий: что ж из этого следует? Что дух человеческий уже ничего нового не производит? Нет, не станем на него клеветать: разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона. Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет, мысли же могут быть разнообразны до бесконечности <…>.

А. С. Пушкин. Из статьи «Об обязанностях

человека, сочинение Сильвио Пеллико».

VI

В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти ученых произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из того происходит? Наши так называемые ученые принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым, давно известным предметам и пр. Таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно ученых и здравомыслящих.

А. С. Пушкин. Из статьи «Словарь о святых…»

VII

«Современник» будет издаваться и в следующем 1837 году.

Каждые три месяца будет выходить по одному тому.

Цена за все четыре тома, составляющие годовое издание, 25 рублей асс., с пересылкою 30 рублей асс.

Подписка в СПб. принимается во всех книжных лавках. Иногородные могут адресоваться в Газетную экспедицию.

* * *

Издатель «Современника» не печатал никакой программы своего журнала, полагая, что слова: литературный журнал — уже заключают в себе достаточное объяснение.

Некоторые из журналистов почли нужным составить программу нового журнала. Один из них объявил, что «Современник» будет иметь целию — уронить «Библиотеку для чтения», издаваемую г. Смирдиным; в «Северной же пчеле» сказано, что «Современник» будет продолжением «Литературной газеты», издаваемой некогда покойным бароном Дельвигом.

Издатель «Современника» принужден объявить, что он не имеет чести быть в сношении с гг. журналистами, взявшими на себя труд составить за него программу, и что он никогда им того не поручал. Отклоняя, однако ж, от себя цель, недостойную литератора и несправедливо ему приписанную в «Библиотеке для чтения», он вполне признает справедливость объявления, напечатанного в «Северной плече»: «Современник», по духу своей критики, по многим именам сотрудников, в нем участвующих, по неизменному образу мнения о предметах, подлежащих его суду, будет продолжением «Литературной газеты».

* * *

Обстоятельства не позволили издателю лично заняться печатанием первых двух нумеров своего журнала; вкрались некоторые ошибки, и одна довольно важная, происшедшая от недоразумения: публике дано обещание, которое издатель ни в каком случае не может и не намерен исполнить, — сказано было в примечании к статье: «Новые книги», что книги, означенные звездочкою, будут со временем разобраны. В списке вновь вышедшим книгам звездочкою означены были у издателя те, которые показались ему замечательными или которые намерен он был прочитать; но он не предполагал отдавать о всех их отчет публике: многие не входят в область литературы, о других потребны сведения, которых он не приобрел.

* * *

Редакция «Современника» не может принять на себя обратного доставления присылаемых статей.

От редакции

Посылаю вам, милостивый государь Александр Сергеевич, счет за все три книжки Современника и как вы мне предлагали вместо уплаты напечатать Евгения Онегина, то потрудитесь уведомить меня, могу ли я приступить теперь к печатанию его, — у меня уже все для этого готово; если же вы почему-нибудь переменили ваше намерение, то сделайте одолжение пришлите с посланным моим следующие мне по счету деньги, в которых я терплю крайнюю теперь нужду. Вы кажется не можете на меня пожаловаться — я был необыкновенно терпелив.

Всегда готовый к услугам вашим

Б. Враский.

Б. А. Враский — Пушкину.

29 октября 1836. Петербург.

Приложения:
1.

А. С. Пушкину

Счет из Гуттенберговой типографии



2.

А. С. Пушкину

Счет из Гуттенберговой типографии



3.

А. С. Пушкину

Счет из Гуттенберговой типографии



Вчера Пушкин прибегает в типографию со счетом и говорит, что будто Вы его уверяли, что более 35 рублей за лист не возьмут с него. Мы платили 13 р. за набор и 16 р. за печатание и то 29 р. — притом рассылка корректур, остановка станов, которые по неделе стояли праздны за недостатком оригинала и за цензором и проч., переборка, переверстка некоторых статей — это все не считается — что ж тогда останется нам на квартиру, на наем людей, на употребленный капитал, — менее 40 или 45 р. не берите — если 40 р., тогда никакого барыша не будет. Вот счет Пушкина — у меня нет ни копейки — не на что даже купить бумаги на обвертку лупы.

Если Вы не достанете фактора, то я все брошу, несмотря на издержки, весьма для меня значительные, употребленные на типографию.

Б. А. Враский — В. Ф. Одоевскому.

Петербург. 30 октября — 2 ноября 1836.

В. Ф. Одоевский

О нападениях петербургских журналов на русского поэта Пушкина[277]

С некоторого времени у журналистов вошло в обыкновение не обращать внимания на статьи, помещаемые в «Северной пчеле». Мы не можем одобрить этого равнодушия. Не должно позабывать, что сколь ни мало влияния производилось «Северною пчелою» на публику, — «Северная пчела» есть единственная в России политико-литературная газета, что «Северная пчела» есть единственный в России ежедневный листок, что статья, которая бы осталась незамеченною в книжке, сама бросается в глаза, когда напечатана на листке, что эту статью прочтет и человек, выписывающий «Северную пчелу» лишь для политических известий, прочтет невольно и литератор, потому что она попадется ему под руку.

Правда, с некоторого времени «Северная пчела» обленилась, уверенная в равнодушии своих читателей — не литераторов, полагаясь на свою единственность в нашей журналистике. Изможденная справедливыми упреками других изданий, она живет простою корректурною жизнию, но иногда исподтишка является на сцену ее тактика, и в каком-нибудь углу листа пропалзывает статейка, которую нельзя читать без негодования и которую не должно оставлять без ответа.

Такова, между прочим, статья, помещенная в «Северной пчеле» по поводу перевода «Полтавы» Пушкина, статья, которую можно назвать сокращением всего того, что «Северная пчела», «Сын отечества» и «Библиотека для чтения», под разными видами, с некоторого времени стараются втолковать своим читателям[278].

Здесь для людей, не следовавших за литературною тактикою некоторых журналов, надобно войти в некоторые объяснения.

Было время, когда Пушкин, беззаботный, беспечный, бросал свой драгоценный бисер на всяком перекрестке; сметливые люди его подымали, хвастались им, продавали и наживались; ремесло было прибыльно, стоило надоесть поэту и пустить в воздух несколько фраз о своем бескорыстии, о любви к наукам и к литературе. Поэт верил на слово, потому что имел похвальное обыкновение даже не заглядывать в те статьи, которые помещались рядом с его произведениями. — Тогда все литературные промышленники стояли на коленях перед поэтом, курили пред ним фимиам похвалы заслуженной и незаслуженной, — тогда, если кто-либо, истинно благоговеющий пред поэтом, осмеливался сказать, что он несогласен с тем или другим мнением Пушкина — о тогда! тогда горящие уголья сыпались на главу некстати откровенного рецензента. Поэт вспоминает об этом времени в «Евгении Онегине»:

Прочел из наших кой-кого,

Не отвергая ничего:

И альманахи и журналы,

Где поученья нам твердят,

Где нынче так меня бранят,

А где такие мадригалы

Себе встречал я иногда!

E sempre bene,[279] господа!

Но есть время всему. Пушкин возмужал, Пушкин понял свое значение в русской литературе, понял вес, который имя его придавало изданиям, удостоиваемым его произведений; он посмотрел вокруг себя и был поражен печальною картиною нашей литературной расправы, — ее площадною бранью, ее коммерческим направлением, и имя Пушкина исчезло на многих, многих изданиях! Что было делать тогда литературным негоциантам? Некоторое время они продолжали свои похвалы, думая своим фимиамом умилостивить поэта. Но все было тщетно! Пушкин не удостоивал их ни крупицею с роскошного стола своего, и негоцианты, зная, что в их руках находится исключительное право литературной жизни и смерти, решились испытать, нельзя ли им обойтись без Пушкина. И замолкли похвалы поэту. Замолкли когда же? Когда Пушкин издал «Полтаву» и «Бориса Годунова», два произведения, доставившие ему прочное, неоспоримое право на звание первого поэта России! Об них почти никто не сказал ни слова, и это одно молчание говорит больше, нежели все наши так называемые разборы и критики.

Между тем новая гроза готовилась против поэта. Он не мог быть равнодушным зрителем нашей литературной анархии, — и несчастные промышленники открыли или думали открыть в «Литературной газете», в «Московском вестнике» некоторые статьи, носившие на себе печать той силы, той проницательности, того уменья в немногих словах заковывать много мыслей, которые доступны только Пушкину, и, наконец, той неумолимой насмешки, которая не прощала ни одной торговой мысли, которая на лилипутов накладывала печать неизгладимую и которой многие из рыцарей-промышленников, против воли, одолжены бессмертием.

Что было делать? Тяжел гнев поэта! Тяжело признаться пред подписчиками, что Пушкин не участвует в том или другом издании, что он даже явно обнаруживает свое негодование против людей, захвативших в свои руки литературную монополию! Придумано другое: нельзя ли доказать, что Пушкин начал ослабевать, то есть именно с той минуты, как он перестал принимать участие в журналах этих господ? Доказать это было довольно трудно: «Полтава», «Борис Годунов», несметное множество мелких произведений, как драгоценные перлы, катались по всем концам святой Руси. Нельзя ли читателей приучить к этой мысли, намекая об ней стороною, с видом участия, сожаления?.. Над этим похвальным делом трудились многие, трудились прилежно и долго.

В статье «Северной пчелы», подавшей повод к нашим замечаниям, эта мысль выражена очень просто и ясно: там осмеливаются говорить прямо, что Пушкин свергнут с престола (detroné), — кем? неужели «Северною пчелою»? Нет! это уже слишком!.. как? Пушкин, эта радость России, наша народная слава, Пушкин, которого стихи знает наизусть и поет вся Россия, которого всякое произведение есть важное событие в нашей литературе, которого читает ребенок на коленях матери и ученый в кабинете, — Пушкин, один человек, на которого сама «Северная пчела» с гордостию укажет на вопрос иностранца о нашей литературе, Пушкин разжалован из поэтов «Северною пчелою»? — Кого же, господа, скажите, бога для, вы сыскали на его место: творца Выжигиных, Александра Анфимовича Орлова или барона Брамбеуса?[280] — Но негодование полное, невольно возбуждаемое во всяком русском сердце при таком известии, исчезает, когда вы дойдете до причины, приведенной «Северною пчелою» такому несчастию. Знаете ли, отчего Пушкин перестал быть поэтом? Рецензент, пишущий под вдохновением «Северной пчелы», в своей младенческой душе отыскал лишь следующую причину: «Пушкин уже больше не поэт, потому что издает журнал».

Было бы смешно возражать на такое обвинение, было бы обидно для читателей, если мы стали вспоминать, что Карамзин и Жуковский, Шиллер и Гете были журналистами; мы оставим в покое невинность рецензента «Северной пчелы», но обратимся к его учителям или к тем людям, которые лучше должны понимать: отчего Пушкин издает то, что вы называете журналом[281].

Многим было неприятно это известие; некто до того простер свою проницательность, что разбранил «Современник» прежде его появления и написал целую статью о программе этого журнала, когда этой программы не существовало. Все это понятно; но скажите откровенно, кто виноват в этом? Кто виноват, если Пушкин принужден был издать особою книгою свое собрание отдельных статей о разных предметах? — Не кажется ли вам это горьким упреком[282].

Если кто-нибудь в нашей литературе имеет право на голос, то это, без сомнения, Пушкин. Все дает ему это право, и его поэтический талант, и проницательность его взгляда, и его начитанность, далеко превышающая лексиконные познания большей части наших журналистов, — ибо Пушкин не останавливался на своем пути, господа, как то случается часто с нашими литераторами: он, как Гете и Шиллер, умеет читать, трудиться и думать; он — поэт — в стихах и бенедиктинец в своем кабинете; ни одно из таинств науки им не забыто, — и — счастливец! — он умеет освещать обширную массу познаний своим поэтическим ясновидением! — Ему ли не иметь голоса в нашей литературе?

Но где бы он нашел место для своего голоса? Укажите? Не там ли, где каждая ошибка великого человека принимается как подарок, с восхищением? Или там, где посредственность, преклоняющаяся пред литературными монополистами, возносится до небес, а имена Шеллингов, Шампольонов и Гаммеров произносятся лишь для насмешки? Или там, где попираются ногами все живые, всевозвышающие душу человека мысли и где на их место ставится вялый, безмысленный скептицизм, даже не поддерживаемый поэтическим юмором? — Или там, где в продолжение целого года не найдешь ни одной строчки, над которою бы можно было остановиться? Или где нравы лучшего образованного общества осмеиваются людьми, которые не бывали и в передней? Или там, где, кажется, существует постоянный заговор против всякой бескорыстной мысли, против каждого благодетельного открытия? <…>

Такое ли направление Пушкин должен поддерживать своим именем? Тщетные замыслы! Они не удадутся — плачьте и рвитесь, преследуйте поэта каменьями: они обратятся на вас же… — Ни одна строка Пушкина не освятит страниц, на которых печатается во всеуслышание то, что противно его литературной и ученой совести. — Да что вам и нужды до этого; печатайте, издавайте, никто вам не мешает; вы имеете свой круг читателей, людей, которые вам удивляются, свои алтари, довольствуйтесь ими — книга Пушкина не отобьет у вас читателей: он не искусен в книжной торговле, это не его дело;— его дело: показать хоть потомству изданием своего, — даже <хоть бы> дурного журнала, — что он не участвовал в той гнусной монополии, в которой для многих заключается литература. Этот долг на него налагается его званием поэта, его званием первого русского писателя. <…>

Милостивый государь, Петр Александрович.

Некогда, при первых моих шагах на поприще литературы, Вы подали мне дружескую руку. Ныне осмеливаюсь прибегнуть снова к Вашему снисходительному покровительству.

Вы один у нас умели сочетать щекотливую должность цензора с чувством литератора (лучших, не нынешних времен). Знаю, как Вы обременены занятиями: мне совестно Вас утруждать; но к Вам одному можем мы прибегать с полной доверенностию и с искренним уважением к Вашему окончательному решению. Пеняйте ж сами на себя.

Осмеливаясь препроводить на разрешение к Вам первую половину моего романа, прошу Вас сохранить тайну моего имени.

С глубочайшим почтением и совершенной преданностию честь имею быть,

милостивый государь,

Вашим покорнейшим слугою

А. Пушкин.

Пушкин — П. А. Корсакову.

Около 27 сентября 1836. Петербург.

Милостивый государь Александр Сергеевич!

Приятно мне было видеть из лестного письма вашего, что вы не забыли старинного и всегдашнего почитателя вашей музы. Печатая ваши первые стихи в журнале моем, я гордился мыслию, что гениальный поэт, долженствовавший прославить имя свое и русскую словесность, избрал меня и журнал мой орудием общения своего с отечественными читателями. Не одна дружба ваша к покойному брату Николаю, — сознание гениальности вашей — заставляла меня радоваться вашим успехам. После этого, можете посудить, с каким удовольствием получил я вчера поверенное цензуре моей ваше новое произведение! с каким наслаждением я прочел его! или нет; не просто прочел, — проглотил его! Нетерпеливо жду последующих глав… Теперь вот в чем дело: вы желаете сохранить аноним, и я не изменю вашей тайне; но мне нужно чье-нибудь имя для записания его comme votre homme de paille[285] в регистры комитетские; или лучше сказать, — нужно лицо представителя манускрипта. Потрудитесь же сказать мне его имя; а оно должно быть невымышленное: ибо цензура, допуская псевдонимы и анонимы авторов, должна непременно знать, кем именно сочинение неизвестного представляется цензору. Это одна просьба; а вот другая. Мне хотелось бы увидеться лично с вами и перемолвить несколько слов — о паре слов вашего прелестного романа, который я без малейшего затруднения хоть сей час готов подписать и дозволить к печатанию. Назначьте же час и место свидания: у меня или у вас? <…>

П. Л. Корсаков — Пушкину.

28 сентября 1836. Петербург.

Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Я прочел всю рукопись Капитанская дочка и не нашел в ней ничего предосудительного. Одно только обстоятельство заставило меня к вам обратиться. Благоволите уведомить: 1-е, существовала ли девица Миронова и действительно ли была у покойной императрицы? 2-е, объявить ли мне в цензуре, что рукопись эта (неизвестного автора) доставлена вами; ибо окончание ее обличает вас — в издании этой повести? — Вы спросите: на что мне первое? отвечаю. У вас выведена на сцену, хотя и самым приличным образом — великая Екатерина; и потому, прежде возвращения вам оригинала я должен о том доложить моему начальнику, по порядку у нас существующему. Но доклада этого вам опасаться не надо; он необходимая проформа, от которой я отступить не имею права. Итак с ответом вашим, благоволите мне прислать и начало повести, а я уже вам все вместе возвращу и конец и начало, тотчас после доклада не премину доставить.

Между тем, прошу вас принять искреннее уверение в преданности и том уважении, которым обязан я вам как знаменитому нашему поэту. В ожидании ответа вашего честь имею быть

милостивый государь

Вашим покорнейшим слугою

П. Корсаков.

П. А. Корсаков — Пушкину.

25 октября 1836. Петербург.

Милостивый государь Петр Александрович!

Спешу отвечать на вопросы ваши. Имя девицы Мироновой вымышлено. Роман мой основан на предании, некогда слышанном мною, будто бы один из офицеров, изменивших своему долгу и перешедших в шайки Пугачевские, был помилован императрицей по просьбе престарелого отца, кинувшегося ей в ноги. Роман, как изволите видеть, ушел далеко от истины. О настоящем имени автора я бы просил вас не упоминать, а объявить, что рукопись доставлена через П. А. Плетнева, которого я уже предуведомил.

Позвольте, милостивый государь, вновь засвидетельствовать глубочайшее почтение и сердечную мою благодарность.

Честь имею быть,

милостивый государь,

Вашим покорнейшим слугою.

Александр Пушкин.

Пушкин — П. А. Корсакову.

25 октября 1836. Петербург.

<…> Кто-то заметил, кажется Долгорукий, что Потемкин не был в пугачевщину еще первым лицом, и следовательно нельзя было Пугачеву сказать: сделаю тебя фельдмаршалом, сделаю Потемкиным. — Да и не напоминает ли это французскую драму: je te ferai Dolgoroucki[289].

Важные поступки где-то, кажется, о Пугачеве у тебя сказано. Гоголь может быть в претензии.

Можно ли было молодого человека, записанного в гвардию, прямо по своему произволу определить в армию? А отец Петра Андреевича так поступил, — написал письмо к генералу, и только. Если уж есть письмо, то, кажется, в письме нужно просить генерала о содействии его к переводу в армию. А то письмо неправдоподобно. Не будь письма налицо, можно предполагать, что эти побочные обстоятельства выпущены автором, — но в письме отца они необходимы.

Абшит говорится только об указе отставки, а у тебя, кажется, взят он в другом смысле.

Кажется, зимою у тебя река где-то не замерзла, а темнеет в берегах, покрытых снегом. Оно бывает с начала, но у тебя чуть ли не посреди зимы. <…>

П. А. Вяземский — Пушкину.

Первые числа (до 9) ноября 1836. Петербург.

Лет пятнадцать тому назад, когда служба не поглощала еще всего моего времени, мне хотелось ближе изучить Русскую историю, и это постепенно навело меня на мысль: составить полный библиографический каталог всех книг и пр. когда-либо изданных о России, не в одном уже историческом, но во всех вообще отношениях и на всех языках: труд компилятора, но который в то время приносил мне неизъяснимое удовольствие. Перебрав все возможные каталоги, перерыв все наши журналы, перечитав всё, что я мог достать о России и воспользовавшись всеми, сколько-нибудь надежными цитатами, — я собрал огромный запас материалов, впоследствии, однако ж, оставшихся без всякой дальнейшей обработки и частию даже растерянных. Последний наш разговор о великом твоем труде припомнил мне эту работу. Из разрозненных ее остатков я собрал всё то, что было у меня в виду о Петре Великом и посылаю тебе, любезный Александр Сергеевич, се que j'ai glané sur ce champ[291], разумеется, без всякой другой претензии, кроме той, чтобы пополнить твои материалы, если, впрочем, ты найдешь тут что-нибудь новое. Это одна голая, сухая библиография, и легче было выписывать заглавия, чем находить самые книги, которых я и десятой части сам не видал. Впрочем в теперешней моей выборке я ограничился решительно одними специальностями о Петре Великом, его веке и его людях, не приводя никаких общих исторических курсов, и т. п. В этой выборке нет ни системы, ни даже хронологического порядка: я выписывал заглавия книг, так как находил их в своих заметках, и искренно рад буду, если ты найдешь тут указание чего-нибудь, до сих пор от тебя ускользнувшего, а еще больше, если по этому указанию тебе можно будет найти и достать самую книгу. Я охотно обратил на это несколько часов свободного моего времени и прошу ценить мое приношение не по внутреннему его достоинству, а по цели.

Весь твой Модест <…>

М. А. Корф — Пушкину

13 октября 1836. Петербург.

Вчерашняя посылка твоя мне драгоценна во всех отношениях и останется у меня памятником. Право, жалею, что государственная служба отняла у нас историка. Не надеюсь тебя заменить. Прочитав эту номенклатуру, я испугался и устыдился: большая часть цитованных книг мне неизвестна. Употреблю всевозможные старания, дабы их достать. Какое поле — эта новейшая Русская история! И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! — Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего, человеческая природа ленива (русская природа в особенности). До свидания. Завтра, вероятно, мы увидимся у Мясоедова.

Сердцем тебе преданный

А. П.

Пушкин — М. А. Корфу.

14 октября 1836. Петербург.

Я согласен со мнением 39 №. Нечего для двадцатипятилетнего юбилея изменять старинные обычаи Лицея. Это было бы худое предзнаменование. Сказано, что и последний лицеист, один будет праздновать 19 октября. Об этом не худо [повторить] напомнить.

№ 14

Приписки:

П. Ф. Гревениц (?): Согласен с мнением № 14 и № 39. № 40.

Неизвестный лицеист: С № 39 согласен. № 33.

П. Н. Мясоедов: С № 39. № 41.

С. Д. Комовский: С № 39. № 35.

Пушкин — М. Л. Яковлеву.

Около 9 октября 1836. Петербург.

Протокол празднования лицейской годовщины 19 октября 1836

Праздновали двадцатипятилетие Лицея (на Екатерининском канале, в бывшем Библейском доме, возле Михайловского Дворца на квартире Яковлева):

П. Юдин

П. Мясоедов

П. Гревениц

М. Яковлев

Мартынов

Модест Корф

А. Пушкин

Алексей Илличевский

С. Комовский

Ф. Стевен

К. Данзас.

Собрались вышеупомянутые Господа лицейские в доме у Яковлева и пировали следующим образом:

1) Обедали вкусно и шумно

2) выпили три здравия (по заморскому toasts)

а) за двадцатипятилетие Лицея

в) за благоденствие Лицея

с) за здоровье отсутствующих

3) Читали письма, писанные некогда, отсутствующим братом Кюхельбекером к одному из товарищей.

4) Читали старинные протоколы, песни и проч. бумаги, хранящиеся в архиве лицейском у старосты Яковлева —

5) Поминали лицейскую старину

6) Пели национальные песни.

7) Пушкин начинал читать стихи на 25-ти летие Лицея, но всех стихов не припомнил и кроме того отозвался, что он их не докончил; но обещал докончить, списать и приобщить в оригинале к сегодняшнему протоколу.

Примечание: Собрались все к половине 5-го часа, разошлись в половине десятого.

* * *

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

И с песнями бокалов звон мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Тогда, душой беспечные невежды,

Мы жили все и легче и смелей,

Мы пили все за здравие надежды

И юности и всех ее затей.

Теперь не то: разгульный праздник наш

С приходом лет, как мы, перебесился,

Он присмирел, утих, остепенился,

Стал глуше звон его заздравных чаш;

Меж нами речь не так игриво льется,

Просторнее, грустнее мы сидим,

И реже смех средь песен раздается,

И чаще мы вздыхаем и молчим.

Всему пора: уж двадцать пятый раз

Мы празднуем Лицея день заветный.

Прошли года чредою незаметной,

И как они переменили нас!

Недаром — нет! — промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека,—

Ужель один недвижим будет он?

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то славы, то свободы,

То гордости багрила алтари.

Вы помните: когда возник Лицей,

Как царь для нас открыл чертог царицын,

И мы пришли. И встретил нас Куницын

Приветствием меж царственных гостей.

Тогда гроза двенадцатого года

Еще спала. Еще Наполеон

Не испытал великого народа —

Еще грозил и колебался он.

Вы помните: текла за ратью рать.

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас… И племена сразились,

Русь обняла кичливого врага,

И заревом московским озарились

Его полкам готовые снега.

Вы помните, как наш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда пред ним раздался!

Как был велик, как был прекрасен он,

Народов друг, спаситель их свободы!

Вы помните — как оживились вдруг

Сии сады, сии живые воды,

Где проводил он славный свой досуг.

И нет его — и Русь оставил он,

Взнесенну им над миром изумленным,

И на скале изгнанником забвенным,

Всему чужой, угас Наполеон.

И новый царь, суровый и могучий,

На рубеже Европы бодро стал,

И над землей сошлися новы тучи,

И ураган их………………………………..

1836 А. С. Пушкин

Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами. Нет сомнения, что Схизма отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал.

Вышло предлинное письмо. Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили… Наконец, мне досадно, что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам. Я нигде не бываю и не могу вам сказать, производит ли статья впечатление. Надеюсь, что ее не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № Современника? Статьи «Вольтер» и «Джон Теннер» — мои. Козловский стал бы моим провидением, если бы решительно захотел сделаться литератором. Прощайте, мой друг. Если увидите Орлова и Раевского, передайте им поклон. Что говорят они о вашем письме, они, столь посредственные христиане? (фр.)

Пушкин — П. Я. Чаадаеву.

19 октября 1836. Петербург.

37а[297]

Черновая редакция.

Петр Великий [уничтожил] укротил дворянство [указом], опубликовав Табель о рангах, духовенство — [положив свою шпагу] отменив патриаршество [(№ Наполеон говорил Александру: вы сами у себя поп, это совсем не так глупо)]. Но одно дело произвести революцию, другое дело это [ее сохранить] закрепить ее результаты. [До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. Екатерина II еще боялась аристократии; [и не поставила границ тем] Александр сам был [революционером якобинцем]. Вот уже 140 лет как Табель о рангах сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке (читали ли вы Токвиля? [он напугал меня] я еще весь разгорячен его книгой и совсем напуган ею).

Что касается духовенства, оно вне общества [потому что бородато — вот и все] оно еще бородато. [Его нигде не видно, ни в наших гостиных, ни в литературе, ни в] Оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно [не выше народа] не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у евнухов — у него одна только страсть — к власти. Потому его боятся. И [я знаю] кого-то [кто] несмотря на всю свою твердость, согнулся перед ним в одном важном вопросе — [что в свое время меня взбесило]

[Вы из этого заключаете, что мы не] Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам ну и прекрасно, но не следовало этого говорить.

Ваша брошюра произвела, кажется, большое впечатление. Я не говорю о ней в обществе, в котором [нахожусь].

Что надо было сказать и что вы сказали — это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; [что оно не заслуживает даже], что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что есть долг, справедливость, право и истина; [это циничное презрение] [ко всему], что не является [материальным, полезным] необходимостью. Это циничное презрение к мысли, [красоте] и к достоинству человека. Надо было прибавить (не в качестве уступки [цензуре], но как правду), что правительство все-таки единственный Европеец в России [и что несмотря на все то, что в нем есть тяжкого, грубого, циничного] И сколь бы грубо [и цинично] оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания.

[Завоевания [Игоря] Рюрика [и Олега] стоят завоеваний Нормандского Бастарда]. Юность России [развилась] весело прошла в набегах Олега и Святослава и даже [в том порядке вещей] в усобицах, которые были только непрерывными поединками — следствием того брожения и той активности, свойственных юности народов, о которых вы говорите в вашем письме.

Нашествие — печальное и великое зрелище — да, нашествие татар, разве это не воспоминание <…>

Сейчас, возвратившись домой, я узнал нижеследующее обстоятельство, которое спешу вам сообщить в дополнение к нашему разговору. — Государь читал статью Чаадаева и нашел ее нелепою и сумасбродною, сказав притом, что он не сомневается, «что Москва не разделяет сумасшедшего мнения автора», а генерал-губернатору князю Голицыну предписал ежедневно наведываться о состоянии здоровья головы Чаадаева и отдать его под присмотр правительства, цензора отставить, а № журнала запретить.

Сообщаю вам об этом, для того, чтоб вы еще раз прочли писанное вами письмо к Чаадаеву, а еще лучше отложили бы посылать по почте; я прошу прислать мне вышесказанный номер для прочтения с подателем этой записки.

К. О. Россет — Пушкину.

Около 22 октября 1836. Петербург.

<…> Я должна рассказать тебе о том, что занимает все петербургское общество, начиная с литераторов, духовенства и кончая вельможами и модными дамами; это — письмо, которое напечатал Чаадаев в «Телескопе», «Преимущества католицизма перед греческим исповеданием», источником, как он говорит, всяческого зла и варварства в России, стеною, воздвигнутой между Россией и цивилизацией, — исповеданием, принесенным из Византии со всей ее испорченностью и т. д. Он добавляет разные хорошенькие штучки о России, «стране несчастной, без прошлого, без настоящего и будущего», стране, в которой нет ни одной мыслящей головы, стране без истории, стране, в которой возникли лишь два великана: Петр I, мимоходом набросивший на нее плащ цивилизации, и Александр, прошедший победителем через Европу, ведя за собой множество людей, внешняя доблесть и мужество которых были не чем иным, как малодушной покорностью, людей, у которых «человеческое только лицо, и к тому же безо всякого выражения».

Как ты находишь все эти ужасы? Недурно для русского! И что скажешь ты о цензуре, пропустившей все это? Пушкин очень хорошо сравнивает ее с пугливой лошадью, которая ни за что, хоть убейте ее, не перепрыгнет через белый платок, подобный запрещенным словам, вроде слов «свобода», «революция» и пр., но которая бросится через ров потому, что он черный, и сломает там себе шею. Это письмо вызвало всеобщее удивление и негодование. Журнал запрещен, цензор отставлен от должности, приказано посылать ежедневно к Чаадаеву врача, чтобы наблюдать, не сумасшедший ли он, и еженедельно докладывать о нем государю. <…> (фр.)

С. Н. Карамзина — А. Н. Карамзину.

3 ноября 1836. Из Петербурга в Баден-Баден.

Любезный друг Александр Сергеевич, много бы было об чем писать да некогда. Что ты не аккуратен, это дело известное. Несмотря что известно — надо тебе это сказать и коли можно и помочь. Белинский получал от Надежина, чей журнал уже запрещен, 3 т(ысячи). Наблюдатель предлагал ему 5.— Греч тоже его звал. — Теперь коли хочешь, он к твоим услугам — я его не видал — но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. — Ты мне отпиши, и я его к тебе пришлю. — «Современник» твой — очень хорош для меня, но не всем нравится. Предлагаю тебе помещать кой-что по художественной части, — т. е. говорить о Брюллове, что он делает, — там у вас художникам работ очень много, для иногородных и московских жителей это будет любопытно. — Еще скажу тебе, любезный друг, что напрасно ты не надписываешь, к кому, на «Современнике», для раздачи, — который ты ко мне посылаешь, — ибо, я так полагаю, ты на этот счет мне не писал. Я раздавал как умел, припоминая тех, которым ты роздал 1-ый нумер — исключая Ивану Ивановичу Дмитриеву, которому без надписи не смел послать — и потому у него двух последних нумеров нету. — Ты, вероятно, слава богу здоров, жена и дети тоже. — Брат же твой, т. е. по жене — Сергей — женится на баронессе Шенк; был сейчас у меня — и объявил мне, звал меня к себе. Завтра увижу я новую бел серу[301] Натальи Николаевны и тогда отпишу, как я ее нашел. Покуда скажу тебе, что, по словам Сергея Николаевича, у нее приданого не было — и не будет. Теща твоя извещена им же, но ответу еще не имеется. Женится он в Туле. Мои же дела идут шершаво, т. е. ныне что завтра — плетусь помаленьку. Жена моя опять брюхата. Сердилась на тебя немного, что ты ей не высылаешь никакой моды — теперь перестала — забыла, и потому ничего не присылай, у тебя денег нет — а будут — так сочтемся, комиссии же тебе давать нельзя — со старым счетом ты мне должен 3 тысячи. Прощай. Приезжай ко мне в Москву — и прошу слово свое взять назад — не останавливаться у меня: иначе ты потеряешь единственного преданного тебе человека. — Прощай, будь здоров и счастлив. Жена моя и я — свидетельствуем наше почтение Наталье Николаевне.

Весь твой П. Нащокин.

П. В. Нащокин — Пушкину.

Конец октября — начало ноября 1836.

Из Москвы в Петербург.

<…> В среду мы отдыхали и приводили в порядок дом, чтобы на другой день, день моего ангела, принять множество гостей из города; в ожидании их маменька сильно волновалась, но все сошло очень хорошо. Обед был превосходный; среди гостей были Пушкин с женой и Гончаровыми (все три — ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями), мои братья, Дантес, А. Голицын, Аркадий и Шарль Россет (Клементия они позабыли в городе, собираясь впопыхах), Скалон, Сергей Мещерский, Поль и Надина Вяземские (тетушка осталась в Петербурге ожидать дядюшку, который еще не возвратился из Москвы) и Жуковский. Тебе нетрудно представить, что, когда дело дошло до тостов, мы не забыли выпить за твое здоровье. Послеобеденное время, проведенное в таком приятном обществе, показалось очень коротким; в девять часов пришли соседи: Лили Захаржевская, Шевичи, Ласси, Лидия Блудова, Трубецкие, графиня Строганова, княгиня Долгорукова (дочь князя Дмитрия), Клюпфели, Баратынские, Абамелек, Герсдорф, Золотницкий, Левицкий, один из князей Барятинских и граф Михаил Виельгорский, — так что получился настоящий бал, и очень веселый, если судить по лицам гостей, всех, за исключением Александра Пушкина, который все время грустен, задумчив и чем-то озабочен. Он своей тоской и на меня тоску наводит. Его блуждающий, дикий, рассеянный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе, который продолжает все те же шутки, что и прежде, — не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой в конце концов все же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий. Боже мой, как все это глупо! Когда приехала графиня Строганова, я попросила Пушкина пойти поговорить с ней. Он было согласился, краснея (ты знаешь, что она — одно из его отношений, и притом рабское), как вдруг вижу — он внезапно останавливается и с раздражением отворачивается. «Ну, что же?» — «Нет, не пойду, там уж сидит этот граф». — «Какой граф?» — «Д'Антес, Гекрен что ли!» <…> (фр.)

С. Н. Карамзина — А. Н. Карамзину.

19–20 сентября 1836.

Из Царского Села в Баден-Баден.


Загрузка...