Ирма Раабе медленно шла домой. Ее в госпитале уже знали и врачи, и сестры, и раненые. Когда она приходила, а старалась бывать в госпитале каждый день, кто-нибудь обязательно здоровался с нею, помогал получить пропуск. Сестры немножко ревновали ее к молодому, красивому капитану, но, в общем, относились с пониманием. Если бы Ирма знала русский язык, она, возможно, краснела бы от некоторых реплик, которые бросали острые на язык фронтовые сестрички… Но обязательно находилась какая-нибудь рассудительная сестра, которая брала Ирму под защиту:
— Не надо, девочки… Может, у нее такое первый раз в жизни…
Этот аргумент убеждал самых бойких любительниц позлословить, перемыть кости молоденькой девчонке, которая как на работу каждый день приходила в госпиталь с букетом роз, скромно, но тщательно одетая, с хорошо уложенной прической — белокурый локон спадал на лоб, — останавливалась у входа и терпеливо ждала, пока кто-нибудь не заметит ее и не разрешит:
— Проходи.
Тогда она мчалась, спотыкаясь, чуть не падая, теряя розы, в палату, где лежал ее капитан. Адабашу не становилось лучше. А ей страстно хотелось, чтобы Адабаш встал на ноги и она смогла бы пригласить к себе домой — пусть все видят, она не боится никого из тех бывших, прошлого больше нет, есть только сегодняшний день, завтра будь что будет, но сегодня она счастлива, потому что у нее есть любимый человек и никому не удастся отнять его у нее, разве только смерти, но и тогда она будет просить не забыть ее, помнить светлой и легкой памятью, а скорее всего, уйдет в то последнее путешествие вместе с ним.
Если Адабашу становилось плохо, она молча сидела у кровати, чутко ловила его взгляд, а однажды, когда он потерял сознание, она сразу это заметила, бросилась искать сестру, нашла ее, ничего не объясняя, только бесконечно повторяя «битте, битте», вцепилась в халат, потащила к кровати капитана. Дальше все завертелось, закружилось, забегали врачи, нахмурились раненые.
И, если бы Ирма понимала русский, она бы услышала, как сосед Адабаша, когда все миновало, сказал капитану:
— Это, выходит, она тебя снова спасала. Моталась тут, будто сама собралась помирать.
Ирма шла по берлинской улице и пыталась увидеть ее глазами Адабаша, он ведь все время спрашивает: «Как там, в Берлине?» И еще сокрушается: мечтал дойти до Берлина, дошел, а пока его и не видел.
На тротуарах стояли танки, орудия у них были зачехлены, возле танков сидели и стояли группками советские солдаты, на красивую Ирму внимание обращали, но никто не приставал, не хватал за плечи.
Из окон уцелевших домов свисали вялые и безжизненные белые флаги. Сколько на них берлинцы извели простыней! Белые квадратики и прямоугольнички на палочках были не просто символом капитуляции, они воспринимались как мольба о пощаде. Встретилась семья: седой старик, женщина средних лет, трехлетний мальчишка. Все трое в черном, словно в трауре, на рукавах белые повязки. И у мальчишки белая повязка — тоже сдался в «плен». Аккуратность и порядок должны быть во всем.
На стене одного из разрушенных снарядами зданий Ирма прочла:
«Чтобы уничтожить немецкий народ, Гитлеру понадобилось 12 лет».
Ей вдруг послышался грохот сапог по мостовой — и по этой улице маршировали солдаты, и здесь орали «хайль!», а вот у той афишной тумбы стояла она, маленькая девочка Ирма, и вместе со всеми восторженно приветствовала тех, кто силой оружия утверждает господство Германии над всем миром. Что там сейчас, на этой тумбе? Приказы советского коменданта: что отныне можно и чего нельзя берлинцам… Приказ № 1: выдать продовольственный паек на пять суток вперед, обеспечить электроэнергией больницы. Генерал Берзарин был комендантом Берлина, и его подпись стояла под всеми приказами.
Ирма пошла дальше, и вдруг словно споткнулась, остановилась, пораженная тем, что увидела. На тротуаре возвышался маленький холмик, весь в венках и цветах, увитых черными лентами. На фанерной дощечке было что-то написано по-русски. Ирма сообразила, что это фамилии погибших. Больно отозвались в сердце даты рождения и смерти: похороненным здесь было по девятнадцать лет.
В руках у Ирмы был пакет. Каждый раз, когда она уходила из госпиталя, товарищи капитана по палате совали ей сахар, хлеб, шоколад, сухари. Вначале она отказывалась, но капитан сказал: «Не стесняйся. Не стесняйся, Ирма, в этом нет ничего плохого, всем сегодня живется несытно». Если бы еще совсем недавно кто-нибудь сказал, что она будет ходить в советский госпиталь, часами сидеть у кровати раненого русского офицера, что другие русские будут отдавать ей часть своей еды, она бы ни за что не поверила, а может быть, и возмутилась — такого быть не может, потому что не может быть! Она — немка, с русскими сражается ее отец, Германия — ее родина…
Она приносила эти драгоценные продукты домой, и фрау Раабе, не одобрявшая ежедневных посещений госпиталя дочерью (не надо так явно проявлять симпатии к русским), смягчалась, хотя и не понимала, как можно дарить, отдавать просто так сокровища, цены которым в нынешнее голодное время нет, о чем откровенно сказала Ирме. На «черном рынке» в развалинах бравым американским парням за банку мясных консервов давали золотые часы, а за плитку шоколада молодые немки… дальше фрау Раабе не продолжала, бог миловал их от таких унижений. Русских на этом рынке она не встречала ни разу, зато американцы там крутились постоянно, и фрау Раабе не раз строго наказывала дочери не отзываться на их заигрывания.
В скверике, где Ирме надо было сворачивать в свою тихую улочку, она увидела гору немецких солдатских касок и противогазов. Несколько стариков перебирали каски одну за другой, что-то рассматривали на их донышках. Ирма сообразила: солдаты обычно надписывали свои каски, и по таким вот меткам отцы разыскивали своих сыновей.
На остовах разрушенных зданий белело множество листочков бумаги: бывшие жители этих домов сообщали потерявшимся родственникам, где они и что с ними. Это были послания живым и мертвым, ибо тех, кому они адресовались, могло уже давно не быть среди уцелевших в пламени гигантской битвы.
Она медленно шла по улицам, усыпанным битым щебнем, кирпичами, стреляными гильзами, обрывками газет и листовок, она шла по улицам, по которым совсем недавно прокатилась война…
Когда она рассказывала Адабашу о том, что видела, точно, пунктуально, как учили в гимназии писать сочинение, — капитан переводил ее слова другим раненым. Они слушали жадно, задавали разные вопросы, и Ирма старалась отвечать на них как можно лучше, ничего не пропустить и не придумать — говорила только о том, что видела.
— Сколько дают хлеба в день?
— Шестьсот граммов.
Раненые комментировали: ничего, нормально, на такую пайку жить можно.
— Возвращаются жители в город?
— Да, — ответила она, — по всем дорогам идут берлинцы, которых выгнали из города перед его штурмом.
Однажды они так увлеклись вопросами-ответами, что не заметили, как в палату вошел майор, тихо присел на кровать у входа, долго слушал.
— Что это за политинформатор у нас объявился? — спросил он, когда наконец раненые выяснили все, что хотели.
Ему объяснили. Ирма видела, что это большой начальник, и с замиранием сердца ждала: вот сейчас скажет — уходите отсюда и больше не появляйтесь. Майор сказал другое:
— Девушка правильно и честно обрисовывает вам нынешнюю обстановку в городе. Советское командование делает очень много для того, чтобы вытащить Берлин и его жителей из той бездны, в которой они оказались по вине гитлеровцев.
И он стал рассказывать, что предпринимается для установления нормальной жизни в огромном городе, парализованном войной. Теперь уже раненые обращались со своими вопросами к нему, и Адабаш, довольный таким исходом, показал Ирме большой палец. Она уже знала, что значит у русских этот жест.
Адабаш не раз спрашивал ее о Вилли. Своего соседа она видела теперь редко, он пропадал на митингах и собраниях, организовывал расчистку руин, писал листовки-обращения к немцам.
Мама все ждала, вдруг объявится полковник фон Раабе, хотя и не представляла, как это может быть. Нацистов и эсэсовцев русские не щадили, они немедленно их арестовывали, чтобы предать суду.
— Ты хоть вспоминаешь о своем отце? — иногда начинала настойчиво спрашивать у Ирмы мать.
Девушка отмалчивалась. Она не хотела огорчать маму. Конечно, отца она помнила, хотя в годы войны, когда становилась взрослой, видела его всего несколько раз, когда он приезжал в отпуск. И еще ночью видела, накануне штурма, — он был в грязном, порванном мундире, зарос густой щетиной, с воспаленными глазами и злобным, загнанным взглядом.
— Мама, ты его любила? — решилась она однажды спросить.
— Что значит любила? — с достоинством удивилась фрау Раабе. — Однажды меня пригласил в кабинет к себе твой дедушка — генерал, в кресле сидел незнакомый молодой человек, он поднялся, когда я вошла. «Ирма, вот твой жених», — представил мне его отец, и этим все было решено. Мне наедине отец сказал, что у моего жениха есть перспективы — он из тех, кто будет вскоре править Германией.
Фрау Раабе колебалась — стоит ли такое говорить дочери, но решилась на откровенность:
— Правда, твой отец не вступился за тестя, когда у него начались служебные неприятности. Вскоре папа умер…
Она по привычке поднесла платочек к сухим глазам. Нет, все не так просто, об этом Ирма догадывалась, она, тасуя в памяти картинки недавней своей жизни, почему-то особенно четко видела одну: приходит посылка с Восточного фронта, и мама с радостным волнением вскрывает ее: «Боже мой, горжетка из чернобурки!» Многие жены офицеров доблестного вермахта тогда щеголяли в русских мехах, нанизывали на пальцы русское золото.
Такое долго не забудется…
«Мой капитан! Спасибо тебе за письмо, я получила его тогда, когда перестала ждать. Да и кто я тебе? Глупая немецкая курица, запутавшаяся в жизни, утонувшая в море сомнений и колебаний. Ты спросишь, откуда они у меня? Боюсь, что не смогу объяснить, как необъяснимо все, что происходит вокруг меня.
У меня такое чувство, будто я попала в эпицентр урагана, все вокруг меня рушится, буря сдвинула скалы, гонит по земле мириады песчинок-людей. Я одна из них…
Вилли советует подыскивать работу, но ведь я ничего не умею делать!
Иногда поздними вечерами я сижу у окна в своей комнатке, совсем одна. Улица быстро пустеет, с наступлением сумерек берлинцы предпочитают запираться в квартирах. Я смотрю на облака. Они плывут на восток, легкие, невесомые, чуть подкрашенные лучами только что уснувшего солнца. И завидую им — может быть, они проплывут по чистому небу тысячи километров и увидят со своей высоты тебя… Ты улыбаешься — сентиментальная девица. Наверное, это так и есть, способность умиляться в нашем национальном характере. Сжигали узников в крематориях Бухенвальда и любовались цветущими липами Веймара.
Мне сегодня почему-то очень тяжело и неспокойно. И единственное, о чем я прошу сейчас в своей молитве: не забывай меня, пожалуйста, мой капитан. Не забывай даже тогда, когда наше время станет прошлым, придут новые дни и все в мире будет совсем иным, чем сейчас.