Я миновал заросли шиповника (впрочем, какие заросли — все брито-стрижено), Аллочки нет, поднялся на крыльцо, позвонил. Дверь открыл издатель в домашнем виде, в тапочках, небрит, седоват. Чем он берет женщин, черт? Надо думать, сугубо мужскими достоинствами, этакий интеллектуал-хищник.
— Доброе утро. Ты свободен?
— Доброе. Я по воскресеньям дома работаю.
— Намек понял. Я тогда с Аллочкой пообщаюсь.
— Ей нездоровится, — Гриша подумал. — Готов уделить тебе полчаса.
Это сказал большой босс, с солидным достоинством. А когда-то, студентами Литинститута, в общаге вместе пропадали, делились последним рублем, последней пачкой сигарет… Бедная счастливая юность со жгучими спорами до рассвета, стихами и застольями, и надеждами, надеждами…
Прошли в кабинет: попросторней моего и письменный стол побольше, а вместо стеллажей — застекленные шкафы с присборенными розовыми шторками изнутри, целый угол занимает новейшая японская техника. На какие шиши, хотелось бы знать…
Уселись в кресла, закурили, Гриша спросил устало как-то и суховато:
— Концовку принес?
Я разозлился отчего-то и заговорил официально:
— Григорий Петрович, из достоверных источников мне стало известно, что я рогоносец.
Он усмехнулся.
— Сочувствую, Леонтий Николаевич, но помочь ничем не могу.
— В какой-то мере можешь искупить. Потому что это лестное звание я заслужил и благодаря тебе.
Непроницаемое ироническое лицо. Я всегда подозревал, что Гриша — сильный противник (достаточно вспомнить темпераментные, нередко уничтожающие его статейки), но когтей друга на собственной шкуре еще не испытывал.
— Ну, было, каюсь, — он улыбнулся. — Господи, неужели тебя волнует то, что было двадцать пять лет назад? Ты ж ее у меня и отбил.
— Оставим студенческие страсти. Источники этой пикантной информации у меня совсем свеженькие, с писательским душком.
Зеленые глаза за стеклами блеснули; я понял, что Милашкину у Горностаева не печататься. Но совесть моя не затрепетала, потому что ни при какой погоде Гриша секретаря печатать бы не стал.
— Господи! — вновь упомянул он Божье имя всуе. — Артур… Конечно!
— Ты ему, кажется, чем-то обязан?
— Это к делу не относится. Леон, ничего такого не было, клянусь!
— А что было?
— Я купался вечером на озере, как обычно.
— Когда?
— Позапрошлым летом, дату, естественно, не помню. Появилась Марго.
— У вас было свидание?
— Да ну! Возвращалась со станции, из Москвы. Ну, посидели, поболтали… — Он помолчал, потом добавил: — Посмеялись. Помню, действительно, Артур с очередной своей пассией проходил. Девочка — майская заря. Как он таких на старости лет…
— Вы на пляже смеялись?
— На пляже. Почти. Чуть в сторонке.
— В кустах, значит?
— Леон!.. — Он засмеялся.
— Я говорю: в кустах?
— Ну, рядом рос куст.
— Какой?
— Ну, знаешь!.. Ну такой: с маленькими листиками, в розовых цветочках.
— Наверное, бересклет.
— Да какая разница?
— Мне нужно знать место, где вы встречались.
— Да не было этого!
— Ты любил Марго?
Большой босс снял очки и принялся протирать стекла пальцами. Потом сказал ее фразу, которая так потрясла сына:
— Я любил любовь.
— Ты! Грязная скотина…
Он вдруг рассмеялся; от этого смеха у меня мурашки поползли.
— Любил, Леон. В прошедшем времени. Все кончено, с этим все покончено.
— Тебя так поразила ее смерть?
— Меня поразил твой роман.
— Не только тебя, — я пристально наблюдал за ним. — В вечер исчезновения Марго к нам в сад явился черный монах.
— У тебя была галлюцинация?
— Я в это время набирался за упокой Прахова. Но некто монаха этого видел.
Горностаев вздрогнул.
— Этот ряженый убил Марго?
— Ишь ты, точное какое словечко подобрал. Во что нарядился ряженый?
— Я тебя не понимаю, — отрубил он угрюмо.
— Не понимаешь? А скверный почерк мой понимаешь, а?
— Как старый литератор, как издатель, наконец, я действительно поднаторел во всяческих скверностях.
— Поднаторел. Ведь ты лазил в мой сундучок.
— Нет!
Любопытно, что мое странное заявление его не удивило, не возмутило.
— Лазил. Ты прошлый раз проговорился: «Остальные рукописи у тебя перепечатаны». Откуда такая осведомленность?
— Да обычное предположение. Любой профессионал, окончив вещь, возится с нею, лелеет, любуется, никак не может расстаться.
— Заткнись! Ты подложил туда коричневую тетрадь. Что доказывает твоя фраза: «Огонь сильнее». Ты сжег три страницы… или хуже?
— Что хуже?
— Труп.
— Ты настоящий писатель, Леон, фантаст, — Гриша вдруг как-то успокоился. — По старой дружбе я тебе простил «скотину», ты не в себе… но «убийцу»… не советую!
— Ты мне еще будешь советы давать?
— А вот скажи — только честно: ты ни разу в жизни не испытал внезапного бешеного влечения?
— Аленьку твою я не совращал.
— Да не было ничего! Сплетник этот старый…
— У Милашкина есть неизданные вещи, — не вовремя вспомнил я. — Он интересуется…
— Графоманов не печатаем.
— Почему два года назад, как ты говоришь, твои похождения кончились?
— Другим делом занялся. Другой азарт захватил.
— Азарт требует денег.
— Продал душу дьяволу, — Гриша усмехнулся.
— Почем заплатили?
— Я все вернул.
— Кому?
— Дьяволу.
После последних реплик что-то стронулось между нами, сдвинулось, изменился настрой.
— Ты бывал у Марго в спальне?
— Нет!
— Там было душно, когда мы с сыном вошли, — заговорил я медленно, силясь понять, что изменилось. — Душно и асимметрично.
— Что-что?
— Картина чуть сдвинута. Ты ее знаешь?
— Кого?
Гришу я все-таки знал, и знал, что он на пределе.
— Великий отрок и черный монах под деревом, с драгоценным ларцом.
— А, Нестеров.
— А между ними на траве бледно-красное овальное пятно.
Он ни о чем не спросил, словно мы перешли в иной мир (не в задушевно-студенческий, о нет!), в иной, где все ясно без расспросов.
— Было душно, и пахло «Каберне».
— Женщины пили на дне рождения, — продолжил он, как в гипнозе.
— Этот запах заглушил кровь. Я не знаю, как она пахнет.
— И я не знаю.
— Знаешь. И еще ковер. Ковер, помнишь? Светло-красный, с бордовыми цветами. Как на гробе Прахова — крупные георгины. Пятна почти не видны…
— Не видны, — повторил он зачарованно.
— …То ли вина, то ли крови. Для криминальной экспертизы нужен труп. Но если его сожгли, то уже не разгадать загадку. А около меня, где-то совсем рядом, убийца — дразнит, издевается, хочет свести с ума.
— Кто это? — закричал Гриша, разрушив зачарованность, и я ответил сухо, «по протоколу»:
— Тот, кто украл рукопись, сжег концовку и стер кровь с картины.
Дверь распахнулась, на пороге возникла Аллочка в длинном, до полу, мрачном халате вроде моей похищенной хламиды. Несвойственным ей аффектированно-театральным жестом она прижимала ладонь ко лбу.
— Моя жена вновь дала о себе знать, — сообщил я громко и бесстрастно. — Она подбросила в спальню сережку. Голубенькую, чешского стекла.
— Голубенькую? — переспросила Алла и бессмысленно улыбнулась. — Серьги и ожерелье, помню. Ужасно шли к белому платью из шифона. Что-то невинное, девичье, правда, Гриша?
— Белое платье еще не всплыло, — вставил я. — Оно в пятнах.
— Заткнитесь вы оба! — не выдержал муж. — Аленька, спать, ты не в себе! — Вскочил, схватил ее за руки.
— Не хочу, отстань!
Она вырвала руки и тяжело прислонилась, привалилась к книжному шкафу у двери: застекленная верхняя половина звенела и подрагивала. Алла говорила несколько бессвязно:
— Она была одета в шифоновое платье, с широким голубым поясом, завязанным бантом… и чешский гарнитур… голубенький, прозрачные стекляшки…
— Когда? — прервал я жуткий лепет.
— В беседке. Мы говорили про шиповник…
— Господи, когда?
— Тогда! Примется или нет. Принялся. А ты читал роман про черного монаха, разве не помнишь? — Она засмеялась, хитренько поглядывая. — С этого романа все и началось, разве не помнишь? Коричневая большая тетрадь, без трех страничек. Я помню. Я пила «Каберне».
Теперь я понял очевидное: матушка вдрызг пьяна — и перевел дух. Гриша тайно страдал. Ну и черт с ним! Мне нужна правда про эту парочку. Я поднялся, уступая кресло.
— Садись, дорогая…
— Отстань! Не хочу.
— Аленька!..
— Отстань! — взвизгнула она с такой злобой к мужу, что он даже вздрогнул.
— Леон, она больна. Ты бы шел…
— Не больна! Не делай из меня сумасшедшую! Он хочет, чтобы я спятила, давно хочет…
— Как «давно»? — Я вошел в роль «сыщика».
— Не скажу, ишь какой хитренький!
— Аленька, голубчик, пойдем поспишь…
— Не пойду! И ты больше не пойдешь.
— Куда? — заинтересовался я.
— На свое озеро. Сегодня все удочки переломаю.
— Да разве Гриша рыболов?
— Это проклятое озеро его зачаровало.
— Люблю воду, ничего страшного. Я — «рыба» по рождению, мартовский…
(«Кот!» — добавил я про себя.)
— …на утренней зорьке посидеть, на вечерней поплавать, — продолжал несчастный муж лепетать в стиле Аллочки. — Безо всех, ото всех, наедине с Богом…
«С дьяволом!» — поправил я про себя, и подумалось в смятении: «Мой рыболов из сна!». Тут наконец с громогласным подтверждением рухнула верхняя половина шкафа. Аллочка успела отскочить и, кажется, несколько протрезветь. Мы втроем так и замерли.
— Уходите оба! — приказал Гриша в сдержанном бешенстве.
Но мы, конечно, бросились поднимать неподъемный шкаф, битком набитый, как тут же выяснилось, папками — две из них выпали наружу и валялись в битом стекле.
— Гриш, надо вынуть все, — выговорила Аллочка робко, — иначе не поднять.
Я с любопытством посмотрел на обложку серой объемистой папки. «Григорий Горностаев, — было выведено четким, в отличие от моего, чеканным лиловым почерком. — Чаша терпения. Роман. 1980 год», — и не мог скрыть удивления.
— Все эти папки — твои…
— Каждая вещь — в пяти экземплярах.
— Так ты пишешь прозу?
— Почему бы нет?
Действительно, почему? Учились мы в одном семинаре на отделении прозы: потом я пошел в театр, а он в критику.
— Но почему тайком? С твоими возможностями…
Гриша, не отвечая, с остервенением запихивал папки в лежащую боком на полу половину шкафа. Я затронул слишком деликатные струны, наступил на пресловутую любимую мозоль… Очень любопытно, очень! Такие глубины открылись вдруг через двадцать-то пять лет.
Аллочка, сыграв роль «каменного гостя», удалилась, пошатываясь. Ученик: «Она вышла в горе, ломая руки, я почувствовал ее страдание». Господи, чем живут эти двое, какие фантазии осеняют его на розовом рассвете или над черным омутом? И почему пьет она? Откуда, наконец, взялись денежки на частное издательство?
Средь всего этого разора и дребезга Гриша сел в кресло, закинул ногу на ногу и закурил. Я поддержал — все молча, остро ощущая пропасть, провальчик в тайну ночную, маниакальную. «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед». Этим «винам», боюсь, не настанет; боюсь, прогоркли.
Гриша заговорил со спокойной иронией:
— Я слишком люблю русскую литературу, чтобы обременять ее… Нет, серьезно: как профессионал я ощущаю недостаток своих вещей. Пока что. Всему свой черед.
— Какой недостаток?
— Тайны.
Четко и профессионально он определил результат настоящего творчества — «тайна». Нечто не от мира сего.
— У тебя этого много? — Я кивнул на поверженный шкаф.
— Кое-что есть.
— Интересно, какую прозу пишет блестящий критик.
— Я же сказал, не блестящую. Пока что. Мне хотелось бы, — произнес он с неким пылом, — открывать собственные потаенные миры, а не блуждать, подсчитывая просчеты, в чужих.
— Ты создал свой реальный мир — издательство.
— Мне этого мало, — обронил он сдержанно и закрыл тему: — Аленька больна, поэтому — будь снисходителен — иногда перебирает.
— Что с ней?
— Давление подскакивает, ну, коньяк расширяет сосуды.
— Что ж вы скрывали? Тут необходим Василий.
— А, что может медик.
— Он — почти невозможное, выхаживает почти безнадежных.
— Отец ваш умер, Татьяна умерла.
— Он в параличе, у нее рак легких. Василий сделал все, что мог, протянул сколько мог.
— Протянул их муки?
— Он отдавал им свою жизнь.
— Да! Ты прав. Я им завидовал. Не тебе, Леон, хотя Марго всех затмит, но… Они с Татьяной жили друг для друга. Удивительная женщина. Как он выдержал…
— Работа спасла — вот это преодоление безнадежности. Больные на него молятся. Я с ним поговорю насчет Аллы.
— Не надо. У нее блажь.
Мы пристально посмотрели друг на друга. Гриша схватился за очки.
— А я все-таки поговорю.
Вышли из дома, постояли по привычке возле крыльца. Вода в бочке зацвела сплошь — давно не было дождей, — и барахталась на желто-грязной пленке обреченная бабочка. Языческий символ души — Психеи. Я ее извлек, она тяжело взлетела и упала оземь умереть или оправиться. Пахнуло мерзким смрадом — тухлыми яйцами, сероводородом по-научному. Проще — серой.
— Леон, прости и запомни: ничего у нас с ней не было за двадцать пять лет. Ничего.
— Тогда что прощать? Юность?
Он молчал.
— Что прощать, Гриша?
Он повернулся и ушел в дом.
А я поплелся по знойной улице. В сонном воздухе, в зелени на обочине, за оградами, во всем летнем пестром пространстве ощущался тайный страх. Студенческие страсти, роковые цифры — 25 — кружили голову не ревностью, не злостью — ужасом. Как помнил я безрассудство и смелость моей Марго — на какую сделку пошла бы она, какой шантаж стерпела? Только ради сына. Ему двадцать четыре. Господи, как я одинок! Из скорбного списка действующих лиц и исполнителей я мысленно вычеркивал одного за другим, одного за другим…