Живой нрав Шарля де Линя не позволял печалиться даже тогда, когда Потемкин показывал ему, что австрийский представитель в штабе не ко двору. Принц постоянно отыскивал в окружающем забавные стороны. В самом начале осады Очакова, еще зимой, приключился смешной случай. «Наши казаки с своим обыкновенным проворством поймали трех уродливых татаринов, — писал принц. — Они стояли перед князем, как приговоренные к смерти… Вместо казни их вдруг бросают в преогромную купель, которой я совсем не приметил. „Слава Богу! — говорит мне князь. — Еще умножилось число христиан, нами обращенных в святую веру!“»[1279].
Положение самих австрийцев было не блестящим, и принц всячески старался подтолкнуть Потемкина к скорейшему штурму Очакова, чтобы русская армия оттянула на себя побольше неприятельских сил. Князь отвечал ему невозмутимо: «Пусть перейдет ваш император Саву, а я перейду Буг». «Мой император уступает вам свое место, — возразил принц, — он против себя имеет турецкую армию, напротив вас никакой»[1280]. Напротив Потемкина был Очаков, стоивший целой армии. В его стенах находился сильный гарнизон, с моря крепость поддерживал десантами и продовольствием весь турецкий флот. Поэтому князь был более чем нетороплив в принятии решений.
Основные силы русских еще не выступили в поход с зимних квартир в Елисаветграде, в степи не показалась трава, необходимая для лошадей, из-за распутицы невозможно было навести переправы через мелкие степные речки, вокруг которых земля превращалась весной в сплошное грязевое месиво. А союзный представитель разными способами давал понять командующему: Очаков надо брать, и немедленно. «Сей взрослый младенец ни на час не без шалости, — доносил де Линь в апреле. — Я однажды стал укорять его за наше бездействие, но вскоре после того прискакал курьер с известием о вновь выигранном сражении на Кавказской линии. „Видите ли теперь, что я не так ленив, как вы думаете, — сказал мне князь, — побил десять тысяч черкесов, да еще пять тысяч турков при Кинбурнге“. — „Радуюсь вашей победе“, — отвечал я ему». Принц едва скрывал раздражение: «Я сказал однажды, что призову 6000 кроатов и ими возьму Очаков, столь уважаемый здешней армией»[1281].
Казалось, Потемкин не реагировал на выпады. Ни мелкие уколы, ни попытки принца напустить на себя притворную обиду не действовали на него. Единственное, что его по-настоящему тревожило, это разраставшиеся болезни, вызванные плохой водой. Лихорадка и желудочные инфекции — бич армии на Юге — уносили много жизней. Между тем еще не было придумано эффективных средств борьбы с ними, и даже элементарные нормы санитарии наблюдались из рук вон плохо. «В здешнем госпитале лежит больных солдат более двух тысяч; но какой присмотр: медикаментов нет, в белье недостаток», — писал в начале мая участник осады Очакова переводчик Роман Максимович Цебриков. И далее, уже в июле: «В армии весьма многие болеют поносом и гнилыми лихорадками»[1282].
Князь, по русской пословице, поспешал медленно. Для этого у него имелись две причины: во-первых, он хотел, чтобы австрийцы стянули к себе побольше турецких сил, а во-вторых, рекруты, с которыми ему предстояло штурмовать крепость, требовали серьезной подготовки. Лишь 30 мая 1788 года светлейший выступил из Елисаветграда в поход[1283].
Глядя на движение войск — море людей, лошадей, телег, — 24-летний Цебриков поражался: «Почти непонятно, как все устроено и в порядок приведено?» В середине двигались обозы, по левую руку конница, по правую пехота. На марше растянулось до 30 тысяч человек. «Со всех сторон раздается звук труб и духовых инструментов, барабанный бой наводит некий род ужаса, литавров шум васпаляет кровь и есть ужасно величественен».
10 июля были наведены мосты через Буг у Новотроицкой слободы. Однако, осмотрев переправу, князь остался недоволен. Оказалось, что лучшие броды были у Александровки. Переделывать мосты Потемкин не велел, зато спросил полковника И. И. Германа, указавшего на Новотроицкую: «На сем ли месте переправлялся генерал-аншеф Миних?» — «На сем», — отвечал Герман. — «Ну, благодари время, что я не Миних, а то бы, переправившись на ту сторону, тебя повесил». Форсирование Буга прошло спокойно, без спешки и опасения нападения со стороны турок. Позднее офицеры на марше рассуждали о везении: одной турецкой батареи было бы достаточно для нанесения переправляющимся большого урона. Но турки скрылись в Очакове и не показывались в степи[1284].
30 июня войска подошли к крепости на восемь верст и встали временным лагерем, а Потемкин медленно поехал вперед. При разъездах казаков произошли первые стычки. В ночь конница подошла к крепости. «Князь везде сам распоряжал и почти под пушки очаковские подходил». Во втором часу по полуночи началась пробная пушечная пальба. В темноте летали бомбы, на Лимане загорелось несколько взорванных ими судов. Две тысячи егерей и легкая конница предприняли удачное наступление на крепостной форштадт и захватили его. «Светлейший князь сам везде по садам, около форштадта лежащим, пеший ходил; перед ним на два шага упавшее ядро, из крепости Очаковской летевшее, убило егерского фурейтора».
Однако в 11 часов утра 1 июля стянулись облака, полил дождь и началась гроза. Первый обстрел крепости, нужный для примерки и правильной установки батареи, прекратился. Светлейший князь и конница вернулись в лагерь. При этом нетерпение некоторых офицеров было так велико, что распространился слух, будто крепость немедленно пала бы, продолжись огонь еще немного. «Все утверждали, что город сдался бы, если бы продолжали бомбардировать еще часа два, но беда, что у нас только всех три больших было пушек, а осадная артиллерия еще не пришла»[1285].
Не были подвезены основные орудия, не начались фортификационные работы по подведению траншей под стены, даже лагерь толком не был расставлен, а среди осаждавших уже поднялось настроение идти брать крепость голыми руками. Дальнейшие события показали, что подобные разговоры лишь выдавали желаемое за действительное. Упорное сопротивление очаковских турок и частые кровопролитные вылазки говорили о силе и сплоченности гарнизона, который вовсе не собирался капитулировать.
Между тем при дворе проявляли все большую обеспокоенность вооружениями Швеции. В годы Первой русско-турецкой войны и пугачевщины Густав III не решился воспользоваться бедственным положением России, чтобы вернуть потерянные при Карле XII земли, и потом горько сожалел об этом. С началом Второй русско-турецкой войны, когда основные войска соседнего государства оказались оттянуты на юг, у шведского короля появился новый шанс. В 1787 году Турция обратилась к Густаву с просьбой объявить войну России на основании союзного трактата, заключенного между Стокгольмом и Константинополем в 1740 году. Если в 1768 году Швеция проигнорировала этот документ, то теперь ссылка на него оказалась весьма кстати. В ноябре 1787 года Екатерина сообщала Потемкину о тайной поездке Густава в Берлин для получения денежной субсидии[1286]. 8 ноября прочитано было письмо русского посла в Стокгольме А. К. Разумовского о желании шведского короля присоединить Лифляндию. Совет решил, «соображал сие известие с беспокойным нравом и легкомыслием оного соседа нашего, укомплектовать гарнизонные батальоны в Ревеле и Аренбурге»[1287].
В феврале 1788 года Густав III получил в Амстердаме заем на 600 тысяч риксталеров[1288] и принялся за подготовку военно-морского флота и войск в Финляндии к походу. Тем временем на Балтике все еще снаряжалась эскадра для отправки в Средиземное море. Посол в Лондоне Семен Воронцов писал по этому поводу брату: «Я только что узнал, что Швеция вооружила 12 кораблей и 5 фрегатов… У нас остаются еще корабли в Кронштадте, но гнилые и без матросов. Не лучше ли было бы, если бы эскадра адмирала Грейга осталась для противодействия шведскому королю; вместо того чтобы подвергать свои берега разорению и посылать столь далеко и с такими издержками — делать то же самое с турецкими берегами»[1289].
24 марта Екатерина решила объясниться с Потемкиным по поводу надвигавшейся угрозы. Вокруг отправки ее письма развернулась настоящая борьба. Воронцов и Завадовский в Совете постарались убедить императрицу, что не стоит отвлекать командующего от дел. Таким образом, они попытались оттеснить Потемкина отрешения вопросов, касавшихся конфликта с балтийским соседом, и приобрести приоритетное влияние в этой сфере.
Когда Екатерина, наконец, села за работу, ее неоднократно отвлекали, за что она выговорила Храповицкому: «Не дадут кончить несчастного письма»[1290]. Предоставив князю всю имевшуюся у нее информацию о шведском флоте в Карлскроне и новых военных лагерях в Финляндии, императрица сделала вывод о намерениях Густава III: «Есть подозрение, будто целит на Лифляндию»[1291]. Через Мамонова она дала знать Гарновскому, что «желает на письмо иметь скорый, а притом и обстоятельный ответ»[1292].
Получив тревожное письмо Екатерины 24 марта, светлейший князь отвечал ей обширной почтой 6 апреля. В обратный путь с Юга отправилась пространная «Записка о мерах осторожности, со стороны Шведской полагаемых», продиктованная князем Попову и во многих местах дополненная собственноручно. Тот факт, что Потемкин даже не приказал переписать большой документ набело, говорит о крайней спешке.
«Для охранения Балтийского моря и берегов Российских назначена уже часть флота в 10 линейных кораблях, четырех фрегатах, трех на шведской образец построенных и 12 других легких судах, приуготовлено 20, а в случае нужды до 50 галер, для прикрытия их два фрегата легких и особливо с запада два бомбардирские судна», — сообщал князь. К этому продиктованному месту он сделал уточняющую помету: «Когда сей флот будет крейсировать между заливов Ботнического и Финского, а малые суда около берега, тогда никакой опасности ожидать нельзя для берегов Эстляндии{3}.
Крейсировать легким судам по берегам финляндским и в шхерах, а кораблям и фрегатам до Готланда и до Борнголта, как и всегда делалось под видом обучения людей. В случае нужды флот соединить с вооруженною в Дании эскадрою в 6 кораблях и 4 фрегатах. От датчан требовать помянутого числа. Кавалерийские полки я полагал все противу Швеции, которые теперь внутри России… С датским двором условиться о действиях их в случае покушения шведов о диверсии. Наставить графа Разумовского, чтоб он внушал шведам, что у нас никаких во вред их замыслов существовать не может»[1293].
Таким образом, Потемкин предлагал императрице совокупность военных и политических мер, способных, по его мнению, удержать агрессию Швеции. Григорий Александрович осознавал, что открытие «второго фронта» станет тяжелым испытанием для России, и поэтому просил Екатерину использовать все возможные дипломатические средства для предотвращения начала войны на Балтике. «Не все пушками дела решаются»[1294], — убеждал ее князь.
Особая записка была посвящена Потемкиным анализу обстановки в Петербурге. Князь дал понять императрице, что среди столичных чиновников существуют лица, заинтересованные в обострении отношений России и Швеции, так как это привело бы к усилению их влияния на государственные дела. «Иной назначал себя уже и командиром»[1295], — писал Григорий Александрович. У князя не было необходимости называть имена таких вельмож. Императрица сама должна была понять, о ком он говорит.
Тем временем Екатерина писала Гримму, надеясь, что через него ее мнение о выходках Густава III станет известно европейской публике: «Мой многоуважаемый братец и сосед, тупая голова, вооружается против меня на суше и на море. Он произнес в Сенате речь, в которой говорил, что я его вызываю на войну… Если он нападет на меня, надеюсь, что буду защищаться, а защищаясь, я все-таки скажу, что его надо засадить в сумасшедший дом»[1296]. Императрице хотелось, чтобы общественное мнение Европы снова, как в годы Первой русско-турецкой войны, было на стороне России.
По шведским законам король имел право без согласия парламента вести только оборонительную войну, для этого нужно было, чтобы первый выстрел прозвучал с русской стороны. Густав инсценировал несколько провокаций на границе, но они не произвели должного впечатления на население Швеции[1297]. Более того, еще до начала войны вызвали в шведском обществе насмешки над королем. Всем были известны страстное увлечение короля театром и его любовь к ярким экстравагантным жестам. Отряд шведских кавалеристов по приказу монарха переодели «русскими казаками» и велели напасть на маленькую деревушку в Финляндии[1298]. Умопомрачительные наряды, сшитые для драматического спектакля и отражавшие представления шведских театральных портных о русском национальном костюме, полностью дезавуировали мнимых казаков даже в глазах финских приграничных крестьян, иногда видевших маневры русских войск.
Несмотря на то что случай стал известен при всех дворах Европы и наделал много шума, Густав не унялся и предпринял еще несколько провокаций. Некоторые екатерининские сановники не выдержали напряжения. Так, вице-канцлер И. А. Остерман советовал, не дожидаясь новых покушений, первыми напасть на шведов[1299]. Однако сама императрица обладала поистине ледяным хладнокровием.
Летом начались знаменитые морские сражения на Лимане, в результате которых турки лишились из 60 вымпелов 15 крупных кораблей и 30 более мелких судов, что составляло флот, превосходящий мощью Севастопольскую и Херсонскую эскадры. Потери русской стороны не доходили до ста человек[1300]. Командующий турецким флотом Газы-Хасан вынужден был с немногими уцелевшими кораблями бежать из-под стен Очакова, но был разбит у мыса Фидониси авангардом Севастопольской эскадры, которой командовал тогда еще капитан бригадирского чина Ф. Ф. Ушаков[1301].
Поначалу никто не предполагал такого успеха. 1 июня в 6 часов утра 92 турецких судна разной величины показались на горизонте ввиду Кинбурна. Они должны были высадить сильный десант на Кинбурнской косе и снабдить Очаков съестными припасами. Русская гребная эскадра была готова встретить их. Однако накануне прибытия неприятеля случилось несчастье. «Князь Потемкин сказал мне, поедем посмотреть новых мортир, — рассказывал де Линь в письме Сегюру 2 июня. — Я приказал подъехать шлюпке, чтоб она подвезла нас к тому кораблю, на котором должна была происходить пальба мортир». Но когда светлейший и его спутник подошли к берегу, оказалось, что шлюпку по какой-то причине не подали. Проверка новых орудий началась без них, первые выстрелы прошли удачно, но потом с корабля заметили намерение очаковских турок выслать несколько своих лодок на захват русского судна и повели огонь по неприятелю. Лежавший на палубе порох вспыхнул. «Корабль, полковник, майор и 60 человек взлетели на воздух на моих глазах, — писал де Линь. — Князь и я потерпели бы ту же участь, если бы не небо»[1302].
Русской эскадрой на Лимане командовал Карл Нассау-Зиген. 27 июня турецкий флот попытался предпринять общую атаку, от пленных было известно, что неприятель готовит абордажное сражение. Ветер благоприятствовал туркам и гнал их суда на Лиманскую гребную эскадру. Как вдруг корабль капудан-паши сел на мель. Чтобы снять его, остальные суда неприятеля легли в дрейф и спустили паруса. К утру ветер переменился и подул с благоприятной для русских стороны. «Теперь уж нам придется идти к ним!» — заявил Нассау.
В предрассветной темноте он подвел эскадру к севшему на мель кораблю и открыл пушечный огонь по скопившимся вокруг него судам. Застигнутые врасплох турки начали маневрировать, но неудачно. Многие их корабли сцепились снастями и стали легкой мишенью для русских канониров. Тем временем полковник Хосе де Рибас не сумел подобраться к севшему на мель кораблю и его захватил на нескольких лодках волонтер Роже де Дама. Капудан-паше удалось бежать на легком суденышке. Два линейных корабля и два фрегата были взорваны. Большинство турецких судов оказалось разбито и принесено к берегу. В русской флотилии не хватало кораблей буксировать сдавшиеся суда. Однако часть уцелевших неприятельских кораблей собралась под крепостными батареями.
На следующий день, 29-го, принц Нассау снова попытался завязать сражение, но огонь с нижних батарей Очакова помешал русским кораблям приблизиться и захватить суда противника. Тогда решено было их сжечь. «Семь судов становятся жертвой пламени, 4000 человек гибнут в огне и воде, и нам удается спасти остальных, которые приплывают к нам и цепляются за борта»[1303], - писал Дама.
К этому времени сухопутная армия уже перешла Буг и подступила к Очакову. Лагерь ставили дважды. Князь был весьма придирчив к выбору места. 3 июля палатки начали разбивать в трех верстах от воды, что было неразумно. Кроме того, каре сделали очень тесным, а, по замечанию Дама, русские солдаты привыкли селиться на расстоянии друг от друга (что объяснялось соображениями санитарии, поскольку выгребных ям не рыли, а ходили прямо в поле). Приехавший с осмотра кораблей Потемкин окинул глазом лагерь, нашел его неудачным и бросил: «Разве хотят меня вокруг обо…»[1304] После чего палатки стали передвигать ближе к берегу Лимана.
12 июля из Херсона прибыли главные стенобитные орудия. Со стороны они производили сильное впечатление, каждое тянули по 16–20 волов, возле которых шли по три погонщика. В следующие дни почти беспрерывно подвозили ядра, пули, бомбы, порох. Несколько судов под командованием бригадира де Рибаса продвинулось к небольшой крепости Березань. «Березань, крепостца, построена на островку, на одну версту от берега и на четыре от Очакова; в нее из Очакова перевезены все сокровища и женщины»[1305], — сообщал Цебриков.
Главная квартира располагалась на берегу Лимана между Березанью и Очаковом. Остальные войска полукругом облегали город от первого лагеря до главной квартиры. Левое крыло было развернуто к Лиману, а правое к дороге на Бендеры. Справа от ставки на высоком кургане находилась батарея, пушки которой были расставлены так, чтобы стрелять по крепости и по морю. К Березани каждую ночь посылались отряды егерей на лодках. Сам лагерь очаковские турки не тревожили пока ни вылазками, ни сильным обстрелом, так что ночи проходили спокойно. «Всяк ложится спать без штанов, — замечает Цебриков, — и „тревога“ — слово, которое я по сие время еще никогда не слышал».
Мнимое спокойствие объяснялось тем, что главные действия пока разворачивались не «на сухом пути», а на воде. Прежде чем начать сухопутную операцию, следовало выгнать турецкий флот, оказывавший помощь осажденным. Однако там, где разъезжал Потемкин — на Лимане и возле крепостных стен, — пуль и ядер хватало. Очевидцы описывают немало случаев, когда смерть прошла буквально в шаге от Потемкина. 25 июля в лагерь доставили смертельно раненного губернатора Екатеринославской губернии генерал-майора Ивана Максимовича Синельникова, который находился рядом с Потемкиным, когда тот осматривал укрепления Очакова. Возле них разорвалось ядро, ранив Синельникова в пах. Генерал без стона перенес ампутацию ноги, а когда князь прислал адъютанта передать ему свое участие, сказал, «что таких как он, губернаторов, двадцать сыщут на его место; но просит князя не подвергать себя такой опасности, ибо Потемкина в России другого нет». 29 июля Синельников скончался[1306].
Однако эти события не научили Потемкина быть осторожнее. Находившийся рядом с ним Роже де Дама был ранен дважды, князь же не получил ни царапины.
Морские сражения наносили туркам немалый урон, однако и у русских появились раненые. 28 июля, выйдя утром до ветру, Цебриков «увидел расставленные сорок в два ряда палаток, коих до сего не было, и по сторонам по одной. Сии поставлены по повелению …князя Потемкина для раненных вчера солдат. Он захотел, чтобы несчастные сии в близости его лучше присмотрены были. Около обеда привезены они были в сии палатки, и князь приходил сам смотреть, когда их вводили в оные».
Вновь подошедший к Очакову турецкий флот представлял такую силу, что 29 июля Потемкин послал курьера в Севастополь, чтобы тамошняя эскадра, уже приведенная в порядок после прошлогодней катастрофы, следовала к Очакову. 31-го числа на закате солнца османские суда приблизились к крепости. «Какое множество линейных кораблей, фрегатов, бомбардов в сравнении с нашей Лиманской флотилией… — Голиаф и Давид!» — восклицал Цебриков.
В начале августа от перебежчиков из Очакова стало известно, что у осажденных еще довольно хлеба, но мало мяса и фуража. Турки собрали местных христиан и бросили их в глубокие ямы — зинданы, «в них они также и испражняются, и смрад от того, причиняя им болезни, низводит во гроб». После этого страшного события в лагерь к светлейшему князю пришел посыльный от жителей Очакова, местный купец, исправлявший также должность судьи и потому называвший себя «старшиной». Он уверял Потемкина, что население города готово сдаться, однако им мешает фанатично настроенный гарнизон.
Подобные визиты были нередки, Потемкин поддерживал связь с турецкими чиновниками в Очакове и возлагал надежду на скорую сдачу крепости. Однако де Линь продолжал подталкивать командующего к штурму. Сразу по приходу сухопутных сил под Очаков принц писал Сегюру: «Мы прибыли сюда в один день с фельдмаршалом Минихом; тому прошло сорок лет: но если б хотели так, как он, быть во всем решительными, то не позже трех дней мы уже были бы в городе… Но есть ли русским что-нибудь труднее?»[1307]
Письмо от 2 июня при внешней доверительности рассчитано на чтение третьими лицами. Характеристики князя у де Линя менялись в зависимости от того, кому он писал. Если принц обращался к Иосифу II, не любившему Потемкина, то и князь выходил малоприятной личностью — медлительным, капризным, упрямым и едва ли не нуждавшимся в руководстве. «Я здесь теперь похож на дядьку, только дитя, за которым хожу, уж слишком выросло, укрепилось и сделалось упрямо»[1308].
Совсем иная картина представала, когда принц писал в Петербург Сегюру. Тот был близок с Потемкиным, и поэтому принц отзывался о нем хорошо. Кроме того, посол доверительно общался с императрицей и мог показать ей письмо. В расчете на такой показ де Линь и упоминал Миниха, в 1737 году захватившего Очаков. Принцу хотелось, чтобы государыня еще раз почувствовала укол нетерпения.
Названную особенность писем де Линя надо иметь в виду, обращаясь к его характеристике Потемкина в другом послании Сегюру от 1 августа: «Это самый необыкновенный человек, которого я когда-либо встречал. С виду ленивый, он неутомимо трудится; пишет на колене, чешется пятерней; вечно валяется на постели, но не спит ни днем ни ночью — его вечно тревожит желание угодить императрице, которую он боготворит. Каждый пушечный выстрел, нимало ему не угрожающий, беспокоит его потому уже, что может стоить жизни нескольким солдатам. Трусливый за других, он сам очень храбр: он стоит под выстрелами и спокойно отдает приказания. При всем том он напоминает скорее Улисса, чем Ахилла. Он весьма озабочен в ожидании невзгоды, но веселится среди опасностей и скучает среди удовольствий. Несчастный от слишком большого счастья, разочарованный во всем, ему все скоро надоедает. Угрюм, непостоянен, то глубокий философ, искусный администратор, великий политик, то десятилетний ребенок. Он вовсе не мстителен, он извиняет в причиненном горе, старается загладить несправедливость. …Императрица осыпает его милостями, а он делится ими с другими; получая от нее земли, он или возвращает их ей, или уплачивает государственные расходы, не говоря ей об этом. …Он то гордый сатрап Востока, то любезнейший из придворных Людовика XIV. Под личиной грубости он скрывает очень нежное сердце. …Как ребенок, всего желает и, как взрослый, умеет от всего отказаться. …Он появляется то в рубашке, то в мундире, расшитом золотом по всем швам, …с портретом Императрицы, осыпанным бриллиантами, служащим мишенью для неприятельских пуль. В чем состоит его волшебство? В гении, гении и еще в гении»[1309].
Эффектное описание характера князя. Л. Н. Энгельгардт говорил, что здесь его начальник как на ладони. Принц своего добился — письмо стало известно почти сразу. Однако то, что думал де Линь на самом деле, осталось тайной. Иосифу II он бы такого о светлейшем не написал. Напротив, в июле принц передал малоприятный для императора разговор. «Князь сказал мне однажды: „Как меня беспокоит эта негодная крепость“. Я отвечал ему: „Она не перестанет беспокоить вас, покамест не вооружитесь на нее большими силами. Сделайте с одной стороны фальшивую атаку, а с другой окружите себя шанцами, войдите нечаянно в старую крепость, и она ваша“. — „Не так ли, — сказал князь, — вы думаете о своей Собаче, которую защищала тысяча, а брали двенадцать?“ Я отвечал ему, что он должен бы вспоминать о ней и говорить не иначе как с величайшим почтением и подражать атаке, сделанной столь сильно, и самому его императорскому величеству». Идея подражать Иосифу II не понравилась Потемкину. Австрийская армия топталась под третьеразрядной крепостью с февраля по июль. При этом численность защитников Собача недобирала и до двух тысяч человек. Поэтому сравнение выглядело некорректным.
На следующий день князь пошел осматривать батарею с 16 пушками, расположенную в поле напротив Очакова. «Когда пули летали градом вокруг нас и убили подле него артиллерийского погонщика с обеими его лошадьми, он, засмеявшись, сказал графу Браницкому: „Спроси у принца де Линя, храбрее ли был его император при Собаче, нежели я здесь?“ Правду сказать, что в этой ложной полуатаке много было огня и что никто не оказывал при ней столько отважности и благородной храбрости, как князь»[1310].
Отчаявшись понудить Потемкина штурмовать город немедленно, де Линь предпринял попытку вдохновить командующего личным примером. «Пылкий, как 20-летний юноша», он подбил Дама (действительно еще мальчишку) «сделать рекогносцировку по направлению к Очакову и попытать счастья по ту сторону аванпостов». Как и следовало ожидать, эта авантюра закончилась плачевно. Вместе с несколькими егерями они выехали за казачьи разъезды и приблизились к городу настолько, что дальнозоркий Дама уже различал минареты и всадников, гарцевавших перед городскими садами. Скрывавшийся в так называемом Саду паши турецкий кавалерийский отряд едва не захватил непрошеных гостей. Де Линю и Дама пришлось спасаться бегством[1311]. 5 августа турки были изгнаны из садов.
Однако произошедшее не умерило нетерпения в среде иностранных волонтеров. «Принц Ангальт, принц де Линь и я все время горевали по поводу ошибок, лишавших армию столь драгоценных солдат; но не было никакой возможности убедить князя Потемкина изменить свою систему, — сокрушался Дама, — он рассеивал редуты, растягивал войска и не шел вперед». Двадцатитрехлетний французский аристократ, офицер королевской гвардии, Дама мечтал о подвигах и с началом Русско-турецкой войны буквально напросился в потемкинскую армию. Он подозревал, что князь умышленно не дает инженерам завершить фортификационные работы на подступах к крепости. Однако и Дама вынужден был признать, что «редкий день не приносил новой оконченной работы». Разница состояла в том, какую степень готовности Потемкин считал достаточным для штурма. Частые кровопролитные вылазки, описываемые участниками осады, дают повод предполагать, что светлейший, строя редуты и ведя подкопы под стены, где предстояло работать минерам, избрал все-таки правильную тактику.
Одна из таких вылазок была предпринята 29 августа, когда глубокая траншея, по которой русские войска без ущерба подходили к городу, оказалась подведена уже слишком близко. Чтобы остановить работу, турки вышли в открытое поле и напали на находившихся в траншее солдат. Был ранен в голову генерал-майор М. И. Кутузов, Потемкин послал принца Ангальта принять командование. «Никогда еще турки не делали вылазки с подобной яростью, — писал Дама. — …Турки завладели первой батареей, расположенной против их окопов, взяли обратно мечеть, которую казацкий полковник Платов отнял у них накануне, и атаковали с такой яростью, которая грозила снести и разрушить все укрепления, устроенные против них»[1312]. Как видно, турки понимали опасность этих фортификационных построек. «Принц Ангальт, потеряв почти всех офицеров, продолжал защищать свою батарею, которую турки начали уже осаждать, — рассказывал о событиях той же вылазки де Линь, — и после весьма упорного сражения с обеих сторон он заставил их ретироваться. Едва только они взошли на шанцы, как турки, числом более двух тысяч, вышли с распущенными знаменами. Принц Ангальт с великим трудом, собравши своих егерей, атаковал сих турок. Человек сто из них, засевши в ущелья стен, стреляли оттуда беспрестанно так, что их никак невозможно было выгнать. Они и просидели там всю ночь, чтобы потом атаковать батарею, к которой уже нашли путь сквозь земляные прокопы»[1313].
Рану Кутузова считали смертельной. Потемкин отправил к нему своего личного доктора француза Массо, который нашел положение «весьма сомнительным». Лишь на седьмой день стало ясно, что Михаил Илларионович выживет. Князь писал о нем Екатерине: «Судьба его получать тяжелые раны»[1314]. Лишь в конце года Кутузов вернулся в строй.
Даже на подступах к крепости закрепиться было не так-то легко. «Мы много раз брали и сдавали Сад паши, — признавал де Линь. — Однажды князь ввел нас туда на целую тучу пуль, летающих над осаждающими… Лошадь моя споткнулась там от страха… Я увидел, что осада такого рода гораздо опаснее, чем славнее… Едва только выступишь из рядов, как немедленно пули полетят градом. Мы осаждаем и сами равным образом осаждены»[1315].
Несмотря на подобные признания, попытки подстегнуть Потемкина продолжались. Чем шире разворачивалась сухопутная операция, тем меньше участвовал флот, к осени изгнавший турок из Лимана. Изнывая от бездействия, Нассау-Зиген придумал план овладения крепостью с моря. Он заключался в том, чтобы высадить две тысячи человек на берег под нижней батареей города. Так называемая батарея Гассан-паши состояла из 24 крупнокалиберных орудий, не считая маленьких пушек на уровне воды. Роже Дама, которому Нассау предложил командовать десантом, сразу признал, что это самоубийство, но «был слишком польщен выбором, чтобы возражать хоть в чем-нибудь». Изложив свою идею Потемкину, Нассау «умолял его сделать рекогносцировку батареи Гассан-паши». Командующий с подозрительной покладистостью согласился.
16 сентября светлейший сел в 24-весельную шлюпку, взяв с собой Нассау, де Линя, Ангальта и Дама. Судно подошло к Очакову на ружейный выстрел. Турки позволили непрошеным гостям спокойно рассмотреть укрепления, но, когда лодка собралась поворачивать, «открыли ужасающий огонь пулями, картечью, бомбами из всех родов орудий». «На нас посыпался целый град», — сообщал Дама. Тем временем от крепости отошли турецкие суда и начали преследование «с намерением атаковать и взять нас в плен». «Князь Потемкин, сидя один на кормовой банке, со своими тремя орденскими звездами на виду, держался поистине с поразительным по благородству и хладнокровию достоинством. Только принц Ангальт казался обеспокоенным… перспективой через неделю оказаться в Константинополе. Принц де Линь старался смехом выразить свое презрение, которого он не мог ощущать в действительности. У принца Нассау, ответственного за все последствия этого предприятия, был расстроенный вид». С большим трудом лодке удалось встать под защиту русских батарей, и честная компания сошла на берег «в виду 4–5 тысяч зрителей, внимательно смотревших на нас и спокойно обсуждавших… нашу дальнейшую карьеру»[1316]. Де Линь отозвался о зеваках еще резче: «Все неприятели князя, все любопытные из армии, стоявшие на берегу, смотрят на нас, молятся о том, чтоб мы попались в руки турок»[1317].
После неудачной рекогносцировки все сделали вид, будто «забыли» о плане Нассау. Турки наглядно продемонстрировали, что противнику не удастся высадить десант. Возможно, именно такой наглядности и добивался Потемкин, согласившись прокатиться под батарею Гассан-паши. Надо было обладать большим терпением, чтобы несколько месяцев подряд выслушивать жалобы на медлительность и разбирать несостоятельные предложения, поступавшие со стороны то австрийских, то французских представителей. Крайне недоволен союзниками был и Румянцев. В конце августа Цебриков переводил его письмо, «в коем, между прочим, дает светлейшему князю приметить, что цесарские предводители не соответствуют доброму согласию польз обеих империй, что граф Румянцев, невзирая на то, опять выгнал турков из Ясс, что фельдмаршал-лейтенант Сплина отозван в Трансильванию и что граф Румянцев принужден был ради того подвинуть часть своих войск вниз по Пруту»[1318]. Зачем понадобился перевод сердитого письма Румянцева, ведь Потемкин прочел его на родном языке? Светлейший намеревался показать послание де Линю, чтобы уличить того в недоброжелательных действиях австрийцев и тем хотя бы на время пресечь надоевшую болтовню о бездействии русских. «Он и вчера еще сказал мне, — жаловался де Линь в письме к Иосифу II, — „неужели думаете, что вы затем сюда приехали, чтоб водить меня за нос?“ — „Неужели, — отвечал я, — вы думаете, что я сюда приехал без этого намерения?“»[1319]
Успех летних сражений на Лимане оказался полным, но именно они, как в капле воды, отразили многочисленные противоречия личного характера, существовавшие в руководстве флота. Одно из них было связано с именем знаменитого шотландского корсара Поля Джона Джонса, поступившего на русскую службу. Джонс прославился в войне американских колоний за независимость и был приглашен в Россию по предложению Потемкина, стремившегося обезопасить молодой Черноморский флот от сильных противников в лице известных европейских волонтеров, которые могли быть завербованы Турцией. «Редки предприимчивые люди, — писал Григорий Александрович Екатерине 15 февраля. — Позвольте мне его звать, а то худо, как пойдет к туркам»[1320]. Приехав в Петербург, Джонс произвел при дворе впечатление важного лица. «Он у самих англичан слывет вторым морским человеком»[1321], — писала императрица 22 февраля. Государыня решила пожаловать Джонса контр-адмиральским чином.
Такого оборота дел Потемкин не ожидал. Он надеялся получить в лице Джонса предприимчивого корсара, действующего с одним кораблем на свой страх и риск. Вместо этого к нему направлялся обласканный двором контр-адмирал, намеревавшийся принять участие в командовании флотом. Такое несоответствие уже само по себе закладывало фундамент для будущего конфликта. «Не могу скрыть от Вас, сколько принятием его людей огорчилось. Почти никто не хотел остаться», — писал Потемкин 15 июня, давая понять Екатерине, в какую неловкую ситуацию она его поставила. В соответствии со столь высоким рангом Джонс оказался «старше» многих командиров, и князю пришлось вручить ему парусную эскадру. «Англичане все хотели оставить службу, тоже и наши многие морские… Бригадир Алексиано командир был эскадры, которую я Пауль Жонесу поручил, чуть было с ума не сошел от печали; он и с ним все греки хотели оставить службу. Что мне стоило хлопот это все устроить, …насилу удержал»[1322].
Англичане, составлявшие заметную часть офицеров в Черноморском флоте, не желали служить под командой Джонса, объявленного «врагом старой родины». Греки были оскорблены за Панаиоти Павловича Алексиано, служившего в России с 1769 года, участвовавшего в Чесменском сражении и прославившегося рейдами к берегам Яффы и Бейрута. «Помилуйте, что Вы предпринимаете? — писал к Алексиано Суворов, узнав о намерении Панаиоти Павловича оставить службу. — Будьте с адмиралом на образ консулов, которые древле их честь жертвовали чести Рима»[1323]. Алексиано внял уговорам. 26 мая он обратился к Потемкину с письмом. «С того самого времени, как я имел счастье принять Россию за свое отечество, — говорил заслуженный моряк, — никогда я прихотей не оказывал. Критические обстоятельства, в которых мы находимся, и любовь общего блага меня решили. Я остаюсь, но чувствую обиду»[1324].
По словам Григория Александровича, Алексиано был «человек добрый, но упрямый и прямой». «Сказал, что он сердит на меня, да и на Вас тут же, — заканчивает свое письмо 14 июня Потемкин. — Это было поутру, а в вечер пришел и объявил, что остается, для того, что неприятель враг нашего закона, и греки все остались по его примеру». Письмо проливает свет на реальные причины последующего удаления Поля Джонса с Черноморского флота. Американский корсар не поладил не столько с командующим, как принято считать[1325], сколько с двумя влиятельными национальными общинами во флоте: англичанами и греками — игнорировать мнение которых Потемкин не мог.
К октябрю 1788 года командующий, проверив Джонса в нескольких морских операциях, решил откровенно написать императрице о своем недовольстве «спящим адмиралом». «Поль Джонс… пропустил под носом у себя три судна турецкие в Очаков, — возмущался князь 17 октября. — Я ему приказал сжечь, но он два раза ворочался назад, боялся турецких пушек. Дал я ему ордер, чтоб сие предприятие оставил, а приказал запорожцам. Полковник Головатой с 50 казаками тотчас сжег. — Приведя этот весьма неприятный для Джонса случай, Потемкин продолжает: — Сей человек не способен к начальству, медлен и нерешим, а, может быть, и боится турков… Я не могу ему поверить никакого предприятия, не сделает он чести Вашему флоту. Может быть, для первости он отваживался, но многими судами никогда не командовал, он нов в сем деле, команду всю запустил, ничему нет толку. Не знавши языка, ни приказать, ни выслушать не может, а после выходят все двоякости. В презрении у всех офицеров, не идет ни к кому в команду… Может быть, с одним судном как пират он годен, а и в пиратах может ли равняться Ламбру?»[1326]
Потемкин сравнивал Джонса со знаменитым греческим корсаром Ламбро Качиони, служившем в русском флоте и совершавшем отчаянно смелые рейды к турецким берегам. Упоминание Качиони еще раз указывает на греческую общину, видимо, настаивавшую на удалении Джонса.
Как на грех, буквально в следующие сутки Пол Джонс снова опростоволосился. В ночь с 18 на 19 октября он пропустил мимо себя к Очакову турецкий корабль, а в рапорте на имя командующего показал, будто судно шло без пушек. В реальности пушки на судне имелись, и карающая длань опустилась, наконец, на голову «спящего адмирала». Цебриков, переводивший для Джонса ордер Потемкина, сообщал: «Светлейший князь послал Павлу-Жонесу строгий ордер, давая прежде всего в оном ему разуметь, что ссылки не принимаются там, где дело идет о действительной службе, что он не примешивает в команде партикулярных дел, что повеления свои дает и переменяет по обстоятельствам и что посему должно все его повеления принимать за законные»[1327]. По получении этого ордера Джонс сдал команду контр-адмиралу Н. С. Мордвинову и обменялся с командующим прощальными письмами, полными «совершенной учтивостью» и «отменным почтением». Служба шотландского корсара в России была закончена, к вящей радости греков и англичан. Уезжая, Джонс решил подать донос на несправедливое обращение с ним светлейшего, однако был встречен императрицей холодно и принужден удалиться ни с чем[1328].
Под занавес он пережил в Петербурге громкий скандал, погубивший его репутацию. Полиция предъявила Джонсу обвинение в попытке изнасилования 12-летней молочницы, которая с криком выбежала из его дома и призвала стражей порядка на помощь. Узнав о случившемся, императрица была разгневана, а столичное общество отвернулось от адмирала. Единственным, кто посещал Джонса в эти черные дни, был Сегюр. Ему шотландец изложил свою версию произошедшего: девочка сама обратилась к нему с непристойными предложениями, он отчитал ее, и в обиде маленькая распутница кинулась из дверей, громко крича. Однако в полиции Джонс говорил иное: он часто «играл» с девочкой, которая казалась ему старше, чем была на самом деле, и давал ей денег, а она была не прочь «сделать все, что только мужчина от нее захочет». Защита Сегюра позволила Джонсу избежать военного суда, но его выставили из России без дальних объяснений[1329].
Подобные приключения иностранных волонтеров вызывали законный ропот общества. Русские тоже не оставались равнодушными наблюдателями войны национальных кланов в армии. Офицеры постоянно выражали недовольство приездом волонтеров, отнимавших у них места, чины и боевые лавры. В ночь на 25 октября Мордвинов разбил семь турецких судов, стоявших у Очакова. «Все возопили: вот какой успех после иностранных начальников; будто Россия столько бедна, что не найдет довольно храбрых и неустрашимых сынов Отечества дома у себя, и будто надобно нанимать из других государств воинов и повелителей и платить 5000 душ крестьян за то, что повелевает только нашими храбрыми солдатами»[1330].
Рядовые тоже были не в восторге от команд на иностранном языке, которых не могли понять. Еще в августе на одном из судов гребной флотилии произошел взрыв из-за того, что возле пороха был неосторожно брошен зажженный фитиль. Погибли 84 человека. «Спасшийся один солдат, пришед на берег к князю светлейшему, — сообщал Цебриков, — и, будучи несколько под хмельком, сказал: „Пожалуйста, ваша светлость, не велите больше нами командовать французам, ибо они по-русски ни слова не разумеют и, залепетав по-своему, дают нам только тумаки, а ведь тумаки не говорят, что делать должно“»[1331]. Потемкин не мог не понимать справедливости этих слов. Вместе с делом Пола Джонса вставала наболевшая проблема волонтеров.
Правительство прекрасно знало, что русские очень недовольны множеством иностранных офицеров, и накануне войны приняло решение по возможности отказаться от наемников из-за границы. Из переписки Екатерины с Гриммом видно, как императрица деликатно, но твердо отклоняла множество рекомендуемых ей лиц из Франции, Бельгии, Голландии, Пруссии, Швейцарии. Со своей стороны волонтеры отстаивали право считаться лучшими и всячески выпячивали превосходство над национальными офицерами. Записки Дама прекрасно рисуют психологию командира-наемника. Он очень хвалит русских солдат за их твердость, послушание, стойкость и смышленость. А вот офицеры, по его мнению, уступали австрийцам в опыте и образовании.
Тем не менее Дама признавал: «Недостаток познаний русской армии вознаграждался дисциплиной и твердостью духа… Если бы русские генералы и офицеры, побившие турок, перешли бы в австрийскую армию, они бы их вновь побили, а если бы перемена произошла в обратную сторону, русские, может быть, были бы побиты… Почему превосходство русских над турками неизменно, а австрийцев весьма сомнительно? Неужели существует нравственное и бессознательное влияние одного народа на другой? …Я видел, как 15 000 австрийцев были побиты 4000 турок при Джурджеве, но не было примера, чтоб 15 000 турок устояли против 4000 русских»[1332].
Как бы то ни было, но союзник показал себя нерешительным и вялым, полагаться на его помощь не следовало, а у России тем временем назревало открытие еще одного фронта — на Севере.
К концу июня ситуация на Балтике осложнилась. Екатерина пребывала в тревоге, и письма Потемкина с Юга очень поддерживали ее. «Боже мой, что бы у нас было, если бы не последние Ваши приятные вести»[1333], — доносил из Петербурга Гарновский.
«Наша публика здесь несказанно обрадована победою, на Лимане одержанною, — писала императрица 20 июня. — На три дня позабыли говорить о шведском вооружении». Это письмо очень интересно, так как писалось Екатериной в течение пяти дней: с 16 по 20 июня. Оно представляет собой своеобразный дневник, показывающий, как сгущались тучи на русско-шведской границе. «16 июня… Здесь слухи о шведском вооружении и о намерении шведского короля нам объявить войну ежедневно и часто умножаются; он в Финляндию перевел и переводит полки, флот его уже из Карлскрона выехал, и его самого ожидают в Финляндии на сих днях… 18 июня. Датчане начали со шведами говорить тоном твердым… 19 июня. Вчерашний день получено известие о шведском флоте, что он встретился с тремя стопушечными кораблями нашими, кои пошли вперед к Зунду, и шведы требовали, чтоб контр-адмирал фон-Дезин им салютовал… Июня, 20-го числа. Сего утра из Стокгольма приехал курьер с известием, что король свейской прислал к Разумовскому сказать, чтоб он выехал из Стокгольма…»[1334]
Появление писем-дневников показывает, в каком напряжении находилась в это время императрица: ей необходимо было каждый день обращаться к своему корреспонденту, даже если она не могла сразу отправить письма. В эти дни перед Екатериной стояли два важных вопроса. «Если б ты был здесь, я б решилась в пять минут, переговоря с тобой»[1335], — писала она 4 июня. Сразу после повреждения Черноморского флота бурей императрица обещала сформировать на Балтике эскадру и отправить ее в Архипелаг. К лету 1788 года эскадра была готова, но в условиях обострения отношений со Швецией Екатерина не знала, отсылать ли ее от русских берегов. Григорий Александрович, понимая, как необходимы дополнительные корабли на Балтике, первым освободил императрицу от данного слова. Победы на Лимане показали, что русская сторона способна и малыми силами противостоять турецкому флоту. «Мы лодками разбили в щепы их флот и истребили лучшее… — писал Потемкин 19 июня. — Вот, матушка, сколько было заботы, чтоб в два месяца построить то, чем теперь бьем неприятеля. Не сказывая никому, но флот Архипе-лажский теперь остановить совсем можно… Бог поможет, мы и отсюда управимся»[1336].
В это время противники Потемкина из рядов «социетета», ранее под разными предлогами задерживавшие отправление флота в Архипелаг, начали требовать его незамедлительного отплытия в Средиземное море. Гарновский предполагал, что такой шаг предпринят ими с целью возбудить в обществе разговоры, будто требования светлейшего князя послать флот в Архипелаг создали угрозу для столицы[1337].
Другой важный вопрос, вставший перед Екатериной, был вопрос о «первом выстреле». В письме 25 июня императрица сообщала корреспонденту о своих решениях по обоим пунктам. Она воздерживалась от посылки эскадры в Архипелаг и не желала первой открывать военные действия: «Буде Бог тучу пронесет… тогда, конечно, отправлю флот… Везде запрещен первый выстрел и велено действовать только оборонительно»[1338]. Такая осторожность была продиктована желанием императрицы вынудить Пруссию и Англию, тайно подталкивавших Швецию к войне, выразить официальную поддержку России, как стороне, подвергшейся нападению. Эта дипломатическая игра увенчалась успехом, лондонский и берлинский дворы сразу после нарушения Густавом III мира высказались в пользу Петербурга[1339].
В письме к Гримму 21 июня Екатерина жаловалась на шведского короля: «Его несправедливость ко мне нечто неслыханное. Я перед ним ни в чем не провинилась, я осыпала его любезностями; я кормила его финляндцев несколько лет, когда в Финляндии был голод… Его Величество доказывает, что, незаконно присвоив себе неограниченную власть, он пользуется ею на горе своим подданным для того, чтобы навязать им ссору с соседями. Всякий государь — первое лицо среди своего народа, но один государь не составляет еще всего народа»[1340]. Императрица надеялась, что многие в Швеции будут против войны, и не просчиталась, хотя Густав все-таки развязал конфликт.
26 июня Екатерина сообщила Потемкину, что шведы, так и не объявив войны, атаковали крепость Нейшлот: «Хорошо посмеется тот, кто посмеется последним. Справедливость, право и истина на нашей стороне»[1341]. Чтобы ободрить жителей столицы, она переехала из Царского Села в Петербург. Шведский флот под командованием дяди короля, герцога Карла Зюдерманландского, атаковал Балтийский порт и потребовал от коменданта майора Кузьмина сдачи. В те времена принято было пристраивать на комендантские должности в небольших крепостях старых заслуженных офицеров. Кузьмин был инвалидом, потерявшим в прежних кампаниях руку. Он отвечал с бруствера: «Я рад бы отворить ворота, но у меня одна рука, да и та занята шпагою»[1342]. К счастью для оборонявшихся, к крепости подошел русский флот, отплывший из Кронштадта под командованием вице-адмирала С. К. Грейга, и шведские корабли вынуждены были выстроиться против него.
Лишь 1 июля секретарь шведского посольства вручил вице-канцлеру ноту Густава III, где были изложены условия заключения нового мира. Россия должна была уступить Швеции свою часть Финляндии и Карелии, а Турции — Крым и все земли по границе 1768 года. Кроме того, Екатерине вменялось в обязанность принять шведское посредничество при заключении мира с Портой, разоружить свой флот, отвести войска от границ и позволить Швеции оставаться вооруженной до подписания русско-турецкого мирного договора[1343]. Сам факт обращения с подобной нотой выглядел оскорбительно, так как война до сих пор не была объявлена. Сегюр, которого императрица ознакомила с этим документом, заметил, что шведский король говорит так, будто одержал уже три значительные победы. «Даже если б он завладел Петербургом и Москвою, — воскликнула в ответ Екатерина, — то я все-таки показала бы ему, на что способна женщина с решительным характером, стоящая во главе храброго и преданного ей народа и непоколебимая на развалинах великого государства»[1344].
«Вы не поверите, колико государыня огорчена была подачею сей ноты»[1345], — доносил 3 июня Гарновский. Ее копию Екатерина препроводила Потемкину. О Густаве III она писала: «Своим войскам в Финляндии и шведам велел сказать, что он намерен… окончить предприятие Карла XII… Теперь Бог будет между нами судьею»[1346]. Шведский король обещал войти в Петербург, опрокинуть статую Петра Великого, принудить Екатерину сложить корону, дать своим придворным дамам завтрак в поверженном Петергофе и отслужить лютеранскую мессу в Петропавловском соборе[1347]. «Мысль о том, что мое имя станет известно в Азии и Африке, так подействовала на мое воображение, что я оставался спокойным, отправляясь навстречу всякого рода опасностям»[1348], — писал Густав III своему фавориту барону Армфельду.
Уверенность шведского короля в скорой победе объяснялась его преувеличенным представлением о слабости противника. Не только оттянутая на Юг русская армия вселяла в сердце Густава надежду на легкий успех. Легенда о «потемкинских деревнях» уже начала свое путешествие по Европе и сыграла со шведским монархом злую шутку. Густава можно назвать одной из ее первых политических жертв.
Шведский министр в Константинополе Г. Ю. фон Хейденстам рассуждал в донесении 25 августа 1787 года о результатах поездки Екатерины II в Крым: «Последнее путешествие императрицы в Херсон и Крым показало, как надо себе представлять это государство. Присутствовавшие там люди заверяли меня, что на протяжении всего своего путешествия императрица была окружена лишь всевозможными иллюзиями: был сотворен театр из всей страны, по которой она ехала, и государыня не видела ничего, помимо того, что ей хотели показать. Поля вдоль большой дороги обрабатывались крестьянами, которых князь Потемкин доставил туда отовсюду. Везде высадили деревья, которых на следующий день после ее отъезда уже не было. Весь Крым был согнан в Севастополь и на дороги, которые к нему ведут; разрушенные деревни были отремонтированы и в полях возведены дома. Вообще говоря, это обеспечило полное представление о предприимчивости людей и значительной населенности вконец разоренной страны»[1349].
Следовало бы отметить удивительную однообразность речевых оборотов, используемых всеми авторами рассказов о «потемкинских деревнях». Создается впечатление, что они не просто повторяли друг друга, а калькировали какой-то один источник. Это говорит о целенаправленном распространении слухов, поставщиками которых были иностранные дипломаты при русском дворе, тесно взаимодействовавшие с партиями наследника Павла и Воронцова.
Густав III тем легче принял желаемое за действительное, что сам любил театральные мистификации и знал в них толк. Воевать с «вконец разоренной страной», где к тому же государыня полностью погружена в волшебный самообман, представлялось делом легким и достойным известности «в Азии и Африке». Однако до Африки было еще далеко. Первые действия оказались неудачны для шведской стороны. Взять Нейшлот не получилось, 6 (17) июля произошла битва при Гохланде, после которой шведский флот вынужден был отступить в Свеаборгскую гавань и оказался блокирован там эскадрой С. К. Грейга. Тем не менее неунывающий Густав объявил Гохландскую баталию победой шведов и приказал отпраздновать ее благодарственным богослужением в Стокгольме, чтобы поднять боевой дух жителей столицы[1350].
Ту же цель преследовали и торжества по русскую сторону границы. Правда, они отмечали реальные победы, одержанные на Юге. 16 июля в Петербург были привезены турецкие знамена, взятые во время сражений на Лимане. Незадолго до этого в Северной столице нашлись люди, весьма «тонко» намекнувшие императрице о сомнительности каких бы то ни было успехов Потемкина. Реляции о сражениях гребного флота, по их мнению, необходимо было подтвердить вещественными доказательствами — знаменами с уничтоженных турецких кораблей. Воронцов, поздравляя фаворита Екатерины Мамонова, заметил, что «в претензии, для чего знаков победы сюда не присылают», Гарновский немедленно передал его слова по назначению, прибавив замечание Завадовского о Гохландской победе: «С шведами, не с турками дело иметь. Приметили вы, однако же, скромность, с которою реляция господина Грейга написана?»[1351]
Потемкин явно не собирался сносить таких оскорблений. 16 июля по улицам Петербурга в Петропавловскую крепость пронесли 45 флагов с уничтоженных под стенами Очакова турецких судов: 15 крупных кораблей и 30 более мелких. «Трофеи сегодня с церемонией пошли в собор Петропавловский, и хотя у нас духи отнюдь не уныли, однако сие послужит к народному ободрению, — писала Екатерина 17 июля. — Петербург имеет теперь вид военного лагеря, а я сама как бы в главной квартире… Усердие и охота народная противу сего нового неприятеля велики… Рекрут ведут и посылают отовсюду»[1352]. Возникла нехватка офицеров, и в армию начали принимать отставных. «Хотелось бы и мне приняться за шпагу, — писал на Юг управляющий князя. — Кто против Бога и великого Новгорода!»
Судя по донесениям Гарновского, настроение императрицы в первые дни войны было далеко не таким приподнятым, как она старалась показать Потемкину. Екатерина часто плакала и в отчаянии говорила, что сама готова встать во главе каре из резервного корпуса, если войска в Финляндии будут разбиты. Такое состояние государыни объяснялось внушениями «социетета», будто Петербург невозможно удержать, когда основные силы на Юге. «Вот выгоды приобретения полуденных стран; вот опасность столицы: вот наши услуги, без коих пропало бы все», — передавал управляющий их слова. «Стоило мне труда уверить, что Финляндия с помощью войск, теперь в ней находящихся, в состоянии защищаться и что столица наша вне всякой опасности, — доносил Гарновский 13 июля. — Приуготовляли к потере столицы и из Мурина (имение А. Р. Воронцова под Петербургом. — О. Е.) вывезли в Москву почти все»[1353].
Характерно, что именно те люди, которые, узнав о желании Потемкина эвакуировать войска из Крыма, упрекали командующего в трусости, менее чем через год всерьез предлагали сдать Петербург, прикрытый Балтийским флотом, Архангельской эскадрой и эскадрой, предназначавшейся для Архипелага.
«Вы мне все говорите о превосходстве нашего флота, — писал брату Семен Воронцов из Лондона, — что доказывает, насколько плохо у вас сведущи о вооружении шведов. Мы же здесь знаем, что эскадра герцога Зюдерманландского, которая состояла из 12 линейных кораблей, 6 фрегатов и 4 кутеров, была увеличена другой эскадрой контр-адмирала Иегебранда из 4 линейных кораблей и 4 фрегатов»[1354].
С обострением обстановки на Балтике пришло время Потемкину беспокоиться об известиях от императрицы. «Мучусь я о Ваших хлопотах. О, коли б я был при Вас! — восклицал он в письме 18 июля из-под Очакова. — Матушка, помилуйте, не оставляйте меня долго без известий о том, что у Вас происходит, я инако умру с грусти»[1355].
В условиях войны на два фронта и нехватки войск Екатерина отдала должное той осторожности, с которой Потемкин подошел к осаде крепости. «Паче всего старайся сберечь людей»[1356], — писала она 28 июля. За день до этого на Юге произошло крайне неприятное событие. Турки предприняли вылазку, встречным боем командовал А. В. Суворов, который был ранен в шею и ускакал в лагерь. Гренадеры отступили в беспорядке, неся большие потери: до 800 человек по неофициальным данным[1357]. Возвращаясь в лагерь, солдаты говорили: «Мы де очень стояли крепко, да некому нами было командовать»[1358].
Среди армейских офицеров ходил слух, будто Суворов, недовольный медленностью осады, попытался воспользоваться вылазкой турок, ворваться в крепость на их плечах и тем спровоцировать штурм, но потерпел неудачу. Если бы не подоспевший с пушками Репнин, посланный Потемкиным, урон был бы очень велик[1359].
«Солдаты не так дешевы, чтобы ими жертвовать по пустякам… — писал Суворову в тот же день командующий. — Ни за что потеряно бесценных людей столько, что их довольно было и для всего Очакова»[1360]. Лишь 6 августа, подробно выяснив все детали неудачного дела и получив от виновника два рапорта с объяснениями, Потемкин сообщил императрице о случившемся. «Александр Васильевич Суворов наделал дурачества не мало, которое убитыми и ранеными стоило четыреста человек, — писал командующий. — У меня на левом фланге в 6 верстах затеял после обеда шармицель, и к казакам, соединив два баталиона, забежал с ними, не уведомя никого прикосновенных, и без пушек, а турки его через рвы, каких много на берегу, отрезали. Его ранили, он ускакал в лагерь, протчие остались без начальника. И к счастью, что его ранили, а то бы он и остальных завел. Я, услышав о сем деле, не верил, наконец, послал пушки, под которыми и отретировались»[1361].
Из письма видно, что Потемкин вдвое уменьшает реальные потери войск после суворовского «шармицеля», чего командующий не стал бы делать, если бы хотел, как утверждали позднейшие биографы Суворова, вызвать гнев императрицы на Александра Васильевича[1362]. На приведенное письмо Екатерина отвечала 14 августа: «Весьма жаль, что Александр Васильевич Суворов столько потерял людей и что сам ранен»[1363]. Секретарю Храповицкому, разбиравшему почту, императрица заметила: «Он, конечно, был пьян. Не сказывай ничего о Суворове»[1364].
Откуда Екатерина получила подобные сведения? В письме Потемкина нет ни слова об этом неприятном обстоятельстве. Однако некоторые очевидцы событий 27 июля, такие как Дама[1365] и Цебриков, утверждают, что Суворов вступил в бой, «будучи после обеда разжен крепкими напитками»[1366]. Командующий не мог не знать об этих подробностях неудачной стычки с турками, но, щадя старого боевого товарища, умолчал о них в письме к Екатерине. Вероятнее всего, неблагоприятные известия поступили к императрице от Безбородко. Очевидец Дама, посчитавший нужным вставить обидный для Суворова эпизод в свои мемуары, вел переписку с Парижем[1367]. Его письма, как и письма многих иностранных волонтеров, перлюстрировались почтдиректорами, извлеченная информация поступала к Александру Андреевичу, который делился ею с государыней.
Вскрытию подвергались и донесения де Линя. Описывая эту историю, принц утверждал, будто именно он сообщил Репнину о происходившем и тот вопреки приказу Потемкина выступил на выручку суворовскому каре. «Сначала он (Потемкин. — О. Е.) не отвечал ничего, заплакал, потому что проклятое человеколюбие, хотя непритворное, но неприличное, произвело в нем сожаление к умершим, и потом не дал своего соизволения»[1368]. За ослушание князь якобы обиделся на Репнина так, что австрийскому представителю пришлось их мирить. Этот эпизод в письме к императору — один из примеров откровенной выдумки. ДеЛинь даже не знал, с кем из командиров произошло несчастье. Он называл виновника неприятности «какой-то генерал», путал время, а себе приписывал чуть ли не участие в деле. Между тем Суворов в лагере был человеком известным и принц знал его еще с довоенных времен.
Столь значительная потеря солдат в результате отражения простой вылазки была тем более неприятна Потемкину, что в это время командующий вел тайные переговоры с очаковскими чиновниками о капитуляции крепости, гарантируя жителям «целость имения, жен и детей»[1369]. Однако заговор был раскрыт, а его руководители казнены. «В Очакове на сих днях удавили двух из знатных жителей, которые были в числе восьми, предлагавших паше о сдаче города»[1370], — сообщал Екатерине князь 15 сентября.
В Петербурге в это время императрица могла вдохнуть спокойнее: русская часть Финляндии была очищена от шведских войск. Флот Густава III блокирован в Свеаборге, финские и шведские офицеры взбунтовались, составив конфедерацию в деревне Аньяла, требовавшую созыва сейма, к ним присоединил свой голос Сенат[1371]. Екатерина получила от конфедератов адрес, в котором объявлялось о желании восстановить мир с Россией. Густав ожидал смерти от руки убийц и даже намеревался бежать в Петербург и у врагов искать защиты от неверных подданных[1372].
«Теперь чаю Сейм шведский и финский сам собою соберется, — писала Екатерина Потемкину 18 сентября, — и тогда о сем нам объявят и о готовности к миру, тогда станем трактовать». Однако императрица не позволяла себе слишком обольщаться надеждой на скорое прекращение войны. «Король шведский писал ко всем державам, прося их, чтоб его с нами вымирили, но какой быть может мир тут, где всей Европы интересны замешаны?»[1373] — спрашивала она 20 сентября.
Тогда же Безбородко сообщал Потемкину: «Король шведский повсюду отведывает заговорить о мире и столько успевает, что многие державы входят за него с предложениями медиации и добрых услуг»[1374]. Свое посредничество предлагали Пруссия и Англия, они пытались построить переговоры так, чтобы увязать дела Швеции, Турции и Польши в единую систему[1375], что вело к затягиванию дипломатической игры и удержанию противников в войне.
В письме 29 сентября корреспондент советовал императрице не упускать возможность приобрести влияние на шведские дела. Положение в Стокгольме в тот момент давало повод надеяться, что сейм потребует восстановления старой конституции, отмененной Густавом III после переворота 1772 года. Одним из гарантов нерушимости прежнего режима Швеции была по русско-прусскому договору 1769 года Россия[1376]. Князь предлагал, если удастся «нацию довести просить нас о восстановлении конституции», заключить со Швецией союз. «А как линия королевская коротка, то не худо втайне подумать Константина Павловича к ним в короли»[1377].
Идея поместить великого князя Константина на шведский престол, воспользовавшись еще старыми династическими правами его деда Петра III, не понравилась Екатерине. «Константину не быть на севере. Если быть не может на полдне, то остаться ему, где ныне. Константин с шведами ни единого языка, ни единого закона, — писала она 10 октября. — Константина никак туда не дам»[1378]. Екатерина не любила изменять свои планы, подчиняясь обстоятельствам. Идея возведения внука на греческий престол была ей тем дороже, что Константин Павлович подавал большие надежды августейшей бабушке. «Он изучил все диалекты греческого»[1379], — с гордостью писала она Гримму. «Константин — мальчик хорош, — отмечает слова Екатерины Храповицкий. — Он через 30 лет из Севастополя поедет в Царьград. Мы теперь рога ломаем, а тогда уже будут сломлены, и для него легче»[1380].
«Сей раз трудно было получить царское письмо»[1381], — доносил в сентябре Гарновский. Нарочитое промедление с ответом служило знаком неудовольствия императрицы. Оно порождалось, с одной стороны, жалобами австрийского посла И. Л. Кобенцеля на несодействие Потемкина войскам союзника, с другой — внушениями членов «социетета», будто Григорий Александрович, советовавший осторожно обходиться с прусским королем, недостаточно щепетильно относится к чести империи и лично императрицы. Берлинский двор предлагал посредничество, фактически пытался диктовать России условия мира. «Государыне крепко хочется посбить прусакам спеси, — доносил Гарновский. — Хотя в письме к его светлости явного к тому намерения и не открыто, но это для того, чтоб его светлость не отсоветовал»[1382].
25 сентября Государственный совет, на котором председательствовал А. Р. Воронцов, решил отказать Фридриху-Вильгельму II в посредничестве и, усилив Украинскую армию Румянцева за счет Екатеринославской, а также Кавказского и Белорусского корпусов, направить в Польшу к границе с Пруссией[1383]. «Словом, положено было родить прусскую войну», — заключал донесение управляющий.
Получив подобные известия, Потемкин решил прямо объясниться с императрицей по поводу готовящегося обострения отношений с Пруссией. «Лига сформирована против Вас, — писал он 17 октября об объединении усилий Англии, Пруссии, Швеции и Турции. — От разума Вашего зависит избавить Россию от бедствий… Позволь, матушка, сказать, куда наша политика дошла». Ослабление Франции на международной арене привело к тому, что контролируемые ею ранее страны, такие как Турция и Швеция, отшатнулись к другому покровителю — Англии.
В этих условиях Россия, вместо того чтобы не отталкивать Англию и лавировать между Пруссией и союзной Австрией, как советовал Потемкин, разорвала англо-русский торговый трактат. По предложению посла в Лондоне Семена Воронцова, поддержанному в Петербурге его братом Александром, Россия не возобновила коммерческий договор 1766 года, срок которого истекал как раз перед войной. Этот документ, дававший английским купцам большие льготы на русском внутреннем рынке, чем русским — на английском, сильнее политического союза связывал интересы Англии с Россией и не позволял Лондону совершать враждебных действий. Теперь этот якорь оказался отвязан. Франция, подстрекавшая турок к началу войны, впоследствии оказалась не в силах их остановить. Этим воспользовались другие неприятели России, в частности Пруссия, желавшая возобновить с Петербургом союзный договор 1762 года. Под давлением «социетета» Россия обострила отношения с Пруссией. «Сделались мы как будто в каре, — заключает князь свои рассуждения. — Союзен нам один датский двор, которого задавят, как кошку. Я обо всем предсказывал, …не угодно было принять, но сделалось, по несчастью, по-моему и вперед будет»[1384].
Стремление Австрии втянуть Россию в противостояние с давней соперницей империи Габсбургов — Пруссией — встречало сопротивление Потемкина. Сообщение Гарновского о совместной попытке «цесарского» посла и «социетета» свалить светлейшего князя и вьщвинуть на первый план Румянцева как командующего обсервационной армией заставило Григория Александровича изложить императрице угнетавшие его мысли. «Австрийцы устраивают на меня ков, — писал он, — узнав, что я вижу лутче других их хитрости и что интересов своего государства не променяю на их. Считая по сему, что не могут со мною иногда успеть в своих видах, устремились теперь искать момента меня у вас повредить. Принц Лини, как человек ветреный и ничего святого не имеющий, инструментом сего мерзкого предприятия. Он писал… к графу Кобенцелю, что я не тот, который бы хотел вести дела здешние в пользу его государя и что не хочу отнюдь делать движения для отвлечения сил турецких от их пределов, что я сомневаюсь в чистосердечности их, одним словом, что теперь настает время меня спихнуть, прибавя к тому, что на запрос от Кобенцеля, ему присланный, какие мои мысли о предосторожностях противу прусского короля, я отвечал не по их желанию. А ответ был, чтоб, пока не кончим мы с турками, его менажировать, им и то не полюбилось. Он предложил Кобенцелю выискать случай, когда бы Вы были мною недовольны, и вредить мне у вас через Завадовского»[1385].
Гарновский ошибался, полагая, что императрица не напишет князю о военных приготовлениях против Пруссии. Решить столь важный вопрос без консультаций с Потемкиным Екатерина не могла. Помедлив некоторое время из опасения получить от корреспондента резкую отповедь, императрица взялась за перо. «Друг мой сердечный, князь Григорий Александрович, — писала она 19 октября, — … король прусский сделал две декларации. Одну в Польшу противу нашего союза с поляками, который, …видя, что от того может загораться огонь, я до удобного времени остановить приказала. Другую датскому двору, грозя оному послать в Голштинию тридцать тысяч войска, буде Датский двор введет [войска], помогая нам в Швецию… День ото дня более открывается намерение и взятый ими план не только нам всячески вредить, но и задирать в нынешнее и без того тяжелое для нас время. Думаю, на случай открытия со стороны короля прусского вредных противу России и ее союзника намерений, …армию фельдмаршала графа Румянцева обратить противу короля прусского… О сем, пожалуй, напиши ко мне подробнее и скорее, чтоб не проронить мне чего нужного»[1386].
О декларации Фридриха-Вильгельма II Потемкин узнал от Безбородко еще 30 сентября. Прусский король заявлял, что, в случае попытки России заключить союз с Польшей, он со своей стороны тоже будет настаивать на союзе с Варшавой[1387]. Князь считал, что подобная комбинация может оказаться для России выгодной, если в договоре, гарантирующем «неприкосновенную целость» Польши, примет участие Австрия. Два немецких государства, претендующие на польские земли, будут держать друг друга за руки, а Россия выскользнет из навязываемого ей внутригерманского противостояния.
Антипрусская позиция Австрии сделала подобный альянс невозможным. В письме 19 октября Безбородко сообщил Потемкину, что императрица предпочла остановить переговоры о союзе с Польшей и, таким образом, проверить, какое действие на прусского короля произведет податливость Петербурга[1388]. Последовало расширение требований Пруссии. В ответ Екатерина предприняла шаги, о которых предупреждала корреспондента 19 октября. Узел нового конфликта затягивался все туже.
Князь, как и опасалась императрица, ответил решительным отказом передать значительную часть войск в обсервационную армию. Он убеждал Екатерину, что распыление сил не позволит удержать границу на Юге, а начало военных действий сразу против Турции, Швеции и Пруссии гибельно для России. «Вместо того чтобы нам заводить новую и не по силам нашим войну, — писал Потемкин 3 ноября, — напрягите все способы сделать мир с турками и устремите ваш кабинет, чтобы уменьшить неприятелей России. Верьте, что не будет добра там, где нам сломить всех, на нас ополчающихся»[1389].
Письма князя вызвали колебания государыни. «Тревожатся тем, что сделана доверенность к людям, крайне дела наши расстроившим, и что не внимали тому, что его светлость предсказывал», — доносил Гарновский 7 ноября. В то же время Екатерина не могла поступиться достоинством своей державы. «Войны с Пруссией и Англией, кажется, избежать уже нельзя, — продолжает управляющий, — потому что, с одной стороны, короли прусский и английский, приняв на себя вид повелителей вселенной, явным образом мешают нам во многих делах, с другой же, что государыня и Совета члены… не полагают мщению соразмерных обстоятельствам пределов, и нет между раздраженными частями посредника».
В письме 7 ноября императрица просила Потемкина не оставлять ее «среди интриг» и настаивала на его скорейшем приезде в столицу после взятия Очакова[1390]. На ту же необходимость указывал и Гарновский, прося поспешить не только «для направления дел», но и для того, чтобы «царицу нашу, колеблющуюся без подпоры, огорчения с ног не свалили».
Надвигавшаяся угроза новой войны донельзя накалила обстановку при дворе. Противостояние по вопросу о возможном разрыве с Пруссией пролегло не между различными партиями, а внутри отдельных группировок между вчерашними союзниками и друзьями. Граф Андрей Петрович Шувалов, один из деятельных членов «социетета», открыто выступил в Совете против обострения отношений с берлинским двором, к нему присоединился генерал-прокурор А. А. Вяземский, обычно придерживавшийся особого мнения. Им возражали А. Р. Воронцов, П. В. Завадовский и А. А. Безбородко. «Воронцов — главная всему пружина, — говорил Гарновскому Дмитриев-Мамонов, — Завадовский — первый ему друг, Макиавель и исполнитель на бумаге умоначертаний Воронцовых, а Безбородко — верховая лошадь Воронцова, человек, впрочем, добрый и полного понятия, но по связям своим опасный».
Не лучшую характеристику Воронцову дал и Шувалов: «Когда мне случалось говорить с ним о делах государственных способом, его образу мыслей не соответствующим, то он мне всегда отвечал: „Чего Вы хотите от этой сумасшедшей страны и от этого сумасшедшего народа?“ Он нередко внутренно сам смеется предложениям государыни, но не только никогда не отвлекает ее от дел, коих худые следствия он предвидит, но еще поощряет ее на то, дабы только идти всегда вопреки его светлости и не лишить себя доходов… Сей человек, обогащенный императором и французским двором, не жилец здешнего государства: при первом удобном случае переселится он в чужие края»[1391]. В условиях нараставшей взаимной ненависти и обличений обстановка при дворе тягостно действовала на императрицу.
Советы Потемкина сдерживать гнев и «менажировать» Пруссию «крайне не полюбились» Екатерине, так что «государыня принималась неоднократно писать выговоры»[1392]. Прочитав письма князя о необходимости перемены «политической системы», в силу которой Россия готовилась противопоставить себя «лиге» в целом, Екатерина проплакала всю ночь[1393], а наутро, 27 ноября, написала Григорию Александровичу колкое письмо, полное выпадов против Фридриха-Вильгельма II. Она обвиняла его в антирусской агитации в Варшаве. «Сия, чаю, продлится дондеже соизволит вводить свои непобедимые войска в Польшу и добрую часть оной займет. Я же не то чтоб сему препятствовать, и подумать не смею, чтоб его королевскому прусскому величеству мыслями, словами или делом можно было чем поперечить… Предпишутся мне самые легонькие кондиции, как, например: отдача Финляндии, а, может быть, и Лифляндии — Швеции, Белоруссии — Польше, а по Самару реку — туркам, а если сие не приму, то воину иметь могу… Я начинаю думать, что нам всего лучше не иметь никаких союзов, нежели переметаться то туды, то сюды, как камыш во время бури. Я к отмщенью не склонна, но провинции за провинцией не отдам. Законы себе предписывать, кто даст? Они позабыли себя и с кем дело имеют! …Возьми Очаков и сделай мир с турками, тогда увидишь, как осядутся, как снег на степи после оттепели, да поползут, как вода по отлогим местам»[1394].
Положение дел настоятельно требовало присутствия Потемкина в Петербурге, но для того, чтобы сломить сопротивление своих противников и заставить императрицу отказаться от избранной политической системы, он должен был вернуться в столицу победителем Очакова.
Сидение под Очаковом было не просто долгим, а нарочито долгим. Румянцев даже прозвал крепость потемкинской Троей[1395], намекая на то, что светлейший князь намеревается, по примеру гомеровских героев, осаждать ее лет десять. В реальности крепость осаждали шесть месяцев, но говорили о ее взятии с начала войны, то есть полтора года. За это время Очаков стал неким постоянным явлением жизни, под его стены ездили за славой, а потом возвращались в тесный семейный крут рассказывать о великих деяниях «росских Ахиллесов». Долгожданное падение крепости должно было оставить в сознании современников брешь и тем сильнее потрясти их.
Сентябрь выдался теплым и принес с собой под Очаковом неожиданное приключение из другой, не военной жизни. Жены генералов П. С. Потемкина и А. Н. Самойлова уговорили одного унтер-офицера, ехавшего в армию из Херсона, тайно проводить их туда. Они оделись в крестьянское платье и сообщали на постах, что везут товары. Храбрые дамы сильно удивили мужей своим прибытием, но те, опасаясь вызвать гнев светлейшего, велели супругам отправляться обратно. Не успели расстроенные кумушки отъехать и версты от лагеря, как их настиг курьер Потемкина с повелением препроводить «шпионов» пред его ясные очи. «Шпионы» были задержаны и прожили в лагере три дня.
Это было не единственное посещение. В ноябре жена Павла Сергеевича Потемкина приехала уже в третий раз. Прасковья Андреевна (в девичестве Закревская) была моложе супруга на 20 лет и слыла красавицей. Ей исполнилось 25, многие офицеры за ней ухаживали, но дама отличалась скромностью. Однажды некий майор Обрезков, «петиметр не последний», как замечал Цебриков, решил передать ей любовную записку. Он прикрепил к ее карете букет цветов и сунул в руку письмо, дав при этом лакею червонец, чтоб молчал. Однако лакей тут же обо всем доложил барину, да и сама Прасковья Андреевна, едва приехав к мужу, отдала ему записку Обрезкова. Тот пришел в негодование и отправился к командующему приносить жалобу. Записка попала в руки светлейшего князя, а злополучный червонец был вручен красному от стыда петиметру в присутствии целого штаба офицеров, что вызвало немало смеха[1396]. Может быть, именно тогда Григорий Александрович впервые взглянул на Парашу Закревскую не просто как на жену троюродного брата, а как на женщину, способную возбуждать безумства влюбленных мужчин. Пока, под Очаковом, ему было не до новых похождений, но случай запал в память.
Весь сентябрь велся планомерный обстрел укреплений неприятеля. Князь распорядился, чтобы пальба была не частой, но непрерывной. В первую очередь следовало разрушить турецкие батареи. Тоже самое делал и флот, но с моря. Светлейший положил матросским экипажам награды за взятое судно 200 рублей, за сожженное — 50. Распоряжения Потемкина не раз обсуждались среди офицеров, медлительностью осады были недовольны не только австрийцы. Находились и свои недоброжелатели, обвинявшие командующего в неспособности взять город. Тем более интересен отзыв Репнина, которого заочно считали противником Потемкина. Цебриков приводит слова Николая Васильевича: «Светлейший князь всеконечно великой души и слишком милостив; не однажды князь Репнин говаривал, что князь Потемкин наилучшие отдает распоряжения, и самые такие, кои наиболее клонятся к пользе Отечества и благоденствию человечества; но жаль, что исполнители оных не с таковым рачением и усердием за оные принимаются. И в самом деле, ежели рассудить о его делах, то не иначе сказать можно, что душа его великая движима человеколюбием и усердием распространять около себя блаженство. Какие выгоды для солдат — какие им пособия сверх положенного деньгами, хлебом и проч. Сколько дарит офицеров одеждою и прочими снарядами. Истребил варварское зверство мучить солдат, уничтожил глупые стягивания тела и жил — и даже позволил офицерам входить к себе в палатку в холодное теперь время в сюртуках, ведая совершенно, что не уменьшится через сие его достоинство и что сбережение здоровья не лишает нужной против неприятеля храбрости»[1397].
Иностранные наблюдатели внимательно прислушивались к малейшим раздорам в руководстве русской армии. Принц деЛинь писал в августе Иосифу II: «Я стараюсь всячески помирить Репнина с Потемкиным с помощью Св. Библии, которая имеет большую силу над последним, и мартинизма, укротившего всю прежнюю пылкость первого»[1398].
Есть основания не вполне верить этим словам. Противостояние Потемкина и Репнина — двух талантливых, амбициозных людей, придерживавшихся разных духовных и политических ценностей, — казалось желательным для всех недовольных князем. Однако изнутри их отношения выглядели иначе. Оба понимали, что не в праве ослаблять руководство армии своими разногласиями. В продолжение всей осады Очакова Репнин поддерживал командующего, старался подавить ропот. Он был согласен с длительностью операции и считал распоряжения Потемкина правильными.
По чинам Репнин был первым после светлейшего командиром в Екатеринославской армии, и именно его князь рассматривал как свою замену на случай отъезда, болезни или ранения. Недаром общее руководство штурмом крепости было доверено командующим Николаю Васильевичу. Со своей стороны расторопный и храбрый Репнин в критический момент раньше других оказывался в нужном месте. Под его прикрытием Суворов отступил после несчастного «шармицеля».
Во время опасной поездки Потемкина по Лиману под батарею Гассан-паши именно Репнин первым отдал приказ действовать. «Князь Репнин, следивший с берега за нами, — вспоминал Дама, — велел быстро выдвигать вперед несколько полевых орудий, чтобы защитить нас, куда бы мы ни направились»[1399]. А ведь Репнин мог спокойно вместе с другими зеваками наблюдать за тем, как турки преследуют лодку командующего и даже не пошевелить пальцем для его спасения. Смерть или пленение Потемкина отдавали армию под Очаковом в его руки. Соблазн был велик. Но Репнин не поддался ему. Жаль, что в 1791 году, после Мачина, Николай Васильевич подчинился орденской, а не воинской дисциплине и, заключая прелиминарные пункты мирного договора, предпочел выгоды своей политической партии выгодам России в целом. Однако об этом позднее.
В октябре начались побеги из армии и попытки укрыться у противника. Случаи были единичны — «канонир, четыре егеря, потом еще один», — но и они встревожили офицеров. Причину искали в том, что «солдат теперь сбалован» мягкостью командующего. «Чего хотеть солдату, когда командующий запретил их бить и за великую вину не более 25-ти ударов давать, — рассуждал Цебриков. — Когда сверх всего, им по штату положенного, производить велел мясо, хлеб, водку и по 15 копеек тем, кто работает в ночь в траншеях или на батареях»[1400]. Однако ни сытость, ни человечное обращение не принимались в расчет на пороге зимы, которая в степях весьма сурова. «Идет седая чародейка, / Косматым машет рукавом…» — писал Державин в оде «Осень во время осады Очакова». Бежали в первую очередь от скорых холодов, которые грозили застигнуть армию на позициях.
Уже с 10 октября не прекращались сильные бури. С дровами было туго, и готовить кашу приходилось, используя кизяк или даже «замерзший кал человеческий». «Нет ничего сожалетельнее, — писал Цебриков, — как смотреть на горюющих солдат, которые везде по армии бродят и собирают навоз, а ежели посмотреть на их жилища полевые, то нельзя не содрогнуться от ужаса, как они могут сносить холод и стужу, укрываясь одним плащом и часто еще разорванным». Вскоре начали подвозить теплые палатки, к концу октября вырыли землянки «отменно хороши, просторны, со многими покоями — видно, что зимовать надобно». Лучший биограф А. В. Суворова позапрошлого века А. Ф. Петрушевский замечал, что «забота Потемкина о солдатах была изумительная»[1401], свою просторную теплую палатку князь отдал раненым, а сам переселился в маленькую кибитку. Войска были обеспечены тулупами, валенками, войлочными палатками и кибитками[1402]. Однако даже в таких условиях воевать было нелегко — на холодном пронизывающем ветру заряжать ружья, долбить лопатами мерзлую землю, готовить еду, выходить в караул — все это уже в октябре стало мучительно, а впереди был еще целый месяц осады.
Из-за штормов гребная эскадра перестала выходить в Лиман. На плаву держались только большие суда, а мелкие тонули. Это обстоятельство вызывало большую тревогу, потому что 4 и 5 октября вернулся значительно увеличившийся флот капудан-паши. Теперь он насчитывал 87 судов различной силы и величины. А 15 октября ставку покинул Нассау-Зиген. Так и не дождавшись штурма, он уехал сначала в Варшаву, а затем в Петербург «более с досады, нежели по болезни». Воевать летом в спокойных водах было совсем не то же самое, что сейчас. Под самым носом у принца из крепости ушли 18 турецких кораблей, а он даже не пошевелил пальцем. На что Потемкин выразил ему неудовольствие, спросив, не ослеп ли Нассау. Со своей стороны принц жаловался, что «обязан подчиняться плохо рассчитанным распоряжениям». «Зная его характер, — заметил Дама, — я предвидел бурю, которая должна была разразиться. У него действительно произошел с князем Потемкиным очень горячий спор, после которого он на три дня заперся в своей палатке, не ходил к князю, ожидая все время извинений с его стороны. Но князь по своему характеру не умел ни уступать, ни склоняться перед увещеваниями, когда они выражались в неспокойной форме. Он ничем не поступился в пользу Нассау. Раздраженный этим принц написал ему, прося пропуска. В ответ он получил пропуск без дальнейших объяснений, без задержки и отбыл в Польшу»[1403]. Его отъезд вызвал разговоры среди русских офицеров, что-де «теперь лишь только приходит время показать храбрость и неустрашимость». По поводу ухода Нассау Потемкин бросил: «Славны бубны за горами»[1404].
В своем желании укрыться от холодов Нассау-Зиген был неодинок. «Политической болезнью» страдал и храбрый бригадир Хосе де Рибас. Он не выдержал службы дежурного офицера при светлейшем князе — слишком много оказалось разъездов — и жаловался, что «от сей одной езды натер себе в задней мозоли»[1405].
12 октября лагерь покинул де Линь, «возмущенный тем, что не мог добиться от князя Потемкина действий, которые бы более сообразовались с его инструкциями, отправился на генеральную квартиру фельдмаршала Румянцева, собираясь попробовать расположить его в пользу своих желаний»[1406]. Весельчак принц ввязался в придворную интригу и надеялся совместными усилиями с партией Воронцова «спихнуть» Потемкина, а на его место продвинуть Румянцева. Принц писал о своем отъезде: «Я оставляю дикое обхождение и азиатскую тонкость фельдмаршала (Потемкина. — О. Е.), чтобы явиться к другому (Румянцеву. — О. Е.) у коего европейские приемы скрывают некоторую благородную гордость; …он любезен, пленителен; имеет воинственный вид; внушает энтузиазм во всю армию, удерживает ее в границах дисциплины. Европа его уважает, а турки трепещут»[1407].
Судя по описанию, де Линь совсем не знал Румянцева — талантливого, но жесткого и грозного с окружающими. Фельдмаршала «трепетали» не только турки, но и подчиненные, семья, бывшие сослуживцы. Л. Н. Энгельгардт описал случай, когда он однажды по неведению нарушил запрет фельдмаршала салютовать тому во время марша: «Представьте мой ужас! Фельдмаршал на меня кричал самым страшным голосом; вид его представлял, чего вообразить невозможно: ноздри раздувались, глаза яростно сверкали. Как скоро я услышал этот голос и увидел страшный его вид, то так оробел, что не слыхал ни одного его слова». При всем том служивые Румянцева любили. Энгельгардт записал их слова при встрече с командующим: «Старые солдаты говорили: „Насилу мы тебя, нашего отца, увидели“. Поседелый унтер-офицер, обвешанный медалями, сказал фельдмаршалу: „Вот уж, батюшка, в третью войну иду я с тобою“. — „Ну, друг мой, отвечал граф, в четвертый раз мы вместе с тобой уж воевать не будем“».
Однако любезность, пленительность, благородное обхождение и «европейские приемы» не были среди отличительных качеств знаменитого военачальника. Зато был один важный пункт, который заставлял де Линя до сих пор держаться Потемкина. Петр Александрович ненавидел австрийцев едва ли не сильнее турок. Чувство это возникло еще в годы Семилетней войны, когда он молодым генерал-майором убедился, что «цесарцы» — никакие союзники. Куда больше Румянцев уважал пруссаков, с которыми ему пришлось драться. В 70-х годах он даже совершил путешествие в Берлин, был с помпой принят Фридрихом II и на всю жизнь сохранил добрые чувства к старому королю. Когда в начале 80-х годов складывался русско-австрийский альянс, Румянцев был его противником и не раз высказывал государыне свое мнение.
Однако политическая обстановка менялась, молодые протеже Румянцева — Завадовский и Безбородко — набрали вес при дворе и посчитали выгодным создать в союзе с Воронцовым проавстрийскую партию. Теперь завзятый неприятель «цесарцев» оказался нужной им фигурой, чтобы потеснить Потемкина. Члены «социетета» умело стравливали светлейшего со старым фельдмаршалом. «Никто столько нас не злословит, как граф Александр Романович Воронцов, — доносил Гарновский. — „Когда б я был на месте графа Петра Александровича Румянцева, то дал бы я себя знать князю. Как это можно требовать, чтобы все повиновались князю? Графу цена известна. Я бы на месте его просил государыню, чтобы не только армию, но и князя поручили бы мне в команду, а иначе от всего бы отказался. Сами станут после искать. Я не понимаю, зачем нас посадили в Совет, что мы — чучелы, что ли? Нельзя ни о чем говорить; все только то хорошо, что делает князь“»[1408].
Но напрасно Воронцов ставил себя на место Румянцева, мечтая, чтобы «князя поручили» ему «в команду». Екатерина никому не хотела подчинять Потемкина, кроме себя. Более того, чем сильнее давили на нее, тем отчаяннее она держалась за Григория Александровича. «Не только фельдмаршал, но если б и вся Россия вместе с ним противу князя восстали, я — с ним», — сказала она Гарновскому.
Светлейший князь понимал, что миссия де Линя у Румянцева заранее провалена. Об его отъезде тоже можно было сказать: «Славны бубны за горами». Старый вояка и завсегдатай парижских светских гостиных не могли найти общего языка и только раздражали друг друга. «Цесарские войска непрестанно, хотя и не было генеральной баталии, но во многих сражениях турками были поражаемы, — вспоминал Энгельгардт. — Император неоднократно просил фельдмаршала сделать движение для диверсии в пользу австрийцев, но граф и с места не тронулся, под видом, чтобы при его движении не открыть места, через которые турки могли подать секурс Очакову. Неоднократно для сего приезжали в лагерь австрийские генералы: Иордыш, Сплени и Карачей; а сверх того, для наблюдений наших действий, при нашей армии был полковник Герберг, под исход же кампании из-под Очакова приезжал в Яссы принц де Линь. Несмотря, однако ж, на его красноречивые убеждения, фельдмаршал и шагу не сделал»[1409].
Покидая лагерь под Очаковом, принц де Линь заметил важную особенность: иностранные волонтеры и наблюдатели толпой повалили из армии. «Браницкий поехал в свои деревни, Нассау в Петербург… Ксаверий Любомирский и Сологуб в Польшу, а прочие генералы не знаю куда; они все соскучились здесь и почти все занемогли»[1410]. Бросается в глаза, что именно после отъезда большинства иностранных военных развернулась деятельная подготовка к штурму. Как будто князь ждал отлета этих птиц в теплые края.
Из иностранцев остался один упрямец Дама, считавший ниже своего достоинства пасовать перед холодом. Однако парижанину пришлось зимой в степи трудновато. «Земля была на два фунта покрыта снегом, стояли морозы 12–15 градусов, да к тому же еще и ураганы с моря, часто опрокидывавшие палатки… Нельзя было лечь спать, чтобы утром не проснуться покрытым снегом… Вследствие недостатка фуража три четверти кавалерии отправлены были на квартиры… У меня оставалось всего две лошади, одну из которых я держал под наметом своей палатки, чтобы согреваться об нее… Генералы, имевшие по несколько экипажей, сохранили по одному, пожертвовав остальные на дрова… На всех солдатах были шубы и башмаки, подбитые мехом, поверх сапог, а унтер-офицеры находились в постоянном движении по всему протяжению армии и будили людей, цепеневших от холода»[1411].
Целый месяц турецкий флот болтался у острова Березани без дела, поскольку непогода мешала ему, так же как и гребной флотилии. 15 ноября он поднял паруса и ушел восвояси. Русские проводили его залпом из всех орудий и криками «ура». Теперь судьба Березани была предрешена. 18 ноября «князь доставил нам поистине театральное зрелище, — вспоминал Дама, — атаки острова Березани запорожцами… Начальник посадил 1500 человек в маленькие шлюпки, ими самими сделанные, отправился в ряд от берега, к которому примыкал наш лагерь, и с угрожающими криками подплыл к острову. Вопреки картечному залпу, который им пришлось вынести, они осуществили вылазку и принудили турок укрыться в крепости. Турки стали кричать, что хотят сдаться на капитуляцию»[1412]. От них было пропущено два парламентера к Потемкину, которые сдались без всяких условий. Жителям и гарнизону была сохранена жизнь и имущество. Квартирмейстер генерал-майор Н. М. Рахманов принял крепость в русское подданство. Сдавшийся паша был привезен в лагерь в шлюпке, ему подвели «княжию лошадь в серебряном уборе» и препроводили в отдельный дом, где он должен был содержаться в плену с подобающим его положению достоинством.
Через несколько дней гарнизон Очакова, разозленный сдачей Березани, отплатил неприятелю. 20 ноября Потемкин приказал возвести батарею из 24 орудий напротив главного бастиона города. С близкого расстояния она пробивала в стене большие бреши. Турки предприняли ночную вылазку, сумели на короткое время завладеть батареей, даже водрузили на ней свой флаг, но были отброшены резервом. При этом был убит генерал-майор Степан Петрович Максимович, человек храбрый и весьма любимый в армии. Турки отрубили ему голову и унесли с собой в город. Зверский обычай отрезать головы давно возмущал добродушного Цебрикова. На этот раз его описание особенно ярко: «В сем случае много с нашей стороны перерезали османы, напав на сонных, многим отрезали головы, унося их с собою и взоткнув их на штыках, расставили по валу; между сими головами примечена и генерала Максимовича, и как о сем донесено было князю светлейшему, он с сердцов велел лежавшим, побитым туркам около батареи отрезать головы и привезть в стан меж солдат, что и учинено было. (Другие говорят, что в том было недоразумение и что князь светлейший не приказывал сего учинить.) Боже мой, какой отвратительный взор! Головы сии отрубленные везде возимы были по лагерю, человеки сбегались со всех сторон… вопя: штурм! штурм!»[1413]
Упорство турок показывало, что лишь приступ может принудить Очаков к сдаче. «Мороз был 20–24 градуса, — писал Дама. — Армия только и желала попытать счастье, лишь бы избавиться от мук голодной и холодной смерти»[1414].
К декабрю положение крепости стало критическим. Осадные работы были окончены, что сразу высвободило значительное число солдат для будущего штурма. Турецкий флот удалился из-под порядком поврежденных стен Очакова зимовать на юг. Помощи осажденным ждать было неоткуда.
Утром 6 декабря в результате короткого штурма, продлившегося час с четвертью, крепость пала. Потери турок составляли 9,5 тысячи убитыми и 4 тысячи пленными, русская армия лишилась 926 человек убитыми и 1704 ранеными[1415].
Накануне несколько дней продолжались ветер и сильная метель. Из-за непогоды Потемкин отложил дело с 4 на 6 декабря. Кроме того, 6-го был день Николая Чудотворца, и с Божьей помощью князь надеялся на благополучный исход. Ход штурма блестяще описал Роже Дама. Ему в командование Потемкин выделил отряд из своего любимого полка екатеринославских гренадер, что свидетельствовало о большом расположении. Атака производилась пятью колоннами по 5 тысяч человек каждая. Первая должна была атаковать нижнюю часть города, предместье и батарею Гассан-паши. Вторая — направиться к так называемым Стамбульским воротам. Третья колонна отвлекала турецкое войско, находившееся в окопах перед стенами. Четвертая поддерживала ее с левого фланга. Пятой следовало взять приступом городской бастион с пробитыми брешами, через них проникнуть в город и помочь открыть Стамбульские ворота. Общее командование осуществлял Репнин.
В 4 часа утра войска собрались за лагерем и приняли благословение священников. В 6 часов колонны были образованы и заняли позиции. Было предписано строжайшее молчание во время перехода по траншеям к стенам города. Сигналом к атаке служили три бомбы, взорванные на заре. При первой солдатам следовало сбросить шубы и меховые башмаки, при второй — приготовиться, при третьей — выступать. Потемкин ночь провел в траншее.
Дама во главе 800 гренадер шел на пике второй колонны. «Уже ощущалось приближение зари, — писал он. — Раздалась первая бомба. Все мы были на своих местах; сбросили шинели и приготовились. Третья бомба двинула всех вперед… Но тишина была нарушена. Все время повторявшиеся крики „ура“ предупредили о нашем приближении турок… Я направился ускоренным шагом к Стамбульским воротам, опрокидывая штыками плохо сформированные турецкие войска… Замкнутой колонной я достиг края рва, площади перед воротами». Турки открыли створки, чтобы выпустить сильную колонну на помощь своим, находившимся перед окопами города. Они не ожидали, что противник окажется так близко, и буквально врезались в отряд Дама. Под сводами ворот «началась ужасная непродолжительная резня, турки были опрокинуты, и трупы падали на трупы… Мой отряд прошел этот темный кровавый свод, и мы очутились внутри города, покрытые кровью и мозгом»[1416].
«Только пролив достаточно турецкой крови, русские солдаты согласились отдохнуть. Ровно в шесть часов русские вышли из траншеи; без четверти девять наступила полнейшая тишина, весь город был взят и 11 000 турок прошли под ярмом. У русских было 2–3 тысячи убитых и раненых». Цифры потерь, указанные Дама, практически совпадают с официальными. Вместе убитых и раненых по ведомости — 2630 человек. Это говорит о том, что потери в донесении императрице не были занижены.
Озлобление как нападавших, так и оборонявшихся было невероятным. Турки отбивались даже древками знамен. «Проходя через свод, — рассказывал Дама, — наступая с трупа на труп, левая нога моя попала в промежуток глубиною в три или четыре трупа. Человек, лежавший на самом низу и уже умиравший, схватил меня зубами за сухую ахиллесову жилу и вырвал кусок сапога и чулка. У меня только покраснела кожа, но не была содрана»[1417].
7 декабря уже из крепости Потемкин направил Екатерине письмо о взятии Очакова. «Поздравляю Вас с крепостью, которую турки паче всего берегли, — писал князь. — Дело столь славно и порядочно произошло, что едва ли экзерциции бывают лучше. Гарнизон до двадцати тысяч отборных людей, не меньше на место положено семи тысяч, что видно, но в погребах и землянках побито много»[1418].
Следует отметить, что командующий, рассчитывая наиболее удачное время для штурма, не поддался соблазну принести императрице Очаков в дар ко дню святой Екатерины — 24 ноября. «Не довольно еще были сбиты укрепления крепостные, чтоб можно было взять, — пояснил он в письме 7 декабря, — и коммуникация еще не поспела для закрытия идущей команды левого фланга на штурм, без чего все бы были перестреляны».
Когда пленного очаковского коменданта трехбунчужного Гассан-пашу вели мимо Потемкина, князь, досадовавший на жестокость штурма, в сердцах крикнул ему: «Твоему упрямству обязаны мы этим кровопролитием!» — «Я исполнял свой долг, а ты свой, — отвечал комендант. — Судьба решила дело»[1419]. Однако остальным пленным было не до долга паши. Цебриков описал их страдания: «Женщины испуганные, дети замерзлые — страшная сцена! Плач — везде смерть торжествует… Прежестокий мороз, и много пленных померло… Иных опять отсылали в город жить… Был в Очакове, в коем ничего более не видел, как множество побитых турков и наших кучами, а особливо перед воротами во рву; дома все разорены»[1420].
Каким бы лихим, в отличие от Цебрикова, ни казался Дама, его тоже угнетал вид трупов. «Потребовалось несколько дней, чтобы жители, спасшиеся от резни, перенесли мертвых на середину Лимана, потому что земля настолько промерзла, что нельзя было их похоронить. Они оставались на льду при устье реки до первой весенней оттепели. Тогда вода своим течением увлекла их в море вместе со льдинами»[1421].
Известие о взятии Очакова вызвало ликование в Петербурге и коренным образом изменило положение при дворе в пользу светлейшего князя. Его критики вынуждены были замолчать, а императрица вновь обрела уверенность в себе и сменила слезы, столь частые для нее в последнее время, на искреннюю радость. «За ушки взяв обеими руками, мысленно тебя целую, друг мой сердечный, — писала она 16 декабря. — Все люди вообще чрезвычайно сим счастливым происшествием обрадованы, я же почитаю, что оно много послужит к генеральной развязке дел… Теперь мириться гораздо стало ловчей… Всем, друг мой сердечный, ты рот закрыл»[1422].
В конце письма Екатерина вновь повторяет просьбу о скорейшем приезде князя в Петербург. Уже 16 декабря Государственный совет обсуждал возможные условия мира с Портой[1423], но императрице не хотелось, чтобы столь важные вопросы решались в отсутствие Потемкина.
К 20 декабря план Очакова был снят, потери и полученные трофеи точно пересчитаны, а списки отличившихся во время штурма составлены. Это позволило командующему послать в Петербург подробные донесения: «С таким все исполнено порядком, что я смело могу утверждать: подобного никто из служащих здесь не видел… Стремление столь сильно, что через пять четвертей часа все пало, по милости Божией, под российский меч. А на вечер представился город разоренным и обитаемым мертвыми телами»[1424]. «Первые три дни проходу не было от тел турецких, которые кучами лежали, а паче на мосту, — продолжал он в другом донесении. — Город был торговый и богатый, множество достали денег… немало жемчугу и уборов золотых и серебряных, многие солдаты шли домой в горностаевых шубах»[1425]. В крепости было взято 310 пушек и мортир, а также 780 знамен с переломанными древками, так как турки оборонялись до последнего, даже флагами.
Отправление почты 20 декабря пришлось задержать из-за сильных метелей до 26-го числа. Потемкин отдал всю свою просторную ставку под раненых, а сам с канцелярией поместился в одном кабинете. Мысленно возвращаясь к минувшему штурму, князь писал: «Простой маневр не удастся с такой точностью… Это было, как вихрь, сильной, сильной, обративший город вверх дном». Управившись с делами, Григорий Александрович обещал приехать и укорял Екатерину за то, что она гневалась на него в последних письмах. «Усердие мое того не заслуживает, — замечал он. — Я не по основаниям графа Панина думаю, но по обстоятельствам. Не влюблен я в прусского короля, не боюсь его войск, но всегда скажу, что они всех прочих менее должны быть презираемы… Пространство границ не дозволяет нам делать извороты, какие употребительны в земле малой окружности. Неловко иметь двух неприятелей, а то будет пять»[1426].
В своих донесениях и письмах императрице Потемкин подчеркивал особую «экзерциционность», как бы учебность, штурма крепости. Следует отметить, что практически вся очаковская операция напоминает громадные полевые маневры, проведенные в реальной боевой обстановке. Правильная осада Очакова представляла собой идеальные условия для обучения солдат: они участвовали в обширных фортификационных работах, минировании турецких укреплений, бомбардировке города с моря и «с сухого пути», сменяющими друг друга отрядами отражали вылазки неприятеля, отрабатывали приемы ближнего рукопашного боя и привыкали ходить в штыковую атаку. Именно в результате очаковской операции неуверенные в себе рекруты, нестройной толпой бежавшие, потом наступавшие под Кинбурном, превратились в солдат, способных «за пять четвертей часа» взять штурмом главную черноморскую твердыню Турции, действуя при этом с маневровой точностью. Задачей кампании 1788 года было не только овладение Очаковом, но и создание из новобранческих войск настоящей армии. Обе эти цели были достигнуты Потемкиным с минимальными потерями.
Екатерина высоко оценила выдержку светлейшего князя. После взятия Очакова, когда правота Потемкина в затягивании штурма была доказана малым числом жертв, императрица в ответ на поздравления де Линя написала письмо, в котором ясно дала понять принцу, что она знает о его неблаговидном поведении. «Прежде чем начать приступ этого города, — говорила Екатерина, — фельдмаршал князь Потемкин, разумеется, испытал все другие средства. Самым удобным временем для этого предприятия было неоспоримо то, когда Лиман, покрытый льдом, делает недоступною со стороны моря помощь для осажденных… Но нетерпение молодых людей, полных отваги, или в большей или меньшей степени легкомысленных, завистников, врагов открытых и скрытых, конечно, невыносимо в подобном случае и подвергли бесконечным испытаниям непоколебимую твердость и настойчивость фельдмаршала, что и доставляет ему в моих глазах самую большую честь. Между прочим прекрасными и даже великими качествами его души я всегда видела в нем способность прощать своим врагам и воздавать им добром; этим-то именно он и умел одерживать верх над ними. На этот раз он в полтора часа разбил турок и обезоружил тех, кто его осуждал. Теперь говорят, что он мог бы взять Очаков ранее; это правда, но никогда не мог бы он взять его с меньшею невыгодою»[1427].
Падение Очакова улучшило международное положение России. «Перемена от Каира до Стокгольма, от Багдада до Филадельфии!»[1428] — писал Потемкину Суворов. Однако князь не разделял распространенного тогда мнения, что война после взятия крепости, которую турки считали ключом от Черного моря, будет окончена. Он был уверен, что европейская коалиция поддержит угасающие силы Порты, обещая ей субсидии и военную помощь. Следовательно, предстояла долгая борьба с «лигой».