Известие о падении Измаила достигло столицы 29 декабря 1790 года рано утром и было встречено с ликованием[1669]. В тот же день Екатерина приказала «отправлять молебствие с большою пушечною пальбою». Это показывает, что императрица сразу же по достоинству оценила новость. Однако ответное письмо Потемкину датировано лишь 3 января. Обычно в подобных случаях Екатерина бралась за перо немедленно. Почему же на этот раз она промедлила?
Императрица предпочла дождаться официальной реакции европейских покровителей Порты. 2 января состоялось заседание Совета, обсудившего политическую ситуацию. На следующий день утром Екатерину посетил великий князь Павел Петрович, с которым она около часа беседовала наедине[1670]. Лишь после этого государыня направила в Яссы письмо, содержавшее чрезвычайно важную для ее корреспондента информацию о поведении Пруссии и Англии: «Оба двора здесь уже сказали, что не настоят уже более о медиации». Это была большая победа, возбудившая надежды на скорый мир. «Я думаю, что теперь последует смена визиря, — рассуждала Екатерина, — а при сей откроется тебе случай… трактовать о мире безпосредственно».
Казалось, Порта, наконец, осталась один на один с Россией, покинутая своими тайными союзниками. «При случае дай туркам почувствовать, как король прусский их обманывает, то обещая им быть медиатором, то объявить войну нам в их пользу, — просила императрица Потемкина. — …Все сие выдумано только для того, дабы турок держать как возможно долее в войне, а самому сорвать, где ни наесть, лоскуток для себя»[1671].
Светлейший князь предпочитал не обольщаться относительно быстрого заключения мира. Он считал, что изменение позиций Пруссии далеко не так кардинально, как можно было заключить из слов немецких дипломатов в Петербурге. Еще в конце декабря 1790 года он получил копии донесений Алопеуса из Берлина, в которых резидент рассказывал о своей встрече с любимцем короля бароном И. Р. фон Бишофсвердером, главой берлинских розенкрейцеров. Фаворит Фридриха-Вильгельма II заверил «русского брата», что Пруссия вовсе не желает войны, но связанная договорными обязательствами с Турцией будет вынуждена ее начать, если Россия не пойдет на уступки султану[1672].
Князь предупреждал Екатерину, что Фридрих-Вильгельм II не отказался от войны. Однако теперь, после столь ощутимого удара, нанесенного Турции, он намеревался осуществить вторжение не сам, «но Польшу понудит открывать действия на нас, поддерживая их своими войсками, которые до наших границ достигнуть не могут». План, разработанный берлинским кабинетом, был чрезвычайно соблазнителен для Пруссии: польские войска выходят за пределы своих земель, вторгнувшись на Украину, а на их место в Польше вступают якобы для поддержки прусские части, которые отрезают Данциг и Торн.
Чтобы помешать Пруссии, Потемкин предлагал реализовать секретный план по возмущению Польской Украины. «Расположения такой важности должны быть проведены с крайней точностью. При устроении могут многие случиться объяснения, которых на бумаге расстояние должное не позволит в полной мере истолковать, — писал князь. — Нужно, всемилостивейшая государыня, мне предстать перед Вами на кратчайшее время»[1673].
С этого времени Григорий Александрович в каждом письме повторял просьбу: «Дайте мне на себя посмотреть, хотя мало»[1674]. Он то умолял, то требовал личного свидания, для того чтобы объясниться по неким важным вопросам, о которых не мог «иначе доложить, как на словах».
Подобную подозрительность Потемкин проявлял лишь в экстраординарных случаях. Из донесений Гарновского князь уже с конца 1789 года знал, через чьи руки проходит его почта на высочайшее имя. Решительное нежелание корреспондента объясниться письменно могло быть истолковано императрицей как его недоверие к Зубову и Салтыкову. От обсуждения каких вопросов светлейший отказывается по соображениям секретности?
В отличие от императрицы, надеявшейся, что сопротивление европейских держав снято и можно рассчитывать на скорый мир, Григорий Александрович уже в начале января предсказывал крупный политический кризис, связанный с намерениями Пруссии и Англии спасти Порту от полного разгрома[1675]. К середине февраля предположения князя полностью подтвердились. «Получено с курьером письмо барона Палена, — писал 2 февраля Храповицкий об известиях от нового русского посла в Стокгольме. — Шведский король имеет предложение от Англии, …чтоб 1-е, вооружился против нас, или 2-е, дал свои корабли в соединение с ними, или 3-е, дал бы им свой военный порт, и за все то платят наличными деньгами»[1676]. Англия обещала производить шведскому королю ежегодную субсидию в 600 тысяч гиней в продолжение турецкой войны, а также на случай войны между Россией и Пруссией, даже если Густав III не примет в ней участие, а ограничится одним вооружением[1677]. 6 февраля Храповицкий продолжал перечисление неприятных новостей: «Из разных сообщений и дел политических заключить можно: 1-е, мирясь мы с турками, оставляем за собой Очаков, и граница будет по Днестр. 2-е, турки, ни на что не соглашаясь, даже и на уступку нам Тавриды, хотят продолжать войну с Пруссией. 3-е, король прусский к тому готов, ждут последнего отзыва Англии, которая к тому же наклонна и подущает уже шведа. 4-е, австрийцы за нас не вступятся: им обещан Белград от Пруссии, кои с согласия англичан берут себе Данциг и Торунь»[1678].
Главным противником России в назревавшем столкновении был прусский двор. Именно в это время активизируется переписка между великим князем Павлом и Фридрихом-Вильгельмом II, которая велась через розенкрейцерские каналы. Русский министр при берлинском дворе Максим Максимович Алопеус, мастер стула петербургской ложи «Гигия», придумал для этой переписки особый шифр[1679]. В Петербурге письма цесаревича попадали в руки агента прусского посольства Гюттеля, который доносил в Берлин, что в марте 1791 года следует ожидать перемены царствующей особы на российском престоле[1680], если сторонникам великого князя удастся свалить Потемкина[1681].
Некоторые уникальные документы, касавшиеся сношений Павла и князя Репнина с Берлином, сохранились в бумагах Самойлова. Благодаря этим материалам можно сделать вывод, что светлейший князь был хорошо осведомлен о развивавшейся в Петербурге интриге[1682]. Именно о ней он собирался говорить с императрицей. В деле фигурировало имя наследника российского престола, поэтому князь не мог позволить себе объясниться с Екатериной «иначе… как на словах».
Приехав в столицу, Потемкин обсудил со своей корреспонденткой детали прусской интриги, хорошо вписывавшейся в общий контекст назревавшего кризиса. Я. Л. Барсков видел в этом разговоре причину падения Н. И. Новикова, поддерживавшего контакты Павла Петровича с московскими мартинистами[1683]. Однако следует учитывать, что Новиков был арестован в апреле 1792 года, то есть более чем через полгода после смерти Потемкина, а наблюдение за издателем началось еще в 1788 году и не могло быть связано с разговором наших героев в марте 1791 года.
С 1790 года по настоянию Салтыкова началась перлюстрация частной переписки в Москве, а 22 июля 1790 года в Первопрестольную был назначен новый главнокомандующий — князь А. А. Прозоровский, специально избранный для борьбы с тайным обществом[1684]. Осторожный Потемкин писал императрице по этому поводу: «Ваше Величество выдвинули из Вашего арсенала самую старую пушку, которая будет непременно стрелять в Вашу цель, потому что собственной не имеет. Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя Вашего Величества»[1685]. Очень откровенное и резкое высказывание. Если Григорий Александрович был встревожен контактами наследника Павла с прусским королем, то его не в меньшей степени беспокоили нарочито грубые меры правительства в Москве. Надо полагать, что и этот вопрос был затронут князем в беседе с императрицей. Едва ли Потемкин хотел обсуждать его письменно, зная, что послания с Юга проходят через руки вдохновителей московского «разбирательства».
Один из исторических анекдотов гласил: светлейший князь, не скрываясь, бросил при Валериане Зубове, что собирается в Петербург «вырвать зуб»[1686]. Трудно представить, чтобы Потемкин позволил себе такую неосторожность. Анекдот отражал скорее представление «публики» о цели приезда Григория Александровича.
Письмо Потемкина 11 января на первый взгляд мало примечательно. Речь шла о замещении комендантских должностей. «В звание комендантское никогда я не представлял и не определял людей незаслуженных, — писал князь, — отлучаясь к начальствованию армией вашей, предоставил было я все коллегии, но, увидя нерачение или, лучше сказать, злоупотребление, обязанным нашелся требовать о непомещении вперед без моего соглашения, что тем паче нужно по военному времени, где часто бывают достойные заслуженные офицеры изувечены ранами, будучи притом бедны… Рапорты о вакансиях ко мне приходят поздно»[1687].
В письме не названы прямо виновные злоупотреблений. Однако императрице нетрудно было догадаться, кем именно недоволен ее корреспондент. Вице-президентом Военной коллегии был Н. И. Салтыков, он полностью отвечал за работу учреждения в отсутствие Потемкина. Находясь с армией на Юге, князь почувствовал, что власть над коллегией начинает незаметно ускользать из его рук: рапорты приходят поздно, должности, пусть и не самые важные, распределяются по произволу Салтыкова. О злоупотреблениях в коллегии Григорий Александрович писал, не ссылаясь на личности, в обычном послании, заранее зная, что оно будет прочтено. Такой способ предупреждения противников о своем недовольстве более характерен для светлейшего князя, чем полный неприкрытой угрозы каламбур, на который младший по званию Зубов ничего не мог ответить в глаза. Ордера Потемкина показывают, что командующий был всегда подчеркнуто вежлив с лично ему неприятными людьми[1688].
И все же опытные политические дельцы, стоявшие за спиной у нового фаворита, почувствовали угрозу. Приезд в столицу человека, чей вес в государственных делах и душевная близость с Екатериной были несоразмеримы с влиянием Зубова, мог серьезно пошатнуть их позиции при дворе. «Хотя я победил его наполовину, но окончательно устранить с моего пути никак не мог, — рассказывал в 1819 году уже немолодой Зубов своему управляющему М. Братковскому, — а устранить было необходимо, потому что императрица всегда сама шла навстречу его желаниям и просто боялась его, будто взыскательного супруга. Меня она только любила и часто указывала на Потемкина, чтобы я брал с него пример»[1689].
Противники князя постарались убедить императрицу в нежелательности его скорого возвращения из Ясс. «Касательно до твоего приезда сюда, — писала она 22 января, — я тебе скажу, что лично я всегда рада тебя видеть, как сам довольно ведаешь. Сверх сего, на словах говорить и писать, конечно, рознится… Но дело паче в том, в сих смутных обстоятельствах, чтоб не проронить важных минут, которыми воспользоваться ты можешь, быв тамо, скорее, нежели здесь, для возстановления мира с турками по нашему желанию. Итак, почитаю за необходимо нужно, чтоб ты тамо ожидал вестей об импрессии, кою сделает в Цареграде взятие Измаила; ежели же оне таковы, и сам усмотришь, что твой приезд сюда дела не испортит, мирные договоры не отдалит, либо раннее открытие кампании тем не остановится, тогда дозволяю тебе приехать с нами беседовать, но буде турки окажутся тебе к миру склонными, как легко быть может… тогда нахожусь в необходимости тебя просить предпочитать пользу дел и не отлучиться, но, заключа мир, возвратиться яко миротворец»[1690].
Итак, Екатерина прямо не отказывала Потемкину в его просьбе увидеться, но всячески старалась уговорить его остаться на Юге. Всего через два дня, 24 января, ее настроение резко изменилось. Причиной тому было письмо князя от 15 января. Потерявший терпение Григорий Александрович обращался не только к разуму, но и к чувствам Екатерины: «Естли во мне что хорошее, то назидано Вами. Мог ли я оказать свою годность? На то Вы подали способ. Я тем похвалюсь, что другой никто не может: по принадлежности моей к тебе, все мои добрые успехи лично принадлежат тебе». Говоря о том, что Екатерина «с первой молодости» вела его к вершинам государственной власти и политического искусства, Потемкин просит не пренебрегать его советом в столь сложных обстоятельствах. «Ослепление султана или, может быть, его рок ведет к потере. Варвар и тиран ожесточенный не внемлет ничему, …четыре курьера, отправленные от визиря с известиями об Измаиле, не допущены до Царя Града, а отрубили им голову. Теперь его манят, что Англия пришлет флот… Потому-то для принятия мер должных и открытия моих усердных и полезных мыслей должен я… приехать к Вам, но нет мне на сие ответа»[1691].
Получив это письмо, Екатерина решила, что князь уже в дороге. Она была до глубины души тронута словами о его преданности. «Господин питомец мой, ты оправдал мое об тебе мнение, — писала императрица 24 января. — …Возобновляю тебе дозволение приехать»[1692].
9 февраля Потемкин получил это послание и немедленно отбыл в путь. «В Галиции и Австрии народ, слыша, что я будто ехал в Вену, разположен был меня встречать и выпрягать лошадей»[1693], — сообщал князь. В России прием был не менее восторженным: города, через которые следовал Потемкин, встречали его колокольным звоном и почестями, по этикету положенными только коронованной особе[1694]. Всеобщее ожидание мира достигло предела.
Между тем до мира было еще далеко, и князь спешил в Петербург именно потому, что был убежден: выход Порты из войны решается не на Босфоре, а на берегах Рейна и Темзы. Последние известия из Константинополя гласили, что турецкий посол отбыл в Берлин с вопросом, как Порта должна действовать дальше. «С его возвращением решится, чему быть»[1695], — писал Потемкин. Будучи форпостом коалиционной войны, Турция оказалась глубокой политической провинцией, и вести переговоры следовало напрямую с ее руководителями в Европе.
Такого же мнения придерживался и Безбородко[1696], но оно было неугодно представителям группировки Салтыкова.
В январе опытный дипломат все реже появлялся за столом императрицы[1697] и вскоре вообще покинул двор, чтобы на некоторое время удалиться в Москву. Там Безбородко надеялся застать Потемкина и обстоятельно переговорить с ним о создавшейся ситуации. «С приездом, может быть, я буду столько счастлив, что встречу вашу светлость в Москве, — писал Александр Андреевич, — радуясь, впрочем, несказанно, что вы решились сюда прибыть и тем великую пользу и пособие делам принесть»[1698].
До приезда князя Совет отложил решение важнейших дел[1699]. Императрица тоже не хотела без него обсуждать представляемые ей бумаги[1700].
По своему обыкновению Потемкин ездил очень быстро. 28 февраля он прибыл в столицу. «Записки» Храповицкого показывают, что по приезде светлейший много времени проводил наедине с Екатериной и постоянно работал вместе с Безбородко, составляя документы «для отклонения от войны»[1701] с Англией и Пруссией. Дипломат заметно приободрился, получив поддержку Потемкина. «Мы живем весело, — писал он своему племяннику В. П. Кочубею 9 марта 1791 года, — и ежели пребывание князя Григория Александровича облегчает нас в делах публичных, то для меня оно еще другую особенную выгоду приносит, что я облегчен и со стороны нападок злых людей. По крайней мере, хотя сии месяцы, что он тут проживает, отдохнуть удастся; между тем время пройдет, дело к миру придет»[1702].
Тем временем в Польше сторонники Игнатия Потоцкого тайно составили проект новой конституции. Этот важный документ предусматривал: отмену liberum veto, провозглашение польской короны наследственной и назначение саксонского курфюрста наследником. Торжественное объявление новой конституции происходило 3 мая 1791 года. Подобная перемена означала полный переход Польши под контроль Пруссии. Это не могло удовлетворить Петербург, так как еще больше увеличивало угрозу совместного прусско-польского вступления в войну. Однако позиции самой России в Польше казались еще достаточно сильны. Политическая реформа была принята меньшинством голосов, на одном воодушевлении зала: на сейме присутствовало 157 депутатов, между тем как отсутствовало 327. Ни о каком кворуме речи идти не могло. Большинство шляхты не симпатизировало идеям конституции. В таких условиях Россия имела возможность создать свою конфедерацию и действовать по намеченному плану.
23 июля 1791 года Потемкин подал императрице докладную записку, в которой рассматривал возможный ход следующей кампании с учетом вступления в войну Пруссии и Польши. «По всем соображениям не вижу я возможности, чтобы прусакам идти против нас наступательно. Первое, потому что сие будет в нашу ползу. Удаление их от своих границ затруднит во многом всякого рода доставлении и притом много разбежится войск вербованных. Второе дело, стремиться на Ригу безрассудно, потому что тут самый сильной наш пункт и крепость такая, для которой много будет потребно осадной артиллерии и время, а к тому переправа большой реки». Для князя было очевидно, что прусская сторона лишь подтолкнет поляков к конфликту. «Я сужу, что прусаки двинутся для возбуждения поляков и, пустя их на нас, станут делать оказателства к Риге. В таком случае обеспечить Ригу довольной защитой, а войскам стать для закрытия границ от впадения по сухой границе». Таким образом, наиболее опасное нападение мыслилось именно со стороны Польши по «сухому пути». «От армии, мне вверенной, поставится небольшой корпус на границе мо-гилевской, к Малороссии прилегшей. Другой соберется у Киева. Главный же кордарме{4} по границе расположится Днестровской к Польше от Бендер… Все корпусы, соединясь как от Киева, так и от белорусской границы, составят с кордарме армию. Сия, вступя в Польшу, займет, выгнав поляков, по черту, назначенную на присланной карте, умножит силы свои казаками польскими и схватится руками уже тогда с Двинской армией»[1703].
Так могла развиваться война дальше, если бы русской стороне не удалось отвести угрозу прусского вторжения.
Польша пала бы первой жертвой противостояния России и «лиги», фактически выставленная союзниками как таран. Но имелся шанс избежать подобного оборота дел. Позицию Варшавы можно было поколебать, что и предлагал Григорий Александрович.
«Хорошо, если бы мы могли отвлечь поляков от Пруссии… По моему мнению, есть возможность, во-первых, преклонением короля на свою сторону, обещанием нации не входить в их дела внутренние, заключением союза наступательного и оборонительного с ручательством за крепость их владений и уступку Молдавии на условиях о Законе».
Конституция 3 мая не вызывала у князя негодования, в отличие от императрицы, жестко державшейся за liberum veto. Потемкин предлагал оставить внутреннюю жизнь Польши самим полякам, всерьез его беспокоила только возможность столкновения. Если раньше земельные приращения предлагались Варшаве как плата за участие в войне с Турцией, то теперь Польша, не сделав ни одного выстрела, могла получить целое воеводство только за то, чтобы отказаться от нападения на Россию. Если же умиротворить поляков не удастся, то Потемкин советовал, «не мешкая, начать в Польше известный план», то есть возмущение православных областей.
Григорий Александрович предлагал вступить в переговоры с Леопольдом II и попытаться привлечь его к русско-польскому союзу. Однако если император «при откровенности, ему сделанной, окажет желание ближе к разделу Польши, то еще будет лучше». «Но уже делить так, чтоб мало ее осталось. Я много раз докладывал, то есть лучше бы не делить вовсе, но когда уже то сделано, то хуже еще много оставлять»[1704].
Таким образом, светлейший князь предлагал в случае нового раздела Польши ослабить ее настолько, чтобы она уже никогда не могла угрожать границам России. Однако о полном уничтожении государственности Польши речь не шла. Коронные земли, по мысли Потемкина, должны были остаться за ней. В случае осуществления последнего проекта Польша, лишившись громадных православных территорий и протестантской Курляндии, становилась мононациональной и монорелигиозной страной.
Подготовив обсервационный корпус на границе с Польшей, Григорий Александрович начал сложную дипломатическую игру, стараясь привлечь Пруссию обещанием возможного антиавстрийского союза, включавшего и Варшаву[1705]. Это привело к замедлению темпов военных приготовлений Фридриха-Вильгельма II. Австрия, до сих пор отклонявшая возможность поддержать Россию в случае конфликта с Пруссией, согласилась на совместные действия, если прусский король первым начнет раздел Польши[1706]. Саму Польшу удалось частично нейтрализовать, распространяя слухи, что Россия готова уступить ей из приобретаемых турецких земель Молдавию[1707].
Особенно сложным вопросом оказалось устранение угрозы нового столкновения со Швецией. Отношения с северным соседом оставались натянутыми, хотя обе стороны предприняли усилия внешне создать впечатление намечающейся близости. В мутной политической воде Густав III намеревался, играя на противостоянии России и «лиги», выторговать для Швеции наибольшие выгоды и пойти за тем из возможных союзников, который пообещает ему больше. Пруссия желала видеть короля своим деятельным сторонником, но, сильно потратившись в Польше, не располагала деньгами для новых субсидий. Английский кабинет, напротив, имел значительные средства, но совершенно не доверял Густаву. Екатерина не хотела ни союза со Швецией, ни тем более денежных выплат «северному Амадису», как Потемкин называл Густава. Однако именно Петербургу пришлось стать для Стокгольма главным партнером. Взаимный интерес подталкивал упиравшихся соседей друг к другу.
Министром в Россию был назначен генерал Курт фон Стединг, который проявил себя во время войны как способный военачальник и знал приграничные районы, о которых развернулась дискуссия после Верельского мира. 1 октября 1790 года Стединг прибыл в Петербург и начал зондировать почву на предмет субсидий и мелких территориальных уступок по границе между озером Сайма и Финским заливом[1708]. После падения Измаила Англия предприняла серьезные усилия, чтобы использовать Швецию против России.
Однако Густав намеревался подоить сразу двух коров. В феврале 1791 года он передал новому русскому министру в Стокгольме П. А. Палену проект союзного договора между Россией и Швецией. Король обещал вспомогательное шведское войско на случай войны с Пруссией в размере 18 тысяч человек и участие Швеции в предотвращении возможного похода английского флота в Балтийское море. Со своей стороны Россия должна была выплатить союзнику 70 тысяч риксдалеров наличными и урегулировать приграничные вопросы.
Интересный материал для изучения англо-русского противостояния 1791 года содержат донесения из Петербурга британского посланника сэра Чарльза Уитворта (Витворта), впервые изученные В. С. Лопатиным[1709]. Горячий сторонник войны с Россией, он сообщал в марте государственному секретарю герцогу Ф. Лидсу: «Без дозволения короля шведского не имеем мы по северной стороне Балтийского моря или на берегу Финляндии… никакой гавани… Я все же ласкаюсь надеждою, что россияне опоздают, и что король шведский объявит себя со стороны союзников (то есть Пруссии и Англии. — О. Е.)». Чуть раньше он писал о Густаве III: «Конечно, стоят его требования много денег, но продолжительная война причинила бы еще больше издержек»[1710].
Екатерина была не настроена идти на уступки и субсидии соседу. Потемкину, ясно осознававшему реальность посылки английского флота в Балтику, пришлось приложить усилия, чтобы повлиять на императрицу. С одной стороны, князь наметил меры по укреплению русских эскадр и их дополнительному комплектованию. «Флот в одном месте лучше будет, потому что, разделяя части и внимание, и заботы умножаются, — писал он. — Секретно повелеть заготовить более брандеров и умножить во флоте огненосных орудий. Оказать охоту к отпору и сие живым приуготовлением всего. Умножить флот большой. Набрать еще матросов в зачет противу англичан. Можно поместить по нескольку на корабли и финлянцев, особливо побережных жителей — способны к морю»[1711].
С другой стороны, Григорий Александрович, не скрывая волнения, предупреждал Екатерину о том, что может случиться, если Густав III со своим шхерным флотом присоединится к английской эскадре и снова выступит против России: «Я припадаю к твоим стопам со слезами. Выслушай меня как мать и как благотворительница. Вы предадите гибели проекты ваших врагов против вас, которые оскорбляют и создают различные затруднения вашему двору. Ибо этот враг (Швеция. — О. Е.) для нас более значительной, по причине близости к резиденции, чем Фридрих Великий»[1712]. «Английский флот в Балтике нулем будет, ежели вы изволите уладить со шведским королем. Я… смею и должен уверить, что сей пункт всего важнее, а потому во что бы ни стало, как возможно скорей оной кончить… Войско национальное и, как северного народа, то к нужде терпеливо, искусство многого числа офицеров, храбрость и знание мест… театр войны в близости резиденции делают сего неприятеля важным, с которым потерять много можно, а выиграть нечего. Будучи же в тесном с ними союзе Россия получит совершенный покой, а ежели бы вы могли связать такой союз браком, то навеки б одолжили Россию»[1713].
Эта записка показывает, что первая мысль заключить матримониальный союз между внучкой Екатерины Александрой Павловной и сыном Густава III Густавом-Адольфом принадлежала Потемкину. Такой союз был желателен королю, а получение субсидии отвратило его от содействия Англии[1714].
Показательно, что Потемкин не полагался на слово шведского владыки. Полным ходом шли военные приготовления. Были расписаны три армии, прикрывавшие границы России: против Пруссии, против Порты и против Швеции. Главный удар должен был принять на себя флот. «К шведской стороне назначен один полк башкиров, не бесполезно бы было несколько нарядить калмык и вызвать также волонтеров черкес, — рассуждал князь. — Действие флага много поспешествовать может, то и нужно сему быть в знатном числе»[1715].
Башкиры, калмыки и черкесы должны были временно курсировать вдоль шведской границы, пока шло формирование нового корпуса в Финляндии. Потемкин предложил назначить командующим этого корпуса Суворова.
По непонятной причине русские военные приготовления укрылись от глаз британского посланника. 7 (18) марта Потемкин пригласил его к себе и в личной беседе заверил, что Россия желает поддерживать с Англией прочный мир, однако советовал «уклониться от берлинского двора». После чего как будто больше не помышлял о делах. «Все здесь изъявляют вид совершенного спокойствия и равнодушия, — доносил Уитворт 1 апреля, — и изыскивают все средства, чтобы под личиною рассеянности сокрыть ту заботу, которую производит нынешнее критическое положение. Потемкин не изъявляет склонности к разговорам о делах… Он уверен, что державы союзные не намерены и не желают действительную начать войну»[1716].
Забавно, что депеша была написана в славный «день дурака», когда, по народной присказке, никому верить нельзя. Все донесения Уитворта перехватывались, перлюстрировались и переводились, благодаря чему русский кабинет имел ту же информацию, что и британский дипломат. Буквально на следующий день, 2 апреля, Англия договорилась с Пруссией «выслать тридцать пять линейных кораблей с соразмерным количеством фрегатов в Балтийское море и двенадцать линейных же кораблей и фрегатов в Черное море». «Королю шведскому хотят отдать три миллиона талеров, дабы он остался нейтральным и позволил нашему флоту иметь свободный въезд в свои гавани»[1717], — писал Уитворту из Берлина английский поверенный в делах Джексон.
Однако шведский король сдержал слово, данное России, что сильно затруднило положение Англии. Британский военный флот уже стоял на якоре в Портсмуте, готовый выйти в море. Горячим сторонником силового давления на Петербург выступал премьер-министр Уильям Питт-младший. Впервые встретившись с молодым Питтом, Семен Воронцов так характеризовал его в письме к Безбородко 24 июня 1785 года: «Я не могу вам довольно описать мое удивление, видя первого министра, управляющего Советом и Парламентом, коему еще 26 лет не минуло, который столь же учтив и невероятно скромен в беседе, как ярок и тверд в Нижней Каморе, которую водит, как хочет»[1718]. Действительно, у Питта было большинство в палате общин, что позволило ему на первых порах протолкнуть идею войны с Россией. Уже к 1789 году, почувствовав, куда дует ветер, Воронцов изменил свое мнение о премьер-министре: «Питт, конечно, человек умный, красноречивый, некорыстолюбивый, твердый, но… он имеет два сильных порока, а именно превеликое лукавство и преднадменную страсть управлять с беспредельной властью сей землей. Для сей жажды властолюбия он все на свете жертвует»[1719].
Однако в вопросе о войне с Россией Питта не поддерживала не только оппозиция, но и многие старые сторонники. Дело в том, что мануфактурные центры Англии работали на русском ввозном сырье, а портовые города жили во многом за счет постоянного товарооборота с Россией. Эти устойчивые торговые связи не раз спасали русско-английские отношения во время политических конфликтов. 29 марта 1791 года Питт открыто объявил парламенту, что британский военный флот предназначен для нападения на Петербург.
Уитворт доносил в Лондон, что ультиматум Англии и Пруссии не будет принят Россией: «Упрямство и неограниченная гордость здешнего двора, или, лучше сказать, Потемкина, столь велики, что никогда не согласятся на то, разве тогда, как приступят с ножом к горлу». Таким ножом у горла Петербурга и должен был стать британский флот. «Я никак не сомневаюсь, что он имеет намерение добраться до Константинополя, — писал посланник о светлейшем князе, — и я не знаю, как бы тому воспрепятствовать, буде не найдет он такого неприятеля, который бы мог ему противостоять лучше, нежели турки… Флот в здешних водах есть единственное средство спасительное от того»[1720].
Именно в это время Семен Воронцов развернул в британской прессе кампанию, доказывая экономическую невыгодность для Англии столкновения с Петербургом. На деньги русского посольства были изданы дешевые анонимные брошюры, объяснявшие пагубность остановки русского экспорта в Британию. В крупных мануфактурных центрах — Манчестере, Лидсе, Норвиче, Уэксфильде — начались митинги и народные собрания, на стенах домов появились надписи: «Не хотим войны с Россией». Одновременно шли дебаты в парламенте. Оппозиция наступала на Питта, главным оппонентом премьер-министра был Чарльз Фокс, который доказывал крайнюю невыгодность противостояния с Петербургом[1721]. Британский кабинет уже попытался остановить движение английских купеческих судов к русским берегам. На этом фоне особенно эффектно звучало заявление Екатерины о том, что она прикажет пропускать торговые корабли даже через ряд сражающихся военных судов.
Воронцов доносил в Петербург о настроениях британского общества: «Многие из независимых членов Нижней Камеры по сим делам его (Питта. — О. Е.) оставили и дают голоса вместе с оппозицией. Торгующие недовольны, опасаясь прерывания их торговли. Мануфактурщики начинают жаловаться, а земские помещики негодуют, что затевает министерство войну, от которой прибыль вся будет Пруссии, а на них падут только одни подати»[1722]. Парламент был засыпан петициями и обращениями избирателей отдельных графств с требованием голосовать против кредитов для войны с Россией.
Еще не зная, что на родине настроения изменились, Уитворт ликовал, «что одна эскадра отправляется в Черное море, поелику через то исцелится совершенно гордость Потемкина, и все его военные предположения вовсе уничтожатся». «Борьба сия будет неравная и опасная. Россия ничего не выиграет, а понесет неисчетный вред», — рассуждал дипломат. «Для Англии политически хорошо воспользоваться настоящими обстоятельствами для приведения России в то состояние, в котором она в отношении к другим Европейским державам находиться должна»[1723]. В это время адмирал Чичагов уже выводил корабли на рейд, а в Совете рассуждали, где выгоднее занять позицию против британского флота.
Однако воевать не пришлось. Дебаты захлестнули парламент. Питт вынужден был отступить и отказаться от своих планов. Он приказал вернуть гонца, уже посланного в Петербург с нотой об объявлении войны, флот был разоружен. В Россию для проведения секретных переговоров отбыл секретарь английского королевского кабинета Уильям Фалькнер[1724], 14 мая он прибыл в Царское Село. Но еще до этого, 30 апреля, Екатерина с облегчением констатировала, что войны не будет[1725]. Провал интервенции нанес болезненный удар по самолюбию Питта, годы спустя он признавался, что «это величайшее унижение в его жизни»[1726].
Впоследствии Семен Романович был склонен приписывать себе главную заслугу в предотвращении войны. Однако изменение позиции Швеции сыграло в этом деле не меньшую роль, чем петиции разгневанных горожан. «Расположением мыслей нации» премьер-министр мог и пренебречь, что случалось неоднократно. А вот без портов базирования обойтись было нельзя. В самый разгар дебатов в парламенте к Питту пришло убийственное известие о том, что Густав III закрывает для англичан шведские гавани. Дело было выиграно. Успех этой чисто дипломатической акции следует отдать Потемкину, уговорившему императрицу пойти на переговоры о союзе со вчерашним врагом.
От чрезмерных требований со стороны Швеции Потемкину удалось отбиться в своем традиционном стиле. 23 апреля князь назначил Стедингу аудиенцию и изложил дипломату фантастический проект относительно судьбы Финляндии. Серьезность, с которой говорил князь, не вызывала сомнения. Потрясенный министр сообщил в Стокгольм подробности: все жители края должны быть перевезены в области за Петербургом; Финляндия — жалкая страна и будет превращена в пустыню, чтобы не вызывать проблем с установлением границы; особенно никчемен Нейшлот, который Густав III желает сохранить за собой[1727]. Словом, шведскому кабинету дали почувствовать, что еще немного упрямства, и в Финляндии может завариться такая каша, которая вообще отодвинет вопрос о границе на неопределенный срок.
В беседах Потемкина с иностранными дипломатами любопытнее всего та вера, с которой они принимали его самые невероятные заявления. Словно для этого расчетливого, очень осторожного политика в их глазах не было ничего невозможного. Образ капризного сумасброда с огромной властью в руках прекрасно удавался светлейшему. Вскоре ему предстояло запугивать Фалькнера сходной манерой поведения.
В Петербурге понимали, что эмиссару Питта дана «полная мочь» для тайных переговоров, и фактически перестали рассматривать Уитворта как представителя Британии. Это крайне нервировало посланника. Он доносил, что «императрица нимало не склоняется на принятие status quo или какого-либо ограничения»[1728]. Светлейший князь от имени Екатерины выразил удовольствие началом негоциации и заявил, «что уже настало время, в которое зависть, толь долго между обоими дворами гнездившаяся, должна уступить место системе дружества и доброго согласия». «Если бы мне были менее известны характер и намерения князя Потемкина, — доносил в Лондон Уитворт, — то, может быть, счел бы я сие за чистосердечное откровение, но я имею, к несчастью, слишком много причин опасаться, что его помыслы к тому клонятся, чтобы над нами посмеяться. И между тем, как он нас запутает в долговременные и бесполезные переговоры, стараться будет выиграть время, в которое он свои действия противу неприятеля удвоенными силами продолжит и понудит его, не опасаясь ниоткуда никакой диверсии, к внезапному миру без содействия каких-либо других держав и на выше реченных условиях»[1729].
Уитворту нельзя отказать в проницательности. Именно так Потемкин и поступил. Еще накануне приезда Фалькнера, 11 мая, когда стало ясно, что угроза войны с Англией миновала, он отправил в армию на Юг приказы Гудовичу перейти Кубань и овладеть Анапой, Репнину форсировать Дунай и напасть на армию верховного визиря, Ушакову выйти с флотом из Севастополя и искать турецкий флот для генерального сражения. Руки были развязаны. Забегая вперед, скажем, что все три цели оказались достигнуты. А в разговоре с Фалькнером князь снова разыграл роль человека, для которого нет ничего невозможного. Потрясенный его напором эмиссар доносил 23 мая:
«Он сказал, между прочим, что он условия status quo терпеть не может; что он не понимает, каким образом мы можем предпочитать россиянам турок. Что, если бы он получил в плен великого визиря, то бы он тотчас его на первом дереве повесил за голову, …что мнение его есть, чтоб Россия вела вечную войну с турками; …что сие крайне глупо от нас ожидать, чтобы он императрицу уговорил к миру, когда он только молодой фельдмаршал и еще может надеяться завоевать Египет»[1730]. Что здесь правда? Что демонстрация на публику? Бурный коктейль потемкинских фантазий был проглочен Фалькнером, имевшим предписание «уклоняться от всего, что может быть издали сходно с угрозами».
Екатерина приняла эмиссара для личного разговора, любезно беседовала с ним о том о сем, не затрагивая спорных вопросов, и лишь в конце позволила себе намек на позицию Англии. «Итальянская гончая собака, принадлежащая императрице, лаяла на мальчика, игравшего перед нею в саду, — доносил Фалькнер. — Она сказала мальчику, чтоб он не боялся, и, оборотясь ко мне, говорила: „Собака, которая много лает, не кусается“»[1731].
Можно только удивляться той энергии и самообладанию, с которыми светлейший князь осуществлял намеченные дипломатические и военные мероприятия. Однако его душевное состояние этого времени никак нельзя назвать спокойным и уравновешенным. И он, и императрица находились на пределе своих сил. Нередко их беседы с глазу на глаз оканчивались ссорами, иногда Потемкин сразу после разговора с Екатериной шел на исповедь[1732].
Разногласия наших героев были серьезны. Екатерина считала, что лучший способ достичь мира — это развитие наступления на Юге. Потемкин доказывал, что без решительных дипломатических усилий в Берлине даже такая грандиозная победа, как Измаил, ничего не дала для мирных переговоров. 22 апреля императрица написала князю отчаянную записку: «Ежели хочешь камень свалить с моего сердца, ежели хочешь спазмы унимать, отправь скорее в армию курьера и разреши силы сухопутные и морские произвести действие наискорее, а то войну протянешь еще надолго»[1733]. Храповицкий рассказывал о ссоре Потемкина и Екатерины, начавшейся 17 апреля: «Захар Зотов из разговора с князем узнал, что, упрямясь, ни чьих советов не слушают. Он намерен браниться. Плачет с досады, не хочет снизойти и переписаться с прусским королем… 22 — Нездоровы, лежат; спазмы и сильное колотье с занятием духа»[1734].
Сохранились воспоминания выросшего в доме Потемкина мальчика-сироты Федора Секретарева, описывающего одну из таких ссор. «У князя с государыней нередко бывали размолвки, — рассказывал маленький камердинер о событиях 1791 года. — Мне случалось видеть, как князь кричал в гневе на горько плакавшую императрицу, вскакивал с места и скорыми, порывистыми шагами направлялся к двери, с сердцем отворял ее и так ею хлопал, что даже стекла дребезжали и тряслась мебель… Однажды князь, рассердившись и хлопнув по своему обыкновению дверью, ушел, а императрица вся в слезах осталась глаз на глаз со мною в своей комнате… Взглянув на меня своим добрым, почти заискивающим взором, она сказала мне: „Сходи, Федя, к нему, посмотри, что он делает, но не говори, что я тебя послала“. Я вышел и, войдя в кабинет князя, где он сидел, задумавшись, начал что-то убирать на столе. Увидев меня, он спросил: „Это она тебя прислала?“ Сказав, что я пришел сам по себе, я опять начал что-то перекладывать на столе с места на место. „Она плачет?“ — „Горько плачет, — отвечал я. — Разве вам не жаль ее? Ведь она будет нездорова“. На лице князя показалась досада. „Пусть ревет, она капризничает“, — проговорил он отрывисто. „Сходите к ней, помиритесь“, — упрашивал я смело, нисколько не опасаясь его гнева. И не знаю — задушевность ли моего детского голоса и искренность моего к ним обоим сочувствия, или само собою прошла его горячка, но только он встал, велел мне остаться, а сам пошел на половину государыни. Кажется, что согласие восстановилось, потому что во весь день лица князя и государыни были ясны, спокойны и веселы, и о размолвке не было помину»[1735].
Немудрено, что после таких ссор императрица могла слечь в постель, а Потемкину требовалось покаяние. Чаще всего Екатерина шла на уступки, как в случае с субсидиями для шведского короля. Однако она очень болезненно относилась ко всему, что касалось «милого дитяти» Платона Зубова.
Одна из записок императрицы относится к известному делу отставного майора Бехтиева, у которого Александр Николаевич Зубов, отец фаворита — обер-прокурор 1-го департамента Сената, отсудил деревню в 600 душ, выгнав помещика с семьей на улицу[1736]. Бехтиев приехал в Петербург искать защиты в Гражданской палате, но она укрепила имение за обидчиком. Тогда отчаявшийся отставной майор явился к Потемкину во время общего приема и закричал громко: «Помилуйте, ваша светлость, обороните от Александра Николаевича Зубова, который, надеясь на своего сына, ограбил меня!» Державин в своих «Записках» рассказывал: «Князь, чтоб не подать поводу мыслить о не весьма хорошем его расположении к фавориту (ибо между ними не хорошо было), встал стремительно с места и, взяв Бехтиева за руку, увел к себе в кабинет… Спустя несколько, стали предстоящие пошептывать, что, несмотря на случай сына, отдадут грабителя под суд. В продолжение дня говорили о сем во всех знатных домах, как-то у графа Безбородой, Воронцова, кн. Вяземского и прочих, для того, что отец фаворитов своим надменным и мздоимным поведением уже всем становится несносен»[1737].
22 мая из Царского Села в Петербург, где тогда задержался князь, Екатерина направила грустную записку, написанную в ответ на несохранившееся послание Потемкина. «Пеняю, сударь, на тебя. Для чего в притчах со мною говорить изволишь? Ум не достает догадаться, на кого целишь. Бог тебя знает, кому… родство сильным правом? Говорите яснее, ни то рассержусь. Но я бы хотела лучше, чтоб Вы мне сказали сразу все эти прелести и, чего Вы желаете, как урывками всякий день. Дитятя уехал и это все»[1738].
Похоже, Потемкин попытался намекнуть императрице на злоупотребления А. Н. Зубова, которому «родство» было «сильным правом», и надеялся, что слухи, распространившиеся при дворе, позволят Екатерине самой понять, в чем дело. В результате «дитятя» занервничал и уехал, а императрица не догадалась или сделала вид, что не догадалась, на кого «целит» князь. Она ясно показала Потемкину, что очень расстроена. Неизвестно, состоялся ли прямой разговор, но на следующий день, 23 мая, императрица обедала в имении светлейшего князя[1739], а 24-го уже пребывала в чудесном расположении духа, шутила и советовала Потемкину не жечь свой дом, который ей так понравился[1740]. Дело Бехтиева удалось замять без суда, отставной майор получил назад свое имение и уехал домой, а светлейший князь остался пожинать ненависть Зубовых.
Во время последнего пребывания Потемкина в Петербурге ходили слухи о его ссоре с Суворовым, недовольным наградами за Измаил. Позднейшие биографы Александра Васильевича приписывали старому воину желание уже тогда получить фельдмаршальский жезл[1741]. Обращение к переписке Суворова показывает, что около этого времени измаильский герой ни разу не упоминал о такой высокой награде, зато весьма часто сожалел об отсутствии у него придворного чина[1742]. Если бы вслед за падением Измаила был подписан мир, то победитель мог рассчитывать на получение звания фельдмаршала, но этого не случилось[1743]. Речь должна была идти об иной награде. Суворов уже имел высшие степени всех российских орденов, вторичное пожалование ими исключалось. Что же предложил императрице Потемкин?
24 марта было подписано «произвождение» за Измаил, а 25-го состоялась торжественная церемония вручения наград. Не позднее этого числа могла быть написана записка Потемкина императрице, в которой князь советует, как пожаловать Суворова. «Если будет высочайшая воля сделать медаль генералу графу Суворову, сим наградится его служба при взятии Измаила», — писал Григорий Александрович. Затем, перечислив все заслуги старого воина в минувшую кампанию, Потемкин просил «отличить его гвардии подполковника чином или генерал-адъютантом»[1744].
Итак, главной наградой за штурм Измаила князь считал именно памятную медаль. Такое пожалование действительно было почетным и редким. В Первую русско-турецкую войну этой чести удостоились только Румянцев за совокупность побед и А. Г. Орлов за Чесменское сражение. Сам Потемкин получил медаль за взятие Очакова. Массивный золотой диск, предназначенный для Суворова, украшали изображение героя и надписи: «Кинбурн», «Фокшаны», «Рымник», «Измаил»[1745].
Производство в подполковники лейб-гвардии Преображенского полка, где полковником была сама императрица, тоже следует причислить к разряду почетных. Однако Потемкин, зная о давнем желании Суворова получить чин генерал-адъютанта, просил ее и об этом. Выбор сделала императрица, она не хотела иметь в близком окружении человека неуживчивого и чудаковатого, поэтому предпочла звание подполковника. Суворов ничего не знал ни о записке светлейшего князя, ни о том, что Потемкин хлопотал для него о чине генерал-адъютанта уже вторично. Измаильский герой во всем обвинил своего старого покровителя.
Существует версия о том, что после взятия Измаила, во время личной встречи Суворова и Потемкина, между ними произошла ссора[1746], и «мстительный» светлейший князь предупредил приезд Александра Васильевича в столицу эстафетой, порочащей героя. В результате победитель был принят холодно[1747]. Что же было в потемкинской эстафете? Она включала почту 8-11 января с тремя подробными донесениями и другими документами об измаильской операции. Если записка о медали для Суворова составлена 10 января, то она должна была входить в эту почту и подкреплять отзыв командующего о победителе Измаила: «Отдав справедливость исполнившим долг свой военачальникам, не могу я достойной пропустить похвалы искусству, неустрашимости и добрым распоряжениям главного в сем деле вождя графа Александра Васильевича Суворова-Рымникского. Его неустрашимость, бдение и прозорливость всюду содействовали сражающимся, всюду ободряли изнемогающих и, направляя удары, обращавшие вотще отчаянную неприятельскую оборону, совершили славную сию победу»[1748]. Это донесение целиком было опубликовано 5 февраля в «Санкт-Петербургских ведомостях», поэтому, когда 3 марта 1791 года Суворов прибыл в столицу, прием ему был оказан самый торжественный[1749].
Парадоксальным в контексте версии о мстительном временщике кажется предложение Григория Александровича назначить Суворова командующим корпуса в Финляндии. В перспективе этот корпус должен был преобразоваться в армию против Швеции. Таким образом, Суворов оказывался в случае войны равен по занимаемой должности Потемкину и мог вскоре рассчитывать на чин фельдмаршала. Получается, что Потемкин продвигал Александра Васильевича вверх по служебной лестнице в самый разгар их конфликта. «Я нахожу Вашу мысль — составить наилучшим образом значительный корпус в Финляндии и, прежде всего, назначить начальником графа Суворова — отличною»[1750], — писала Екатерина князю 25 апреля.
Придворные сплетники считали и это назначение Суворова особой, утонченной местью Потемкина. «Граф Суворов-Рымникский послан смотреть шведскую границу, — записал 26 апреля Храповицкий. — Недоверчивость к шведскому королю внушил князь. Говорят, будто для того, чтоб отдалить Суворова от праздника и представления пленных пашей»[1751]. Так ли это? Официальные торжества по случаю измаильской победы были уже закончены, и Суворов находился на них в центре внимания[1752]. Обстановка на границах складывалась опасная, 15 апреля на рейд вышла эскадра Чичагова, чтобы встретить в море английский флот[1753], а через десять дней Суворов отправился в Финляндию к вновь укомплектованному корпусу.
Настроение в городе царило напряженное. Великолепный потемкинский праздник, сопровождавшийся фейерверком и демонстрацией пленных турецких пашей, был устроен не только для знати, но и для простонародья[1754]. Он предназначался, чтобы ободрить население столицы и показать противникам России, что Петербург не боится их нападения. В Великий четверг 10 апреля Потемкин приобщился Святых Тайн вместе с П. А. Зубовым[1755]. Для светлейшего князя это был не пустой жест — перед лицом смертельной опасности он хотел примириться со своим злейшим врагом. Трудно представить, что в такое время Потемкина занимал вопрос о том, как бы оттеснить старого боевого товарища от заслуженной славы.
А вот Суворов, приехав в столицу, попал в щекотливую ситуацию, из которой не смог выпутаться с честью. После взятия Измаила Александр Васильевич почувствовал себя самостоятельной политической величиной. Перед ним заискивали, его дружбы искали, ему безудержно льстили. Все это было для старого воина в новинку, и он откровенно потерялся среди придворных интриг. Играя на обостренном самолюбии Суворова, группировка Салтыкова — Зубова сумела противопоставить его Потемкину. Именно тогда и была пущена в ход легенда о бездарном командующем, якобы притеснявшем гениального подчиненного и загребавшем победы его руками[1756]. На самом деле светлейший князь всегда продвигал Суворова по службе и добивался для него наград. Без нарочитого покровительства Потемкина Александр Васильевич, с его причудами и очень непростым характером, не пробился бы в первые ряды русских полководцев, не получил бы под свою команду крупных воинских соединений и не смог бы показать, на что способен.
Все это было забыто. Суворов позволил противникам князя убедить себя, будто Григорий Александрович присвоил его измаильскую победу. Был и еще один момент семейного свойства, повлиявший на поведение Суворова. Желая привлечь его на свою сторону, Салтыков затеял сватовство своего сына к дочери полководца Наталье, фрейлине двора. Партия с Салтыковым была блестящей. Александр Васильевич всегда хотел устроить судьбу «Суворочки» и ради нее покинул старого покровителя. Сватовство расстроилось сразу после смерти Потемкина. Суворов больше не был нужен, и Салтыковы отвернулись от него, выставив на вид, что невеста не родовита, не обладает достаточным приданым, да и не красавица. Впоследствии Наталья Александровна вышла замуж за старшего брата Зубова — Николая.
Внешне пребывание Потемкина в Петербурге превратилось в череду увеселений. «Вам известно, в какое движение приведена была наша столица прибытием в нее преславного нашего Ироя, — писал князю И. М. Долгорукому инспектор Смольного воспитательного общества Т. П. Кирьяк. — Вся знатность, богатые частные люди, даже богатые мещане, все со рвением друг перед другом старались угостить его, вменяя себе за славу принять столь знаменитого гостя. Покупали стерлядей, одну по 100, 200, 300 р. и выше. Главным у всех предметом при угощении была уха»[1757]. Шел Великий пост, который, даже ради славного «Ироя», не мог превратиться в Масленую неделю. По окончании поста князь устроил ответный праздник для всего города.
Многие современники с удивлением и восхищением описывали торжество в Таврическом дворце. О нем сохранились воспоминания, как о волшебной сказке — феерии, которые так любил устраивать Потемкин. Этот дивный сон в апрельскую ночь словно продолжал великолепные картины, виденные путешественниками в Крыму в 1787 году.
Таврический дворец был возведен в 1782–1791 годах давним приятелем Потемкина по университету архитектором Иваном Егоровичем Старовым. Первоначально он носил название Конно-гвардейского, поскольку поблизости располагались казармы этого полка. Участок, выделенный для строительства, находился вдали от оживленного центра, и дом мыслился как загородная резиденция. Его главный фасад с колоннами и куполом-ротондой был обращен к Неве. В плане дворец представлял собой огромную букву «П», распластанную на зеленом поле парка и как бы подчеркнутую голубой линией реки[1758]. Здание строилось в классическом стиле, недаром Державин сравнивал его с римскими сооружениями: «Кто хочет иметь о нем понятие — прочти, каковы были загородные дома Помпея и Мецената. Наружность его не блистает ни резьбой, ни позолотой. Древний изящный вкус — его достоинство; оно просто, но величественно».
Потемкин дважды становился хозяином дворца. Начав строительство, он через некоторое время продал дом в казну за 460 тысяч рублей, поскольку остро нуждался в деньгах для уплаты долгов. После возвращения Григория Александровича в столицу в 1791 году императрица решила снова подарить ему дворец. Достраивалось сооружение к празднику — спешно и на скорую руку. И снова, как когда-то в Тавриде, словно по волшебству, в короткий срок неотделанные покои были роскошно убраны, ветхие здания возле дворца снесены, площадь для народных гуляний расчищена. «Тысячи художников и работников занимались несколько недель приготовлениями и распоряжениями к сему празднеству»[1759], — сообщал анонимный автор записок о потемкинском празднике. Казалось, все мастеровые города работали только над «домашними уборами» для Таврического дворца. «Из лавок взято напрокат до двухсот люстр и немало больших зеркал, кроме премногих, привезенных из его собственных заводов, — продолжал рассказ Т. П. Кирьяк, — …не считая десяти тысяч свеч, приготовлено было больше двадцати тысяч шкаликов и стаканчиков с воском. Завод стеклянный занят был деланием разноцветных и разнообразных фонарей, всяких древесных плодов, бус и прочих фигур»[1760].
Были приглашены три тысячи знатных особ, которым утром в день праздника офицеры развезли билеты. Накануне, 27 апреля, написаны три записки Екатерины светлейшему князю. Императрица сообщала, что с радостью готовится быть на его торжестве[1761], просила встретить и отпустить ее без особых церемоний[1762] и спрашивала, кого он позвал[1763]. Последняя записка весьма примечательна. Никто из обширного семейства Зубовых не был приглашен на праздник самим хозяином, князь предоставил Екатерине право привезти с собой, кого ей захочется. «Мой друг, — отвечала она, — так как я не знаю, кого Вы пригласили, то я тем паче не знаю, кого взять с собой».
Торжества должны были начаться в шесть часов пополудни с прибытием императрицы. Ее встречал Потемкин, облаченный в алый фрак и епанчу из черных кружев. Его шляпа была так обременена бриллиантами, что ее оказалось трудно держать в руке, и один из адъютантов носил ее за князем. На площади перед дворцом было приготовлено угощение для народа, расставлены столы, воздвигнуты качели, из лавок бесплатно раздавались подарки — платья, шляпы, чулки. По ошибке собравшаяся толпа приняла один из придворных экипажей за царский. Поэтому народ начал гулять еще до того, как Екатерина подкатила ко дворцу. Потемкин «принял» ее из кареты и проводил вместе со всей императорской фамилией сначала в ротонду, превращенную им в храм славы или пантеон Екатерины, а потом на галерею. Оттуда государыня наблюдала за балетом, в котором участвовали 24 пары танцоров из знатнейших фамилий во главе с великими князьями Александром и Константином.
После танцев гостей ожидал театр, где представлены были две комедии и два французских балета. Затем императрица прошествовала через зимний сад. Там были каскады, грот, источники, чаши с золотыми и серебряными рыбками. В кадках росли цитрусовые и померанцевые деревья, на которых в зелени листвы блестели стеклянные фрукты — сливы, вишни, виноград — и горели фонарики. Дорожки были устланы по краям дерном и обсажены стеклянными ананасами, арбузами и дынями в натуральную величину, внутри которых сияли огоньки.
В центре сада стояла мраморная статуя Екатерины-Законодательницы работы Федота Шубина. Возле нее, как возле божества, князь опустился на колени и вознес хвалы своей покровительнице. Императрица подняла его и отправилась рука об руку с ним в бальную залу. При входе, едва двери распахнулись, хор грянул песню Державина «Гром победы раздавайся». На потемкинском празднике она была исполнена впервые и так понравилась публике, что до конца царствования стала почти официальным гимном.
Пока длился бал, императрица по своему обыкновению играла в карты. В половине двенадцатого начался ужин. Екатерина и ее приближенные ели на золоте, остальные гости — на серебре или лучшем французском фарфоре. Столы были накрыты на пятьсот приборов «и только для дам; а кавалеры, не садясь, должны были дамам прислуживать». Исключение сделали для принцев. «Потемкин прислуживал за креслами императрицы, пока она не приказала ему сесть». Галантная выдумка князя обернулась конфузом. Славные своей куртуазностью российские кавалеры утомились после танцев и предпочли разбрестись по дворцу, «ища отдохновения». Оставшись без родовитых «слуг», дамы вынуждены были прибегнуть к помощи простых лакеев или ухаживать друг за другом.
После ужина бал продолжался до самого утра, но императрица отбыла в исходе второго часа. «Никогда не бывало, чтобы монархиня так долго у кого-либо гостить соизволила», — отмечал очевидец. Для жаворонка Екатерины, которая обычно ложилась не позже десяти, такое утомительное празднество было большим испытанием. Только ради князя она сделала исключение из правил. «Потемкин, провожая монархиню, в зале купольной, еще повергся к ногам ее, и казалось, что более прежнего был тронут. Многие чувствительность сию сочли за предчувствие близкой смерти. Он видел монархиню в последний раз в своем доме. Сама императрица была тронута до слез при сем прощании»[1764]. Называли разные суммы, потраченные князем на праздник. Утверждали, что он мог стоить до 200 тысяч рублей.
29 апреля, на следующий день после торжества, Потемкин направил Екатерине очень любопытную записку: «Вчерашний день дети Ваши составили собой главное украшение пиршества, увеселяющее сердца всех. Первенец из птенцов орлицы уже оперился. Скоро, простря крыле, будет он плавать над поверхностью; окажется ему Россия, как карта пространнейшая: увидит он разпространение границ, умножение армий, флотов и градов, степи заселенные, народы, оставившие дикость, судами покрытые реки… Вот какое прекрасное ему будет зрелище, а нам в нем окажется утешительное удовольствие видеть князя с ангельскими свойствами, кротость, приятность вида, величественная осанка. Он возбудит в себе любовь во всех и благодарность к тебе за воспитание, принесшее такой дар России»[1765].
О ком говорится в этой записке? Фразы «дети Ваши» и «первенец из птенцов орлицы», казалось бы, указывают на Павла Петровича. Замечание о том, что вскоре он сам будет парить над Россией, то есть станет новым владыкой, тоже должно было свидетельствовать в пользу наследника. Однако описание будущего государя никак не вяжется с обликом Павла. Перед нами «князь с ангельскими свойствами», отмеченный кротостью, приятностью вида и величественной осанкой. В императорской семье нежное прозвище «наш ангел» носил великий князь Александр. Его воспитанием, в отличие от воспитания сына, Екатерина занималась сама[1766], о чем говорят последние строки записки.
О намерении императрицы передать престол внуку в обход сына иностранные дипломаты начали доносить с 1782 года[1767]. Второй всплеск подобных слухов возник весной — летом 1791-го, когда Екатерина стала часто призывать к себе Александра для бесед о государственных делах, которые становились лишь частично известны Павлу одновременно с «публикой»[1768]. 1 сентября в письме к Гримму императрица, касаясь положения дел во Франции, неожиданно проговорилась: «Если революция охватит всю Европу, тогда явится опять Чингиз или Тамерлан, …но этого не будет ни в мое царствование, ни, надеюсь, в царствование Александра»[1769]. Эти слова показывают, что Екатерина не предполагала промежутка между своим правлением и правлением внука.
После того как императрице стало известно о сношениях Павла Петровича с берлинским двором, резкое охлаждение между ней и сыном сделалось неизбежным. Возможно, именно тогда были составлены загадочные документы, передававшие право на престол Александру и, по легенде, отданные Павлу Безбородко[1770]. Их скрепляли подписи крупнейших государственных деятелей, в том числе Суворова и Румянцева. Приведенная выше записка показывает, что светлейший князь хорошо знал о намерении императрицы. Не разговор ли о «вещах», которых Потемкин «не мог вверить бумаге», подтолкнул Екатерину к окончательному решению?
Конец весны — лето 1791 года двор провел в Царском Селе и Петергофе. Потемкин бывал там не так часто, как хотелось бы императрице, судя по ее запискам этого времени. Она нетерпеливо ждет его приездов[1771], считает дни до встречи[1772], но светлейший князь появлялся лишь наездами, чаще всего сопровождая иностранных дипломатов[1773], консультации с которыми он продолжал в Петербурге. Ему удалось многого добиться. Фалькнер имел на руках три плана мирного урегулирования. Князь последовательно отказал ему в двух первых: объявлении Очакова с областью независимой территорией (об этом Потемкин даже не стал докладывать императрице) и запрещении для русских строить на приобретенных землях укрепления и населенные пункты (в ответ светлейший поставил вопрос об уничтожении Бендер, Хотина и Аккермана, которые по договору должны были вернуться к Турции). Наконец Фалькнер извлек третий вариант: Россия гарантирует Порте свободное судоходство по Днестру. Этот пункт князя вполне устроил, он не стал уточнять, что Днестр из-за недостатка воды несудоходен. Высокие договаривающиеся стороны остались довольны друг другом[1774].
Редкие, кратковременные визиты Потемкина подали повод для разговоров об ухудшении его взаимоотношений с императрицей[1775]. Записки наших героев не подкрепляют подобную версию. Напротив, кажется, что летом их союз был куда прочнее, чем в начале весны, во время частых ссор и размолвок[1776].
Открытого разрыва с Зубовым не произошло, записки светлейшего князя к молодому фавориту показывают, что внешне они сохраняли ровные, благожелательные отношения[1777]. Императрица была этим очень довольна. «При виде князя Потемкина можно сказать, что победы и успехи красят человека. Он возвратился к нам из армии прекрасный, как день, веселый, как зяблик, блистательный, как звезда, более остроумный, чем когда-либо, — писала Екатерина деЛиню 14 мая. — Он задает ежедневные пиры одни лучше других, он принимает гостей с вежливостью и вниманием, которые производят общий восторг назло его завистникам»[1778].
И все же, несмотря на доброе отношение императрицы, Потемкину неприятно было появляться при дворе. Державин замечал: «Князю при дворе тогда очень было плохо. Злоязычники говорили, будто он часто пьян напивается, а иногда как бы сходит с ума»[1779]. Один слух о немилости императрицы создавал вокруг Григория Александровича пустоту. Стоит ли удивляться, что светлейший предпочитал работать в Петербурге?
Внешняя любезность князя скрывала крайнюю нервозность и усталость. Со стороны наблюдателям казалось, что Потемкин приехал в столицу развлекаться, что он занят только увеселениями. Приведенные выше документы говорят об обратном: светлейший напряженно работал. Не его вина, что этот труд — в первую очередь дипломатический — был скрыт от глаз непосвященных. На плечи Потемкина давила колоссальная ответственность: один неверный шаг, и Россия оказалась бы лицом к лицу с Пруссией, Англией, Швецией, Польшей и Турцией в придачу. И в это время придворные, уверенные, что временщик теряет вес, устраивали ему «толчки и шиканы».
Не к чести Державина служит рассказанный им в воспоминаниях эпизод. После приезда в столицу с Юга Потемкин был ласков к поэту и даже, по выражению Гаврилы Романовича, за ним «волочился, желая себе от него похвальных стихов». Однажды Зубов позвал Державина в кабинет и от имени государыни передал, чтобы тот «писал для князя, что он прикажет, но отнюдь бы от него ничего не принимал и не просил, что он и без него все иметь будет». Фаворит дал Державину понять, что его не устроит появление прославляющих князя виршей. Гаврила Романович склонился перед восходящей звездой Зубова.
После праздника в Таврическом дворце Потемкин благодарил автора хоров «Гром победы…», звал его к себе обедать, а Державин пообещал сочинить описание торжества. «Без сомнения, князь ожидал себе в том описании великих похвал», — рассуждал поэт. Но именно этого Державин и не мог дать, опасаясь гнева Зубова. Пришлось выкручиваться, стихи были написаны, но все торжественные славословия в них относились к «императрице и русскому народу», а равная с Потемкиным «честь была отдана Румянцеву и Орлову». В начале мая, приехав в Летний дворец, где тогда жил светлейший, Державин передал ему стихи. Князь приказал готовить стол. Пока Григорий Александрович читал в кабинете, поэт попытался оправдаться в разговоре с Поповым. Он сказал, что «мало в том описании на лицо князя похвал; но скрыл прямую тому причину, боясь неудовольствия двора, а сказал, что… от князя он никаких еще благодеяний личных не имел и коротко великих его качеств не знает… Но ежели князь примет сие благосклонно и позволит впредь короче узнать его превосходные качества, то он обещает превознести его, сколько его дарование достанет». Вряд ли эти слова могли что-то изменить. «Когда князь прочел описание, …то с фуриею выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию, ускакал, Бог знает куцы. Все пришли в смятение, столы разобрали — и обед исчез»[1780]. А Державин пошел доложиться Зубову.
Едва ли одни стихи послужили причиной вспышки гнева Потемкина. Его нервы были на пределе. Скорее неудачное описание праздника явилось последней каплей, вызвавшей всплеск эмоций. Григорий Александрович вскочил в коляску и без фуражки умчался под проливным дождем в неизвестном направлении. Поездив среди громов и молний, он немного успокоился. Однако это было далеко не последнее испытание твердости князя.
Некстати для Потемкина оказался и приезд в Петербург Алексея Орлова. Старинный недруг Алехан ничего не забыл и не простил. Его высказывания в адрес князя тоже подливали масла в огонь. Через много лет В. С. Попов в разговоре с Ф. П. Лубяновским вспоминал случай, когда Лев Нарышкин оказался за столом рядом с Алексеем Орловым. Нарышкин «в общей беседе о войне говорил, что из армии не было известен, и Репнин-де ничего не делал. Орлов молча подобрал к себе все ножи со стола и потом просил Нарышкина отрезать ему чего-то кусок. Тот туда и сюда: нет ножа. „Так-то и Репнину, когда ничего не дают ему, нечего делать“, — сказал Орлов».
Разговоры о Репнине, оставленном Потемкиным за себя на время отъезда, были далеко не случайны. Князь тянул время до прояснения ситуации с Англией. Поэтому многие рапорты Репнина оставались без ответа, о чем узнала Екатерина. Попов рассказывал: «Я тогда струсил: присылают ко мне ночью с приказом быть в Царское Село к императрице в шестом часу утра. Не в духе была. Правда ли, спросила меня, что целый эскадрон курьеров от князя Репнина живет у вас в Петербурге? — До десяти наберется. — Зачем же не отправляете их? — По бумагам, что сданы мне, спрашивал; ничего не приказано. — Да разве вы не все то знаете, с чем кто прислан? — И третьей части не знаю. — Так скажите же своему князю, чтоб сегодня же, непременно сегодня, он отвечал Репнину, что понужнее; скажите ему: я велю; а мне пришлите записку, в котором часу курьер наш уедет. В тот же день курьеры все отправлены… Не добились мы, от кого императрица узнала про курьеров»[1781].
Эта история показывает, что за Потемкиным неотступно следили внимательные и недобрые глаза. О малейшем его промахе немедленно докладывали Екатерине. Может возникнуть впечатление, что Григорий Александрович послал курьеров к Репнину исключительно по требованию императрицы. Однако это были те самые курьеры, которые уехали 11 мая, накануне прибытия Фалькнера. Их отправка была связана с отказом Англии от военных действий на Балтике. Возможно, без нажима Екатерины они выехали бы несколькими днями позже, уже после первых консультаций с эмиссаром Питта. Но это существенно не меняло дела.
Между тем военные действия на Юге продолжались весьма успешно. 2 июля курьер привез в Петербург известия о том, что войска генерала И. В. Гудовича взяли штурмом Анапу, 11 июля в столице узнали о победе Н. В. Репнина в сражении при Мачине 28 июня. Была разбита 60-тысячная турецкая армия, предводительствуемая визирем.
11 же июля послы Великобритании и Пруссии подписали ноту, в которой признавали русские условия заключения мира с Турцией: уступка Очакова и земель по Днестру. Потемкин дал знать об этом императрице в Царское Село. В ответ она послала ему 12 июля две радостные записки: «В один день, мой друг, два праздника, да сверх того еще чудесные дела: принятие наших кондиций союзниками»[1782]. «Бога молю, чтоб мир последовал скорее за сим»[1783]. 13 июля Екатерина ездила на молебствие в Казанский собор[1784]. Два праздника в один день, о которых она говорит, — победа при Мачине и взятие русскими войсками Суджук-Кале.
Теперь оставалось лишь уточнение деталей с Фалькне-ром, но и оно требовало времени, ибо для России вопрос о сроке перемирия с Турцией перед подписанием окончательного договора был, как увидим ниже, крайне важен. Существует версия о том, что императрица тяготилась присутствием Потемкина в Петербурге, однако никто не решался объявить ему волю Екатерины: ехать в армию. Тогда государыня якобы сама направилась к светлейшему князю, который, вопреки всеобщему ожиданию, кротко выслушал ее повеление и тут же отбыл в Молдавию[1785]. В реальности все выглядело иначе. Потемкин закончил переговоры с Фалькнером, 20 июля состоялась отпускная аудиенция английского дипломата, а 24-го ранним утром светлейший князь покинул Царское Село[1786]. В дневнике Храповицкого эти даты стоят рядом, как бы подчеркивая свою взаимосвязь[1787].
Потемкин поскакал по своему обыкновению очень быстро: 27 июля он был в Могилеве, 1 августа в Кременчуге, а 6-го в Яссах. Уже после смерти князя возникла версия, будто Григорий Александрович поспешил в армию, желая перехватить у Репнина лавры миротворца. Державин утверждал, что известие о подписании Репниным прелиминарных пунктов к мирному договору, якобы заставшее Потемкина в Петербурге, «его совсем убило»[1788]. Неосведомленность поэта выразилась даже в том, что он назвал обычные прелиминары «мирным договором». Но для нас важно не это существенное уточнение, а тот факт, что Потемкин узнал о подписании предварительных пунктов 1 августа[1789], уже будучи в дороге, следовательно, его отъезд из столицы никак ими не мотивировался.
Письмо Потемкина 1 августа из Кременчуга показывает, что Репнин сообщал светлейшему о ходе предварительных переговоров и получал от него инструкции. «Из донесений князя Репнина изволите увидеть, что визирь отозвался, хотя и с глупою гордостью, но уже мне известно по другому донесению, что переговоры о прелиминарах берут хорошее начало… — писал Потемкин. — Я перед собой послал курьера к Репнину, чтоб объявил он туркам, что им в занимании Валахии препятствовать буду, ежели с нами не кончат»[1790].
Как видим, ничего тайного, как принято считать, в переговорах Репнина с турками для Потемкина не было. Более того, уезжая в столицу в феврале, князь сам оставил заместителю примерные пункты на случай открытия переговоров. Теперь Репнин действовал по ним. 4 августа Григорий Александрович с большой радостью писал: «Матушка родная, всемилостивейшая государыня! Слава Богу, прелиминары, предписанные при отъезде моем, утверждены. Я 7-го числа буду в Галаце и постараюсь кончить все скорей положенного сроку».
Итак, согласно уверениям Репнина, он действовал в соответствии со старыми инструкциями князя. Однако был один вопрос, крайне беспокоивший Потемкина. Во время подписания пунктов русский флот находился в море и ничего не знал о перемирии, так же как и турецкий. Репнину следовало дождаться возвращения Ушакова, прежде чем скреплять предварительный договор подписью, но он этого не сделал. Потемкин еще 1 августа, узнав об успешном развитии диалога с турецкой стороной, направил Ушакову ордер, приказывая задержать отплытие во избежание лишнего кровопролитного сражения, но гонец опоздал. «Флот до получения моего ордера паки вышел к Румелин Гирей, — писал князь 4 августа. — Я отправил судно „Березень“ с двумя турками объявить постановленное перемирье и желал бы, чтоб скорей достигли которого ни есть флота»[1791].
Кроме того, выяснилось, что Репнин, поспешив подписать прелиминары, оказал России медвежью услугу. Он не знал, о чем в Петербурге договорились с англичанами и пруссаками, и согласился на худшие условия. Договор был заключен им в Галаце 31 июля, а донесение о начале переговоров Потемкин получил лишь 1 августа, так что ни одно уведомление князя о результатах консультаций с иностранными министрами не дошло до Репнина к сроку.
Сам факт подписания предварительного договора воодушевил Екатерину, но она не была довольна «негоциацией» Репнина. «Обрадовал ты меня нечаянно прелиминарными пунктами о мире, — писала императрица 12 августа. — Осьмимесячный срок перемирия долог; пожалуй, постарайся кончить скорее, тем паче, что и дворам сказано, и они согласились, если в четыре месяца турки не кончат, тогда их покинут, а нам вольно уже и повысить кондиции… Репнин не знал условия со дворами, туркам помогающими. Другое, дворам сказано, что крепости строить всякому на своей земле есть право всякого государя; итак, постарайся, пожалуй, сие одержать и по трактату: оно же и артикул Кайнарджийского миру, который же турки возстановленным признали»[1792].
Неожиданная уступчивость Репнина усложнила переговоры по окончательному тексту мирного трактата. В своем письме Екатерина указывала Потемкину на те просчеты подчиненного, которые князь должен был исправить. После смерти светлейшего эту работу завершал Безбородко и был крайне недоволен прелиминарными пунктами. «Князь Репнин или по слабости своей, а более еще по незнанию прямых высочайших намерений, — писал Александр Андреевич, — столь странно вел сию негоциацию, что дал им (туркам. — О. Е.) во всяком пункте чего-нибудь для себя требовать»[1793]. Что касается действий Потемкина, то ему, по мнению опытного дипломата, несмотря на смертельную болезнь, удалось многое поправить. «На попытку турок говорить, что визирь будто бы в великой опасности и что султан его поступки не опробовал, князь им дал окрик, сказав, что в их воле разорвать положение, но с той минуты уже кондиции нет. После прислал визирь другого чиновника»[1794]. Переговоры продолжались в нужном для России русле.
Создается впечатление, что Репнин специально спешил подписать предварительный мирный договор до приезда Потемкина, чем диктовались его уступчивость и равнодушие к судьбе флота. Николай Васильевич был опытным дипломатом и прекрасно понимал, какую возможность для укрепления партии наследника престола, а также для его собственной карьеры предоставляет звание миротворца. Стоило ему подождать один день, и он получил бы на переговорах неотразимый козырь. 31 июля эскадра Ушакова настигла турецкий флот у мыса Калиакри, где неприятель укрылся под защитой береговых батарей. Ушаков сумел отрезать турок от берега и атаковал, победа была полной. Остатки некогда могущественного флота Порты пришли в Константинополь, где при виде разбитых кораблей началась паника и разнесся слух, что грозный Ушак-паша идет к турецкой столице[1795].
После подписания предварительных условий русская сторона уже не могла воспользоваться на переговорах победой Ушакова для подкрепления своих требований. Энгельгардт рассказывал о подписании прелиминаров: «Светлейший князь приехал после сего через три дня, и очень ему было досадно, что князь Репнин поспешил заключить мир; он выговаривал ему при многих, сказав: „Вам должно было бы узнать, в каком положении наш Черноморский флот, и о экспедиции генерала Гудовича; дождавшись донесений их и узнав от оных, что вице-адмирал Ушаков разбил неприятельский флот и что его выстрелы были слышны в самом Константинополе, а генерал Гудович взял Анапу, тогда бы вы смогли сделать несравненно выгоднейшие условия“. Это действительно было справедливо. Хотя князь Репнин слыл за государственного человека и любящего свое отечество, но в сем случае предпочел личное свое любочестие пользе государственной, не имев иной побудительной причины поспешить заключить мир, кроме того, чтоб его окончить до приезда светлейшего князя»[1796].
Энгельгардт был очевидцем объяснения с Репниным, и его описанию следует верить. О том, как разговор князя с мачинским героем передавался при дворе, можно судить по запискам Ш. Массона. «„Как, — сказал он (Потемкин. — О. Е.) ему, — будучи ничтожным учеником Мартэна (Репнин был ревностным апостолом мартинизма), осмелился ты в мое отсутствие предпринять такие действия? Кто приказывал тебе так поступать?“ Репнин возмущенный, наконец, подобным обращением и расхрабрившийся от своих успехов, посмел на этот раз выказать твердость. „Я служил своей родине, — сказал он, — моя жизнь, не в твоей власти, а ты — дьявол, которого я больше не боюсь“. Сказав эти слова, он вышел в бешенстве, захлопнув дверь перед носом Потемкина, который следовал за ним с поднятыми кулаками. Еще немного, и два героя России вцепились бы друг другу в волосы»[1797]. Ничего подобного, судя по запискам Энгельгардта, не происходило. Репнин получил выговор, но князь сделал его в максимально корректной форме.
Масла в огонь подливали и члены партии наследника, выставлявшие Репнина спасителем Отечества. Прекрасно чувствовавший изменение политической конъюнктуры Державин разразился одой «Памятник герою», прославлявшей Мачинское дело. Благо «ласкать» Репнина Зубов поэту не запрещал. «Князь Репнин был секты масонов и так называемых мартинистов, — писал Гаврила Романович в примечаниях к своим сочинениям, — который, притворяясь, что из единственной любви к Отечеству не выходит из службы и сносил все неуважения, оказываемые ему князем Потемкиным, то и имел на своей стороне всех масонов и их приверженцев, которых тогда было великое множество, особливо в Москве; а потому ода сия вообще и особливо их партиею принята очень хорошо; для чего она и переведена на все европейские языки и напечатана разными чернилами, то есть красными, синими и какими можно, в досаду князю Потемкину»[1798].
15 августа из Галаца Потемкин написал Екатерине о начале переговоров с драгоманом великого визиря и впервые всерьез пожаловался на свою болезнь: «Я болен крайне, и ежели обратится моя лихорадка в гнилую горячку, что здесь обыкновенно, то уже не в силах буду выдержать. Принц Виртимбергский скончался, и я, на выносе его будучи, занемог… Место тут нездорово, так что почти все люди перенемогли»[1799].
Принц Карл Виртимбергский скончался в Галаце 11 августа. После отпевания покойного Потемкин вышел из церкви в глубокой задумчивости, кликнули его карету, но вместо нее к крыльцу по ошибке подъехали гробовые дроги[1800]. Это происшествие произвело на князя тягостное впечатление и укрепило его в мрачных предчувствиях, появившихся еще в Петербурге. «Непонятно от чего пришло ему в мысль странное воображение, — писал Самойлов, сопровождавший дядю в столицу, — что он доживает свой век… Чтоб рассеять мысль о близкой кончине, он вымышлял заниматься увеселениями, но сие, равно как и занятие делами государственными, не уничтожало в князе Григории Александровиче скучных предчувствий и погружало его нередко в задумчивость неразвлекаемую»[1801].
Перед отъездом из Петербурга Потемкин приехал проститься со своей давней подругой Натальей Кирилловной Загряжской, дочерью гетмана Разумовского. Они были душевно близки, и обеспокоенная его судьбой дама сказала: «Ты не поверишь, как я о тебе грущу… Не знаю, куда мне будет тебя девать… Ты моложе государыни, ты ее переживешь; что тогда из тебя будет? Я знаю тебя как свои руки: ты никогда не согласишься быть вторым человеком». Князь задумался и сказал: «Не беспокойся: я умру прежде государыни; я умру скоро». «Уж я больше его не видала»[1802], — заключала свой рассказ А. С. Пушкину старуха Загряжская. Все мемуаристы, писавшие о предчувствиях Потемкина, отмечают не тоску и страх, а задумчивость и грустное спокойствие князя. Он вел себя так, точно доделывал важную работу, не закончив которой, не мог уйти.
Поразительно, что при такой глубокой внутренней уверенности в своей скорой смерти Потемкин начал переговоры с твердостью и изворотливостью. Почувствовав неуступчивость турок, князь сделал вид, что собирается уехать, но перебрался лишь из Галаца в Яссы, куда за ним последовали турецкие чиновники. Испуганный возможностью разрыва визирь изменил тон, просил извинений, согласился признать требования русской стороны, прислал новых полномочных представителей и сообщил о решении казнить драгомана, виновного якобы в неверной трактовке его приказаний, но Потемкин просил о помиловании турецкого дипломата[1803].
Между тем Григорию Александровичу становилось хуже. «Я во власти Божией, но дело Ваше не потерпит остановки до последней минуты. Не беспокойтесь обо мне»[1804], — писал он Екатерине 6 сентября.
Могла ли императрица не беспокоиться? Ее ответное письмо от 28 августа полетело на Юг в тот же день, когда были получены известия от Потемкина. Такая поспешность со стороны корреспондентки была в последнее время редкостью. Она одобряла все действия Потемкина на переговорах, но казалось, не могла ни о чем думать, кроме его болезни, и буквально через строку возвращалась к этой мысли. «Друг мой сердечный, князь Григорий Александрович, — говорила Екатерина, — письма твои от 15 августа до моих рук доставлены, из коих усмотрела пересылки твои с визирем, …но о чем я всекрайне сожалею и что меня же столько беспокоит, есть твоя болезнь, и что ты ко мне о том пишешь, что не в силах себя чувствуешь оной выдержать. Я Бога прошу, чтоб он от тебя отвратил сию скорбь, а меня избавил от такого удара, о котором и думать не могу без крайнего огорчения. О разогнании турецкого флота здесь узнали с великою радостью, но у меня все твоя болезнь на уме… Прикажи ко мне писать кому почаще о себе. Означение полномочных усмотрела из твоего письма, все это хорошо, а худо то только, что ты болен. Молю Бога о твоем выздоровлении»[1805].
Императрица была явно испугана. 29 августа, то есть на следующий день после получения известий о болезни князя, Храповицкий отмечал в записках: «Ездили в Невский монастырь ко всенощной; дано в церковь большое серебряное паникадило, к раке св. Александра Невского золотая лампада, сверх того сосуды золотые с антиками и брильянтами»[1806]. Обращают на себя внимание не только время поездки и особое богатство вклада, но и тот факт, что Екатерина решила пожертвовать столь любимые ею антики. Камер-фурьерский журнал показывает, что во все последующие дни в дворцовой церкви не прекращались богослужения[1807].
Что же заставляло императрицу так бояться за судьбу князя? Потемкин болел часто: кочевая жизнь, постоянное перенапряжение сил, рецидивирующая лихорадка исподволь подтачивали его могучее здоровье. Дважды: в 1783 и 1787 годах — он находился на краю могилы. В начале войны, когда смерть подкралась совсем близко, Григорий Александрович писал Екатерине куда менее сдержанные письма. Императрица беспокоилась за него до приступов бессонницы, но все же была далека от поездок по монастырям и богатых вкладов. Почему же именно в конце лета 1791 года Екатерина оказалась так встревожена?
Возможно, она знала о предчувствиях князя. Уже после смерти Потемкина императрица писала Гримму: «С летами и опытом он исправился от многих своих недостатков. Три месяца тому назад, когда он приехал сюда, я говорила генералу Зубову, что меня пугает эта перемена и что я не вижу в нем его прежних недостатков, и вот, к несчастью, мои опасения оказались пророчеством»[1808]. Однако Екатерина не была ни мнительна, ни суеверна. В письмах к Потемкину она не раз потешалась над невежеством турок, рассказывавших о чудесах и видениях в осажденных русскими войсками городах, а ее послания к Гримму полны колких замечаний по поводу мистических настроений Фридриха-Вильгельма И. Для того чтобы испугать императрицу, нужна была реальная угроза.
После смерти князя в армии распространились слухи о его отравлении. Убийцами называли Зубовых[1809]. В появлениях такой версии нет ничего необычного, так как подобные легенды часто сопровождают уход из жизни крупных исторических деятелей[1810]. В конце лета — начале осени Потемкин действительно страдал от сильного приступа лихорадки. Однако не следует забывать, что годом раньше Екатерина прямо предупреждала своего корреспондента о возможной попытке берлинских политиков отравить его. Признание же Платона Зубова, сделанное через 30 лет после смерти князя, о том, что молодому фавориту необходимо было устранить Потемкина со своего пути, выглядит очень двусмысленно. Нежелание светлейшего князя принимать во время болезни лекарства может быть истолковано и как недоверие к окружавшим Потемкина врачам[1811].
С середины сентября собственноручные письма Григория Александровича становятся все короче и редко превышают одну страницу. Князь извиняется, что вынужден диктовать важные документы с описанием переговоров секретарю. «Ей-богу, не смогу написать, так голова слаба, — жаловался он 16 сентября. — Такого году никогда не бывало. Все немогут. Дом мой похож на лазарет»[1812]. 21 сентября Григорий Александрович был уже не в силах написать более пяти строк, почерк его резко ухудшился, а вместо подписи рука машинально вывела кривую линию[1813].
30 сентября, поздравляя Григория Александровича с именинами, Екатерина писала: «Христа ради, ежели нужно, прими, что тебе облегчение, по разсуждению докторов, дать может; да приняв, прошу уже и беречь от пищи и питья, лекарству противных». Откуда императрица знала, что Потемкин избегает предписанных докторами лекарств? Из ставки ей сообщал о самочувствии князя Попов[1814], но, возможно, были и другие лица, информировавшие Екатерину. «Платон Александрович… весьма тужит о твоем состоянии»[1815], — замечала императрица. В этот день она послала князю в подарок «шубейку», которую ему не суждено было получить.
Потемкин сознательно готовился к смерти. В Яссах он составил «Канон Спасителю», который впоследствии был найден в бумагах Самойлова и опубликован П. И. Бартеневым. Перед тем как поместить «Канон» в печать, издатель — человек верующий — показал его «некоторым духовным лицам», чтобы узнать, «не встретится ли чего… противного церковному обычаю», и получил благословение на публикацию. Канон состоял из девяти песен, или ирмосов. «Само собой разумеется, — замечал Бартенев, — что в „Каноне“ много взято из общих церковных молитвословий». Они сами собой ложились на язык князю, отливая его скорбь и надежду в знакомые с детства слова.
Однако многое в «Каноне» — собственное, потемкинское, выражающее его личные страдания и покаяние. Это очень красивое песнопение, по которому можно судить об одаренности князя в такой сложной области, как литургика. Но еще важнее то непосредственное живое чувство, с которым написан текст.
«…Проснися, душа моя, от сердечного твоего ожесточения. Се уже при дверех Жених! Где твой светильник? Угас! Бежи возжещи его! Но дверь между тем затворяется, и ты лишаешься брачныя вечери. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Виждь, Господи, смирение мое, виждь сокрушение сердца моего! У Тебя единого очищение, у Тебя избавление есть. Помилуй недостойное Твое создание и не допусти до пагубы душу мою…
…Приими слез моих пролитие за вину грехов моих. Се Тебе приносится, Спасителю Мой, вместо мира многоценного, излитаго грешницею на пречистыя ноги Твои. Едино слово Твое довольно было к очищению грехов ея; рцы ж и Ты душе моей: Спасение твое есмь Аз. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
…Се стоит пред Тобою, Владыко, прах создания Твоего; се страждет душа его; суди Ты ее, Избавитель. Аз согреших пред Тобою, яко человек, но не воздех руки моя к иному Богу, яко Ты един еси свят и праведен…
…Не постыди меня, Боже мой, в день Страшного суда Твоего перед ангелы твоими. Вем, что тамо дела мои меня изобличат, отошлют в тьму кромешную, но за веру твердую мою к Тебе, Господи, ожидаю милосердия. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Не устрашает меня столько пламень муки вечныя, не ужасает меня червь оный неусыпающий и скрежет зубов, сколько трепещет дух мой и мучится совесть моя о лишении благости Твоея, Господи…
Страшусь, Господи, призвати Тебя в храм души моея; но, видя Твое снисхождение над грешниками, с коими Ты не возгнушался совечеряти в дому Симона Прокаженнаго, отверзая душу и сердце мое, прошу, яко оный Евангельский муж, единаго слова Твоего к избавлению моему, и хотя не есмь достоин, но Ты един властен освятить и очистить мя, да под кров внидеши души моея…
Страшно впасти в руки Бога живаго; но нет отчаяния в милосердии Его. Сам велишь Апостолу Своему прощати вину седмь раз седмирицею. Како же от самого Бога истиннаго милосердия не ожидать! Верно слово: идеже умножится грех, тамо преизобилует Божия благодать. Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
…В сем мире подвержена скорби и болезни жизнь моя, а в будущем, не вем еще, что обрящу по делом моим…
Верую, Господи, что уготовано от Тебя праведному и грешному, но от перваго пути далече совратихся, а последнему всегда предшествую; яко человек хощу взойти на истинный путь, но житейское попечение оный заграждает. Кий суд будет мне, зачатому во гресех, и кто пощадит душу мою, аще не Ты, Спаситель мой?»[1816]
Эти слова прекрасно отражают состояние человека, пребывавшего на пороге смерти одновременно в страхе и надежде. Душа князя трепетала гнева Божия и уповала на Его милосердие.
25 сентября Потемкин уже не смог сам написать Екатерине и продиктовал несколько строчек Попову[1817]. Перед смертью Григорий Александрович жалел об одном: «Матушка родная, жизнь, мне больше тяжело, что тебя не вижу»[1818]. Приближенные князя свидетельствовали, что в Яссах он чувствовал себя еще хуже, чем в Галаце. То переезжал в деревню, то возвращался, словно не находя себе места, и, наконец, приказал собираться в Николаев[1819]. 4 октября Потемкин продиктовал Попову свое последнее письмо к Екатерине: «Матушка, всемилостивейшая государыня, нет сил более переносить мои мучения, одно спасение остается — оставить сей город, и я велел себя вести к Николаеву. Не знаю, что будет со мною». После слов «вернейший и благодарнейший подданный» секретарь оставил место для подписи, но вместо нее князь вывел нетвердой рукой: «одно спасение — уехать»[1820].
Это письмо было получено Екатериной уже после смерти Потемкина 5 октября. Последние часы светлейшего описал С. Н. Глинка со слов своего дяди Гр. Б. Глинки, служившего при князе и бывшего очевидцем его кончины. «Прощаясь с Поповым, он так крепко стиснул ему голову, что любимец невольно вскрикнул. Князь улыбнулся, а Попов с восторгом рассказывал, „что еще есть надежда, что у князя еще не пропала сила“. В числе провожатых была племянница его графиня Браницкая. Проехав верст шестнадцать, остановились на ночлег. В хате Григорию Александровичу стало душно. Нетерпеливою рукою стал он вырывать оконные пузыри, заменявшие в тамошних местах стекла. Племянница уговаривала, унимала, дядя продолжал свое дело, ворча сквозь зубы:
— Не сердите меня!
На другой день пустились в Яссы, проехали верст шесть. Потемкину сделалось дурно, остановились, снова поднялись и снова поворотили на прежнее место. Смерть была уже в груди князя Таврического. Он приказал высадить себя из кареты. Графиня удерживала его. Он говорил по-прежнему: „Не сердите меня!“ Разложили пуховик и уложили князя. Он прижал к персям своим образ, осенился крестом, сказал: „Господи, в руце твои предаю дух мой!“ И вздохнул в последний раз»[1821].
Оправившись после первого удара, свита стала искать серебряные монеты, чтобы остудить покойному глаза, но оказалось, что в спешке никто не взят с собой денег, тогда солдат, стоявший рядом, протянул два простых медных пятака, которые и положили на глаза фельдмаршала. Быть может, лучшим признанием заслуг Потемкина стали слова старых отставных гренадер, сказанные в обычном разговоре проезжему офицеру: «Покойный его светлость был нам отец, облегчил нашу службу, довольствовал нас всеми потребностями; словом сказать, мы были избалованные его дети; не будем уже мы иметь подобного ему командира; дай Бог ему вечную память!»[1822]
Известие о смерти Потемкина достигло Петербурга вечером 12 октября. Был прерван начавшийся было в Эрмитаже бал, и тотчас собрался Государственный совет, заседание которого продолжалось и на следующее утро[1823]. Безбородко сам вызвался ехать в Молдавию для продолжения переговоров[1824]. Ситуация складывалась опасная: смерть Потемкина произвела огромное впечатление в Европе и Турции. Всколыхнулась новая волна антирусских настроений, словно исчезло главное препятствие на пути у сторонников военного конфликта. Английский парламент прервал свои заседания, а верховный визирь Юсуф-паша, недавно униженно извинявшийся перед светлейшим князем, предложил султану Селиму III разорвать мирные условия и вновь начать войну[1825]. Этот поступок визиря показывает, как недорого стоили в глазах Порты прелиминарные пункты, подписанные Репниным и какова была цена простого, не подкрепленного никакими официальными документами, слова Потемкина. Приехавший в Яссы Безбородко столкнулся с огромными дипломатическими трудностями, возникшими не в последнюю очередь из-за того, что его влияние на турецкую сторону было далеко не равным политическому весу предшественника.
Императрица была поражена тяжелым ударом. 12 октября Храповицкий записал: «Слезы и отчаяние. В 8 часов пустили кровь». Ночь она провела без сна и около двух часов утра села за письмо к Гримму: «Снова страшный удар разразился над моей головой. После обеда, часов в шесть курьер привез горестное известие, что мой воспитанник, мой друг, можно сказать мой идол, князь Потемкин-Таврический скончался в Молдавии от болезни, продолжавшейся целый месяц. Вы не можете себе представить, как я огорчена. С прекрасным сердцем он соединял необыкновенно верное понимание вещей и редкое развитие ума. Виды его всегда были широки и возвышенны. Он был чрезвычайно человеколюбив, очень сведущ, удивительно любезен, а в голове его непрерывно возникали новые мысли. Никогда человек не обладал в такой степени, как он, даром остроумия и умения сказать словцо кстати. Его военные способности поразительно обрисовались в эту войну, потому что он ни разу не оплошал ни на море, ни на суше. Никто менее его не поддавался чужому влиянию, а сам он умел удивительно управлять другими. Одним словом, он был государственный человек как в совете, так и в исполнении. Он страстно, ревностно был предан мне: бранился и сердился, когда полагал, что дело было сделано не так, как следовало… Но в нем было еще одно редкое качество, отличавшее его от всех других людей: у него была смелость в сердце, смелость в уме, смелость в душе. Благодаря этому мы всегда понимали друг друга и не обращали внимания на толки тех, кто меньше нас смыслил. По моему мнению, Потемкин был великий человек, который не выполнил и половины того, что в состоянии был сделать»[1826].
Весь следующий день императрица провела в своих покоях, никого не желая видеть. «Жаловались, что не успевают приготовить людей: теперь не на кого опереться, — записал ее слова Храповицкий. — Как можно мне Потемкина заменить? …Все будет не то. Он настоящий был дворянин, умный человек, меня не продавал; его не можно было купить»[1827]. 22 октября в письме к Гримму Екатерина призналась: «Теперь все бремя на мне: помолитесь за меня»[1828]. Через несколько месяцев она вернулась к той же мысли: «Заменить его невозможно, потому что надо родиться таким человеком как он, а конец этого столетия как-то вовсе не предвещает гениев. Не теряю надежды, что будут, по крайней мере, умные люди, но надо время, старание, опытность»[1829].
«Записки» Храповицкого показывают, что человеком, получившим немедленную и очевидную выгоду от смерти светлейшего князя, был Платон Зубов. Уже 17 октября он велел все пакеты с бумагами, направляемыми на подписание императрице, присылать к себе, а на следующий день «ходил докладывать по бумагам из Безбородкиной канцелярии и послал генерал-прокурору письмо для сведения, что поручены ему все дела графа Безбородко»[1830]. Вернувшись в столицу после заключения мира, Александр Андреевич оказался не у дел[1831]. Такой переход власти из рук опытного сановника к «дуралею Зубову» был просто невозможен при жизни Потемкина, который, как видно из писем Безбородко к друзьям и родным, всегда умел защитить старого дипломата от завистников.
Погребение светлейшего князя состоялось в Херсоне 13 октября. Подробное описание траурной залы, где на амвоне для прощания было положено тело покойного[1832], вступает в удивительную перекличку с одной из ранних записок Екатерины к своему любимцу, возникшей в первые месяцы их романа. «Я во сне гуляла по саду, — рассказывала женщина, — да приснилось мне, что хожу по каким-то палатам; тут я нашла амбон, на котором не стоял, но лежал прекрасный человек, …сей человек ко мне был ласков и благодарил за мой приход, и мы с ним разговаривали о посторонних делах несколько времени; потом я ушла и проснулась. Знатный это был сон, как рак по спине ползет. А теперь я везде ищу того красавца… Может статься, что встретишься с ним, если, встав с постели, обратишься направо и на стену взглянешь»[1833]. Этой запиской, в которой веселое лукавство влюбленной императрицы смешено с простонародными святочными историями о суженом-мертвеце, мы хотели бы закончить наш рассказ о Екатерине и Потемкине. В один миг перед императрицей точно раздвинулась завеса времени, и она увидела конец того пути, на который она еще только вступала рука об руку со своим возлюбленным, другом и сподвижником.