15. „Чтобы ни войны, ни царей не было“

Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.

В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.

Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.

В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.

— Зажгите свет! — приказал офицер.

И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах серебряно позвякивали.

Пройдя в глубь комнаты, офицер брезгливо обмахнул черными кожаными перчатками табурет, словно на нем была пыль, и сел. Лицо у него было усталое, злое.

Переведя с него взгляд на дверь, я увидел отца. Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко, как будто каторга, на которую ему предстояло идти, не страшила его. Я вскочил с постели, рванулся к нему. Один из полицейских грубо оттолкнул меня:

— Сиди, ублюдок!

Полицейские сдирали со стен обои, распарывали подушки, вылили в печку из чугунка остатки супа. Подняв половицу, полезли в подпол. Отец наблюдал за ними, поглядывал на нас и спокойно улыбался.

Разворошив в доме все, что можно было разворошить, жандармы ничего запрещенного — ни оружия, ни книг — не нашли и собрались уходить. На прощание отец улыбнулся Подсолнышке, кивнул мне и матери.

— Не горюй, Даша, — серьезно сказал он. — Скоро вернусь. Не долго еще им над нами измываться.

Офицер, видимо обозленный тем, что обыск ничего не дал, подошел вплотную к отцу и, с ненавистью глядя на него, спросил:

— Социал-демократ, сукин сын?

— Обязательно! — ответил отец. В его фигуре даже со связанными руками было столько силы, что офицер, замахнувшийся было перчатками, не посмел его ударить.

Отец, наклонившись у притолоки, шагнул в темноту за дверью.

Мать села на табуретке посреди комнаты, безжизненно опустила руки, устало и безразлично глядя на царивший в комнате разгром.

— Ну вот мы и осиротели, — сказала она негромко минуту спустя и начала не торопясь прибирать вещи.

Мне показалось странным, что она не ставит и не кладет их на привычные места, а связывает в узлы. Только вечером следующего дня, когда нас выгнали из барака, я понял, почему она делала так.

Она снова постелила Подсолнышке и мне постели и сказала:

— Спите, дети…

Подсолнышка заплакала:

— Мам, а они папку куда поведут? Они злые.

— Нет, Солнышка, они не злые… Они не сделают нашему папке плохо.

Сашенька улыбнулась сквозь слезы и легла. Скоро она уже спала.


Утром, еще до гудка, к нам зашел Мельгузин. Был он одет празднично, в новом высоком картузе, сапоги сверкали, и золотая цепочка часов поперек жилета блестела, словно выкованная из солнечного луча. Мать с красными, заплаканными глазами возилась у печурки, готовила завтрак.



…Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко…


— Здравствуй, Дарья Николаевна, — сказал Мельгузин, снимая картуз и оглядывая узлы.

— Здравствуйте, Савел Митрич.

— Увели твоего?

Мамка не ответила. Мельгузин прошел вперед и, расправив полы поддевки, сел у стола. Оттуда долго смотрел на мать, и я впервые увидел в его здоровом глазу не всегдашнюю злость и издевку, а что-то похожее на сочувствие.

— Даньку-то теперь тоже уволят? — спросила мама негромко.

— Вот уж не знаю, Даша… Как хозяевам поглянется… Он ведь у тебя тоже этакой, на кажное слово пять найдет. В отца.

Он достал черный, расшитый бисером кисет.

— Курить-то у тебя можно?

— Не староверы. Курите.

Мельгузин закурил. Выпятив худую куриную шею с двигающимся кадыком, старательно пускал к потолку дым.

— Эх, Даша, Даша, — сказал он вдруг с тоской. — Ведь вот как тогда просил тебя: выходи за меня. Жила бы ты теперь как у Христа за пазухой… Я за тобой, как за царевной, всю бы мою жизнь ходил. — Он глубоко вздохнул, затянулся, закашлялся.

— Ни к чему вы это говорите, Савел Митрич, — не поднимая глаз, ответила мать.

— Может, и ни к чему… — Помолчал, покурил. — А Данилу, должно, надолго упрячут… Против царя листовки, слышь, печатал… А за это каторгу дают. Обязательно каторгу. Вот и осталась ты соломенкой…

— Может, еще и вернется… — сказала мать, готовая заплакать.

— Пустое, Даша… — Мельгузин покачал головой. — Время пошло смутное, того и гляди, опять в царей бомбами кидать начнут. Потому и не ждать ему милости… Ты уж прости, что я заместо утешения тебе… этакие слова…

Я ушел в угол за печку, чтобы надеть свой рабочий, перепачканный мукой пиджачишко и посмотреть в окно — не идет ли Оля. И уже оттуда, из-за печки, услышал, как Мельгузин спросил:

— Как же будешь жить, Даша?.. — И шепотом добавил еще несколько слов, которых я не разобрал.

Мать ответила с усмешкой — это было слышно по ее голосу:

— А супруга благоверная ваша как же, Савел Митрич? Или в татары, в мусульманы подадитесь?

С неожиданной злостью Мельгузин крикнул:

— Выгоню!.. Я ведь и взял ее за себя безо всякой любови — тебе назло… Она у меня в синяках два года ходила, пока привык. А теперь выгоню… вон!.. в деревню!.. Я ведь за тебя, Даша, в огонь, в воду, куда хочешь… И детишками не попрекну… ничем… богом клянусь!

Мать помолчала, потом громко позвала:

— Дань! Иди ешь. Сейчас гудок будет.

Я с трудом съел две картошки — не лезло в горло.

Мельгузин, коротко поглядывая на меня, курил, вздыхал.

— Загубил он всю твою жизнь, Даша. А какая у тебя жизнь могла быть… Эх ты, горе соленое! — Он встал, поискал, куда бросить окурок, приоткрыл дверцу печурки, положил туда. Надевая картуз, сказал: — Подумай, Даша… об них подумай. — Кивнул на спящую Сашеньку и пошел к выходу.

Мимо крыльца мелькнула почти бесцветная, выгоревшая на солнце косынка Оли, и я, перегнав Мельгузина, выскочил из дома.

Олю я догнал за воротами. Она смотрела на меня широко открытыми глазами. И, хотя мне очень хотелось поделиться с ней своим горем, говорить я не мог — слезы давили горло.

— Отца в тюрьму взяли? — спросила Оля, когда мы дошли до угла.

— Да…

— За что?

— Листовки печатал… чтобы ни войны, ни царей не было…

— Как — царей не было? — испуганно спросила Оля. — А куда же их?

— А куда хотят… Мне Надежда Максимовна книжку давала. Во Франции очень просто одному королю-людоеду голову отрубили.

Оля отшатнулась от меня, как будто я ее толкнул, обогнала меня и ушла. А мне теперь было все равно, я думал об отце. Может быть, его уже бьют? И он, такой сильный, ничего не сделает против: их много, а у него и руки-то связаны. Мои окрепшие кулаки наливались такой злобной и гневной силой, что хотелось сейчас же стукнуть кого-нибудь — вахтера, попавшегося мне навстречу Кичигина, Мельгузина… Мельгузин?.. И я подумал о том, что этот противный, ненавистный мне человек всю свою жизнь любил мамку, а она его не любила… «Вот как я Олю», — мелькнула у меня мысль, и я почувствовал, как горят мои щеки.

На работе я прежде всего нашел Юрку — теперь у меня от него не могло быть тайн. Отошли в угол, спрятались за качающиеся, шумящие сита.

Юрка спросил:

— Так это они потом привидениями ходили?

— Да.

— А чего же молчал? — с обидой спросил Юрка. — А еще товарищ!

— Не велели.

— «Не ве-ле-ли»! — передразнил Юрка. — Рассказал бы — мы бы с тобой караулили в парке… Ничего бы и не было.

На мельнице я узнал, что в эту ночь были арестованы Надежда Максимовна, литейщик Митин, машинист мельничного паровоза дядя Миша и еще шесть человек, которых я не знал. У меня немного посветлело на душе: значит, отец не один. Значит, они все время будут вместе… Я еще не знал тогда, что многим из них никогда уже не придется выйти на волю. Еще во время следствия умрет в сырой тюремной камере наша милая Надежда Максимовна, при попытке к бегству убьют на каторжном этапе Митина, за подготовку к восстанию на Тобольской каторге повесят веселого, ласкового дядю Мишу…

Когда я возвращался в тот день с работы и следом за Ольгой вошел в наш двор, я прежде всего увидел у крыльца наши кровати и узлы, на них мать и Сашеньку, прикрытую от дождя старым отцовским пиджаком. Мать казалась спокойной, только глаза ее светились слезным блеском и искусанные губы немного распухли. На двери дома, где мы жили, висел огромный замок.

Подсолнышка улыбнулась мне навстречу.

— А мы тебя, Дань, ждем… Нас из дома выгнали.

Оля на секунду остановилась, потом побежала к себе.

— Ты бы, Данилка, сходил к Юре, — сказала мать. — Может, пока у них?.. А то — дождик… Как бы Солнышка не занедужила.

— Хорошо, мам. Ты знаешь, еще девять человек…

— Знаю, сынка.

Я хотел что-то еще сказать, но в это время во двор выбежала Оля, уже без косынки, без пиджачка, подхватила один из ближних к ней наших узлов и молча поволокла его к своему крылечку. Но поднять узел на ступеньки оказалось ей не под силу, она остановилась и сердито оглянулась на меня. Я подбежал к ней. Руки наши столкнулись на веревке, которой был стянут узел, — у Оли была горячая и сухая, как у Надежды Максимовны, рука.

Когда мы втащили узел на крыльцо, Оля сказала:

— Теперь я одна донесу. Сашку неси…

Так мы поселились вместе.

Загрузка...