От Юркиного отца почти год не было писем — его уже не раз оплакали как убитого, как пропавшего без вести, но неожиданно он вернулся. Вернулся без обеих ног, ампутированных выше колен. Долго лежал в госпитале, кажется в Пензе, не решаясь написать домой правду.
Теперь он был ниже меня — его коротко остриженная голова едва доставала мне до плеча. На это так страшно было смотреть, что на первых порах я все время отводил взгляд.
С вокзала он не пошел домой, а явился к нам, в бараки.
Случилось это осенним ясным днем, в стекла окон бились желтые тополевые листья, ярко, хотя и холодно, светило в распахнутую дверь солнце.
Николай Степанович вошел неслышно и, вероятно, несколько минут стоял на пороге, никем не замеченный. Кашлянул.
Мать обернулась и, увидев его, в ужасе всплеснула руками, не в силах выговорить ни слова.
Было воскресенье — и я и Оля были дома. Никогда, наверное, мне не забыть напряженного, болезненного взгляда, каким Оля смотрела на Николая Степановича, как будто думала: «Хоть вот таким, а пришел бы мой батя с войны!»
— Ну, здравствуйте, — не слезая с порога, сказал Николай Степанович, обводя присутствующих веселым и острым взглядом. — Не узнаёте?
Мать бросилась к нему, обняла — для этого ей пришлось нагнуться, — заплакала.
— Степаныч! Чего же это они с вами сделали?
— Да видишь вот — укоротили малость… во славу царя-батюшки и веры христианской… Спасибо им: теперь обутки никакой всю жизнь не потребуется и штаны в два раза короче — одна выгода.
Мать наклонилась, прижалась лицом к плечу дяди Николая, к его старенькой, обрезанной по низу шинели.
— А Даня… Даню…
— Знаю, — глухо отозвался Николай Степанович. — На вокзале сказали. Ну, значит, ежели не повесят — цел будет. Судили?
— Нет пока. В губернию увезли.
— Та-а-ак… Жалко, не повидались. И много их?
Мама вопросительно глянула в мою сторону.
— Десять человек, дядя Коля, — сказал я. — Дядя Миша, машинистом который, литейщик Митин…
Николай Степанович, щуря усталые глаза, внимательно осмотрел меня.
— Вырос паренек. Добро. — Помолчал, пожевал сухими синеватыми губами под короткой, обгрызенной щеточкой рыжеватых усов. — И эту, книжницу нашу, Максимовну… тоже?
— А она… умерла, — с трудом сказал я. — В тюрьме…
Николай Степанович скрипнул зубами, потряс головой.
— Эх! Святой человек была…
Во все свои синие чистые глаза глядела на Николая Степановича только что проснувшаяся Подсолнышка. Он почувствовал ее взгляд, бросил на табурет грязную солдатскую шапку со светлым следом от овальной кокарды, пальцами погасил на пороге окурок и подошел к Сашеньке. Она немного отодвинулась, но смотрела без испуга.
— И ты выросла, глазунья? Не узнаёшь?
— У-узнала… Только вы раньше большой были, а теперь маленький. И одежа еще другая…
— Одежа-то? Солдатская одежонка… А поменьше стал — тоже, вроде, верно. — Пошарил в кармане шинели, достал два кусочка сахара. — На-ка вот тебе… от сладкой госпитальной жизни остатки.
Сашенька робко повернулась к матери.
— Возьми, Солнышка, — разрешила та.
Николай Степанович ловким и сильным движением скинул с плеч свой солдатский мешок, положил его на пол, обернулся к Оле и Стасику:
— А это чьи же галчата?
— Из Пинской губернии мы, — ответила Оля, прижимая к себе курчавую голову брата, со страхом следившего за незнакомым коротконогим человеком.
— Беженцы, — пояснила мать.
— Отец-то — воюет, что ли?
— Нет… — Оля уголком глаза посмотрела на георгиевский крестик, и Николай Степанович заметил ее любопытный взгляд.
— Отвоевался, значит? Н-да-а…
— Может, встречали его? — с внезапно вспыхнувшей надеждой спросила Оля, и ее щеки загорелись. — Его Антоном звали… Мураш по фамилии.
— Мураш? — Николай Степанович задумался. — Да нет, вроде не было Мураша…
Опершись одной рукой о край стола, а другой о табуретку, он легко вскинул свое тело, сел к столу, облокотившись на него грудью, и сразу стал прежним, таким, каким я помнил его, когда он за этим же столом сиживал с отцом.
— Ты вот что, Данил, — обратился он ко мне. — Сходи-ка за Юркой за моим… — И с виноватой усмешкой повернулся к матери. — Боюсь я этак-то одной половиной домой заявляться. Еще напугаются. А? — И засмеялся, будто сказал что-то забавное. Но в глубине глаз у него стояла тоска.
— Сбегай, Дань, — сказала мать.
Я быстро оделся и побежал.
Юрке, когда мы вышли от него, я только сказал, что отец его ранен.
— Сильно? Куда? — спросил Юрка и побледнел.
— В ноги, — как можно небрежнее ответил я. — А так он веселый.
Прямо с порога Юрка прыгнул к отцу, обнял его обеими руками за шею, прижался изо всех сил. Николай Степанович ухватился рукой за стол.
— Погоди-ка, сынок… опрокинешь ты меня…
Юрка отодвинулся, оглядел отца, увидел обшитые черной кожей культяпки, закричал.
Николай Степанович сильно хлопнул его по плечу.
— Брось! — строго сказал он. — У некоторых вон совсем не вернулись… А мы с тобой еще жить будем… Вот…
Когда Юрка с отцом ушли, мы с Олей взяли веревки и отправились на Горку за хворостом — надо было запасти на зиму дров. Оля давно меня не дичилась, характер у нее стал мягче, вероятно еще и потому, что моя мама не делала никакой разницы между всеми нами, кормила одинаково и одинаково ласкала Подсолнышку и Стасика. Сашенька никогда на это не обижалась: ей незнакомы были ни вражда, ни зависть. И, может быть поэтому, Оля скорее, чем можно было ждать, примирилась со смертью матери.
Мы поднялись на Горку, вошли в лес. Несмотря на осень, здесь сильно пахло сухой хвоей, сосновой смолой, сгоревшим на солнце полынком.
— А он, который без ног… — Оля подняла на меня свои строгие, глубокие глаза. — Он тоже против войны?
— Конечно, против.
— А в Манифесте же написано: «…Вся Россия… с железом в руках… с крестом в сердце…» Стало быть, неправда это?
— Ясно, неправда. Кому войну надо? У тебя отца убили. У Юрки вон безногим остался. И мы вон как голодаем, и солдаты тоже, а Барутин новую мельницу в Оренбурге строит.
Мы собрали хворост, связали его и, отдохнув на пеньках, пошли домой. Олина вязанка была не под силу ей, она шла покачиваясь, я видел, что у нее подгибаются ноги. Я остановился, сбросил вязанку на землю.
— Стой, отдохнем давай.
Она присела на корточки и, опрокинувшись назад, положила хворост на дорогу. Я молча распутал веревки на обеих вязанках хвороста и начал перекладывать часть хвороста из Олиной вязанки к себе. Она не сразу поняла, что я делаю, потом вскочила, стала вырывать у меня сучья:
— Вот еще выдумал! Отдай, говорю!
— Отойди! — крикнул я. — Надорвешься — кто с тобой возиться будет?!
Она выпрямилась, постояла молча, оскорбленно сжав губы. Я перевязал обе вязанки, и мы пошли дальше. Я видел, что идти ей стало легче. И у меня было тепло и хорошо на душе.
…Весь день Оля со мной не разговаривала и только поздно вечером, когда мы укладывали дрова в сарае, спросила:
— Ты на меня серчаешь?
— Это за что же я на тебя серчать буду?
— А — злая я.
— Выдумывай! Мы же теперь все равно как брат и сестра… Подсолнышка вон зовет Стаську братиком… Так и мы. Ладно? — грубовато спросил я.
— Ладно, — очень тихо отозвалась она, опустив голову. — Только и ты больше… не обижай…
— Ладно, не буду.
Сашенька действительно называла Стасика братом, и жизнь ее стала интереснее и веселее. Если бы не ее ухудшающееся с каждым днем здоровье, можно было бы только радоваться, глядя на нее, — она уже не сидела сиротливо в своем уголке, а вместе со Стасиком как бы завладела всей комнатой, — их куклы, сшитые из тряпья прилежными Олиными руками, ездили с табуретки на табуретку в гости друг к другу, на базар за покупками, в больницу — лечить свои многочисленные болезни, часами стояли в очередях за хлебом и солью.
В эту зиму, несмотря на мою крепнущую день ото дня дружбу с Олей, я стал как-то отходить от дома — меня все больше тянуло к дяде Коле и его товарищам.
На следующий день после возвращения дядя Коля снял себе халупку на углу базарной площади, достал кое-какой инструмент, написал на грязном фанерном листе «Сапожная» и принялся подбивать каблуки и подметки, подшивать валенки. Под вывеской скоро появилось объявление, которое сразу привлекло к сапожной заказчиков: «Солдаткам и инвалидам войны работаю дешево».
Но не только это объявление собирало в сапожной людей, а и сам дядя Коля с его неистощимым юмором, с его соленой, точно адресованной солдатской шуточкой, с его «вшивой правдой», как он сам выражался, которую он принес из окопов.
Я очень боялся, что дядю Колю, как и отца, арестуют жандармы, и мне хотелось его предостеречь.
Однажды вечером пошли в баню. Мы с Юркой, задыхаясь от жары и пара, в два веника, что есть силы хлестали могучие багровые плечи и спину дяди Коли, а через полчаса, лежа на скамейке в пустой парилке, я рассказывал ему о калетинской типографии. Он слушал внимательно, покусывая рыжие усы, то и дело вытирая пот, обильно текущий со лба. Когда я замолчал, он сказал:
— Стало быть, стреляные воробьи? Добро… Будет и вам работенка…