Всю зиму мы жили очень голодно и трудно — «сидели голодом и холодом», как потом, вспоминая, говорила мать.
Милая моя, добренькая мамка, худая, большеглазая, в тридцать лет седая, она принадлежала к той породе русских женщин, которые останавливают на скаку коней и входят в пылающие дома. Она все бодрилась — в тот год я ни разу не видел у нее на глазах слез. Но только много лет спустя, когда у меня самого появились дети, я по-настоящему понял, сколько нужно святого женского мужества, чтобы улыбаться и петь, убаюкивая голодных детей и согревая их в нетопленной квартире теплом своего тела.
Я тоже слабел: работа в литейке выматывала все силы — работали по двенадцать, а в дни больших военных заказов по четырнадцать часов.
Подсолнышка и Стасик, конечно, многого не понимали. Если их нечем было покормить, они обиженно затихали — на их худые, словно выточенные из кости, лица было тяжело смотреть.
Особенно трудно приходилось Стасику: мальчик он был здоровенький, ел много. Оля украдкой скармливала ему почти все, что давала ей мать.
Сама она похудела больше всех, только одни глаза, ставшие еще более зелеными, жили на ее лице. Да губы, пожалуй, милые, нежные, в уголках которых уже затаилась скорбь.
— Ты же так умрешь, Ольга, — сказал я ей однажды, когда она легла спать голодная.
— Нет, — ответила она чуть слышно. — Я на мельнице муку ем.
Голодали не мы одни, голодали многие, хотя рядом, на мельничных складах, лежали десятки тысяч пудов муки и зерна.
Почти каждый вечер мы ложились спать голодные, попив на ночь горячей воды, которую мама называла чаем. Оля разливала этот чай кружкой из чугунка. Мы пили кипяток и мечтали о времени, когда вернется отец, мечтали о том, как снова будем жить вместе, когда выпустят из тюрьмы дядю Петю — его в начале зимы опять посадили в тюрьму. Очень не хватало нам этого сильного, веселого человека — с ним даже голодать было легче.
Вот в один из таких вечеров в начале марта к нам и пришел еще раз Савел Митрич Мельгузин. Вероятно, прежде чем войти, он долго топтался у крыльца — вид у него был иззябший и жалкий.
На этот раз был Мельгузин в поношенной, грязно-желтой шубенке, которой я никогда раньше на нем не видел, из ее дыр клочьями торчала грязная шерсть. Перламутровой пуговкой мертво поблескивал из-под татарского, большеухого малахая бельмастый глаз. Через плечо у него был перекинут тяжелый мешок, оттягивавший руку.
Сняв малахай и сунув его под мышку, Мельгузин неохотно, словно по обязанности, перекрестился и только потом, покосившись в мою сторону, повернулся к маме.
— Ты уж прости, Дарья Николаевна… вот… опять пришел, — сказал он. И в живом глазу вспыхнула далекая, неяркая искорка, вспыхнула и сейчас же погасла.
Мать не ответила.
— Тут вот… не обижайся… детишкам… — Мельгузин положил на пол у порога мешок и кротко и грустно посмотрел на Подсолнышку. Потом отвернулся и молча напялил до самых глаз малахай, как будто боялся быть узнанным на улице. — Ну, прощай! — И оглянулся на маму с таким выражением, словно видел ее в последний раз.
В тот вечер я не думал, что с этим ненавистным мне человеком может произойти что-нибудь трагическое, и с нетерпением, с дрожью в руках ждал, когда он уйдет.
— Прощай, — сказал он маме еще раз. — Не поминай лихом. Теперь Данил твой скоро придет.
— Как — придет? — Мама рванулась к порогу, но у нее сразу пропали силы, она не села, а повалилась на табурет. — Как… придет?
— А вот этак, ножками, — с кривой улыбкой ответил Мельгузин. — Теперь им всем, которые против царя, — прощение… и кто бунтовал, и кто на него, на венценосца нашего, руку с топором подымал, всем… — Несколько секунд в комнате было совершенно тихо. — Иы-э-эх! — вдруг визгливо вздохнул Мельгузин и заплакал, судорожно подергивая левым плечом. — Отрекся от нас батюшка… начисто… да и кто же не отрекется, ежели все, как есть, до одного — подлецы?! Божа мой, что же это теперь будет? — Он вытер кулаком слезу со щеки и, застыдившись, сморкаясь в грязный платок, ушел.
В мешке, оставленном им, оказалось около пуда белой муки крупчатки. Мама подняла мешок на табурет, отвернула его края и, погрузив руки в нежную, белую пыль, болезненно улыбалась, глядя вдаль невидящими глазами.
— Дань, там чего? — шепотом спросила Подсолнышка.
— Мука.
— Из которой хлебушек делают?
— Да.
Она засмеялась, захлопала в ладоши.
— Лепешек хочу! Мамочка, вкусненьких!..
Мама покачала головой, отгоняя раздумье, бережно отряхнула с пальцев муку.
— Оленька, затопи печку.
Через полчаса, сидя перед плитой на табурете и все тем же странным взглядом глядя перед собой, мама пекла на маленькой сковородке пресные лепешки. В комнате пахло так вкусно, как не пахло давно. Скоро Подсолнышка и Стасик, не дождавшись, когда лепешки остынут, перекидывая их с ладони на ладонь, обжигаясь, ели. А потом и мы, взрослые, хлебали вместе с детьми горячую затируху, то есть кипяток, заболтанный мукой. Это было очень вкусно.
Подсолнышка и Стасик, наевшись, смеялись счастливо и громко, и скоро, опьянев от еды, уснули. Глядя на них, и мама и Оля улыбались, но была в улыбке обеих сдержанная грусть. И для меня во всем этом ночном празднике было что-то грустное и неприятное. Наверное, потому, что эту муку принес Мельгузин. Я ел и думал: какая все-таки непростая вещь — жизнь!
Помолившись перед иконой, мама погасила свет. Я лег на свою жесткую постель, но долго не мог уснуть.
Мы с Олей спали на полу, недалеко друг от друга, под окном. Когда Оля засыпала, я слышал ее сонное дыхание, а иногда во сне она откидывала руку и касалась меня. Но в ту ночь и Оля не спала — я слышал это по ее вздохам, по тому, как она ворочалась с боку на бок. Потом глухо, уткнувшись в подушку лицом, заплакала.
Я протянул в темноте руку, нащупал худенькие горячие пальцы девочки — они мелко-мелко дрожали. Я пожал их, они слабо шевельнулись в моей руке и затихли. Так мы и заснули.
Утром следующего дня мы узнали, что Мельгузин повесился у себя в пустом доме, повесился в переднем углу, сняв для этого с крюка тяжелую лампаду.
Когда за ним пришли с мельницы, лампада стояла на столе и еще теплилась.
В то же утро к нам как ветер ворвался Петр Максимилианович, небритый и веселый. Он бросился к маме, подхватил ее, закружил по комнате, звонко поцеловал в обе щеки.
Мама смутилась, покраснела и, когда Петр Максимилианович опустил ее на пол, торопливо отвернулась к плите. А он схватил Подсолнышку, тоже поцеловал и принялся подкидывать к потолку, выкрикивая:
— Ура! Свергли! Свергли… кровопийцу! Скоро папка Подсолнышкин придет! Амнистия политическим!
Я еще никогда не видел дядю Петю таким возбужденно-радостным, таким веселым. Он все подбрасывал Подсолнышку, и она, жмурясь от страха и удовольствия, повизгивала и смеялась.
— У-ух, хорошо! — кричал Петр Максимилианович.
И вдруг затих, доброе лицо его потемнело. Он посадил Сашеньку на постель и отошел к окну. Вероятно, думал о Надежде Максимовне, жалел, что не дожила…
— Неужели? — спросила мама, не поднимая головы.
— Конечно! — Дядя Петя повернулся от окна, улыбнулся. — Конечно, правда, Даша! — И заторопился, схватил шапку. — Побегу! Вечером приду, расскажу подробно…
Завод и мельницы не работали.
Мы с Юркой и Ленькой весь день бегали по улицам, помогали только что организованной рабочей милиции ловить переодетых городовых, потом отправились к Тюремному замку.
Толпа рабочих и женщин вела нам навстречу последних заключенных, четверых из них несли на руках. Некоторое время и мы шли с этой толпой, а потом вернулись к тюрьме — очень уж хотелось побывать внутри.
Проржавленные железные ворота были распахнуты. Пустой, мертвый, без деревца и кустика, двор лежал за воротами, как каменный пустырь. Мы постояли у порога, не сразу решившись войти. Я думаю, что мои товарищи, так же как я, вспоминали Овода, двух повешенных сормовцев, дорогую нашу Джемму, погибшую в одном из этих казематов.
Никого, ни одной души не было в тюрьме, и мы осторожно, боясь нарушить тишину этого страшного места, переходили из камеры в камеру, из коридора в коридор, присматриваясь ко всему…
В одиночках темнели привинченные к стенам низенькие кровати, железные столики величиной с носовой платок. Отвратительным смрадом несло от стоявших у дверей параш. Маленькие оконца светились высоко вверху, в эти окошки не было видно неба.
Сколько людей прошло через эти камеры, сколько здесь передумано дум, сколько похоронено надежд…
На кирпичах и штукатурке стен во многих камерах виднелись выцарапанные надписи, имена, цифры, буквы… Большая часть их неоднократно затиралась, замазывалась, вероятно тюремщиками, но наиболее глубокие проступали сквозь краску и мел, их можно было прочесть, иногда — угадать.
И вот, разбирая надписи, в одной из камер в подвале мы увидели буквы НМР, чем-то тонким и острым, должно быть иглой, выцарапанные на стене.
Были ли это инициалы Надежды Максимовны Рощиной — кто знает? Но через два часа мы привели в эту камеру Петра Максимилиановича, и он, сняв шапку, долго стоял перед надписью, которая была последней весточкой, дошедшей в мир живых от погибшего человека.
…Мы вернулись в город подавленные, но то, что творилось на улицах, сразу разогнало тоску.
Вместе с рабочими завода и мельниц, с машинистами и кочегарами мы ходили по улицам с красными знаменами, пели «Марсельезу», слова которой давно знали, до потери голоса кричали: «Да здравствует свобода!», не представляя себе, что до настоящей свободы еще много боев и жертв.
Опять помогали ловить по чердакам и подвалам полицейских и жандармов, разбежавшихся по всему городу тюремщиков. Помню, освобожденные из тюрьмы заключенные очень хотели поймать палача из Тюремного замка, того, кто, по двадцать пять рублей «за голову», вешал приговоренных к смерти. Если бы его нашли, его, вероятно, убили бы без всякого суда. Но ему удалось уйти. Жандармского офицерика, который производил у нас последний обыск, схватили на окраине переодетым в женский салоп, укутанным в женский платок — в таком виде, сбрив свои щегольские усики, он пытался скрыться из города.
В участках камнями вышибали стекла, на площади жгли бумаги полицейского управления. Кирпичами сбили с фронтона городской управы посеребренного двуглавого орла. Огромные, в золоченых рамах портреты Николая и императрицы выкинули из окон управы на тротуар. И мы ходили по ним, стараясь наступать обязательно на лица. Это было и весело и поначалу немного страшно…
То и дело вспыхивали митинги, каждый говорил свое. В нашем городке было порядочно эсеров и меньшевиков — они разглагольствовали особенно много и горячо, и именно они вскоре стали самыми ярыми врагами революции.
Со дня на день мы ждали возвращения отца, но никто из нас не ждал его с таким нетерпением, как Подсолнышка. Стоило кому-нибудь снаружи взяться за скобу двери или чьим-то шагам прозвучать на ступеньках крыльца, как Подсолнышка вся настораживалась.
К нам в те вечера справиться об отце приходили многие: и дядя Коля, и рабочие с завода, из депо, с мельниц, — только тогда я увидел, каким уважением и любовью пользовался он среди своих.
И вот — вернулся!
Было это вечером. Петр Максимилианович с Сашенькой на руках ходил из угла в угол, веселыми глазами поглядывая на споривших у стола. Потом, не отпуская Подсолнышку с рук, тоже присел к столу, вытащил из кармана газеты. На них сразу набросились — шуршащие бумажные листы пошли по рукам. Все притихли.
Кто-то начал громко читать вслух. И что удивительно: с тех пор прошло сорок лет, а я до сих пор от слова до слова помню то, что читали, хотя это была всего-навсего статья какого-то кадетствующего профессора, — я узнал об этом, конечно, позже. Громко и значительно звучали в напряженной тишине слова:
— «…Драгоценные дары народа бессовестно растрачивались преступными временщиками, облепившими трон малодушного монарха. Во главе русского правительства в критическую минуту национальной истории происками придворной клики ставились жалкие бездарности, вроде Горемыкина и Голицына…»
Слова падали в тишине, как камни. Я примостился у печки рядом с Олей. Она смотрела на читающего напряженным взглядом, нежная голубая жилка билась на ее худой шее.
Люди сидели у стола тесно, вплотную друг к другу, поэтому в комнате было полутемно. Я прикоснулся к плечу Оли рукой, она повела плечом нетерпеливо и сердито.
— Не мешай!
И опять звенели в тишине слова:
— «…Измена и предательство гнездились в царских покоях. Наглый шарлатан из полуграмотных сибирских мужиков возвысился до роли наперсника взбалмошной немецкой принцессы, презирающей Россию и русский народ. Распутин назначал и увольнял министров. И Россия в ужасе отшатнулась от этого видения разврата и бесчестия…»
Чуть скрипнув, отворилась дверь. Никто не слышал этого, никто не оглянулся. И только мне из полутьмы была видна появившаяся в дверях фигура в коротком пиджаке и лохматой сибирской шапке.
Я еще не узнал отца, но почему-то встал. И, когда он снял шапку, я закричал: «Па-а-а-па!» — и бросился к нему. Обхватил за шею, повис и заплакал.
В комнате началось что-то невообразимое: все говорили и кричали разом. Мать, обняв отца, целовала его быстрыми, стремительными поцелуями, как будто боялась, что он уйдет, исчезнет, целовала куда придется — в щеки, в подбородок, в шею.
— Даня… родненький мой…
И Подсолнышка, сияя глазами, тянулась с рук дяди Пети к обросшему, худому отцу.
— Я же говорил, скоро свидимся! — сказал отец, беря на руки Подсолнышку. — Вот и свиделись, дорогие!