Жизнь нашей семьи в тот год была наполнена заботами о куске хлеба, стоянием в очередях у кичигинской и карасевской лавок, болезнью Подсолнышки и ожиданием писем отца. Эти письма, написанные на бумажных лоскутках, с густыми цензурными вымарками, приходили редко. Но от них появлялась надежда на скорую встречу.
Только одно письмо пришло не по почте. Его принес чернобородый человек с темными цыганскими глазами, с серым, землистым лицом.
Когда он вошел, мама растапливала печку, малыши играли на кровати Подсолнышки, а Оля сидела у окна и чинила мою рубашку.
Вошедший постоял на пороге, рассматривая нас, глаза у него странно блестели. Мамка оглянулась и, словно желая защитить детей от неприятно пристального взгляда, пошла от печки к порогу.
— Не обессудьте, — сказала она. — Подать нечего.
Но чернобородый легко и ласково отстранил ее сильной рукой и, улыбнувшись, шагнул в комнату.
— Эту знаю, — басом сказал он, глядя на Подсолнышку.
Бас у него был глубокий и чистый, с мягкими интонациями, — он так противоречил его внешнему облику, что я сначала не понял, кто говорит.
А незнакомец повернулся ко мне, улыбнулся и сказал:
— И тебя знаю… И вас знаю, Дарья Николаевна. А вот этих двоих… — усмехаясь в свои густейшие черные усы, посмотрел на Олю и Стасика, — ей-богу, не могу узнать.
Поклонился матери и, протягивая руку, спросил:
— Перепугал я вас?
— Да нет… что же… помилуйте, — растерянно сказала мать.
— Вид-то, наверное, у меня страшноватый. Там не очень-то роскошно одевают… — Он принялся расстегивать свой кожушок, руки у него были очень худые и белые. Расстегнувшись, сунул руку за пазуху, разорвал подкладку и вынул какую-то бумажку. — Вот, Дарья Николаевна, весточка вам от дорогого человека…
— От Дани? — У матери перехватило голос.
— Да, от Данилы Никитича… Вот… Скоро думает увидеться.
— Так ведь… еще двенадцать лет…
— Это по их счету, Дарья Николаевна, — мягко сказал чернобородый. — А по-нашему — меньше…
Посмеиваясь в усы, ласково поглядывая на нас, он ждал, пока мама прочтет письмо.
Она сидела на табурете у плиты и, изредка вытирая слезы, читала — листочки папиросной бумаги дрожали у нее в руке.
— Тут у меня еще поручение есть, Дарья Николаевна, — сказал он, когда мама прочла письмо. — Помогите, пожалуйста, выполнить… Как мне найти Надежду Максимовну Рощину? Ее дело тогда по состоянию здоровья было выделено. Ее должны были из тюрьмы освободить…
Он смотрел на мать виноватым детским взглядом, и не верилось, что несколько минут назад именно эти глаза так нас напугали.
— Надежду Максимовну? — переспросила мать и беспомощно оглянулась на меня.
И только тогда лицо незнакомого человека показалось мне знакомым: не его ли портрет — только без бороды и усов — висел над кроватью нашей Джеммы? Правда, на той фотографии он был в студенческой тужурке, совсем молодой.
— Да… дело, видите ли… я Надежду Максимовну знал, — смутившись, ответил он. — В Петербурге… давно… Ты, Даня, не проводишь меня к ней?
Он так просительно смотрел мне в глаза, что я не мог сразу сказать то, что сказать было необходимо. Я ответил упавшим голосом:
— Хорошо… провожу…
Он выпрямился, вздохнул с облегчением:
— Ну, вот и добро.
Спотыкаясь на каждом слове, я пробормотал:
— Только ведь… она… она…
Он вздрогнул. И, видимо, по выражению моего лица понял страшную правду и сразу весь осунулся, словно постарел сразу на несколько лет. Заторопился, пряча глаза, застегивая дрожащими пальцами кожушок.
— Ну… ну… такое дело… до свиданья. Дарья Николаевна… я еще зайду… я ведь, наверное, теперь здесь жить буду… пока опять не посадят. — И улыбнулся через силу.
— А родные? — спросила мать.
— Никого…
— Так вы посидите… согрейтесь, — засуетилась мама.
— Оля, поставь чай.
— Спасибо… Дарья Николаевна… Не хочется.
— А куда же вы?
— Не знаю.
Я подскочил к двери, схватил свой пиджачишко, шапку.
— Я вас провожу, — сказал я. И повернулся к мамке, которая смотрела вопросительно. — В сапожную…
— Верно… верно, сынок…
Так вошел в нашу жизнь еще один замечательный человек. Бескорыстный, мужественный, добрый, бесстрашный в борьбе, он стал для меня живым воплощением того облика революционера, который сложился к тому времени в моем представлении. И я думаю, что не только моя фантазия наделяла его чертами Овода и Гарибальди — нет, в нем действительно повторялись их лучшие качества: любовь к народу, мужество и воля к борьбе.
Он поселился в маленькой комнатушке на окраине и нанялся работать на чугунолитейный. Сбрив свою окладистую бороду и усы, он так переменился, что когда несколько дней спустя я встретился с ним в сапожной, то не узнал его.
Звали этого человека Петр Максимилианович Сташинский, он был сыном крупного, известного петербургского адвоката, но, поссорившись с монархистом-отцом, ушел из семьи и посвятил жизнь революции.
Он стал часто заходить к нам.
Очень хорошо, проникновенно и душевно пел он народные русские и украинские песни. Мать не раз, шутя, говорила, вытирая слезы, что ему бы не революционером, а протодиаконом быть: «Вот бы богато жили!»
— А я и так не бедно живу, — отзывался он.
Особенно любила слушать его песни Подсолнышка. Он приходил к нам обычно по воскресеньям, снимал у двери свой уже промаслившийся кожушок, здоровался и брал Подсолнышку на руки. Своих детей у него никогда не было. Надежда Максимовна, которую он, видимо, очень любил, но о которой теперь ни с кем не говорил, умерла, и всю нежность своей души он отдавал детям. Позже, при встречах с другими революционерами, я всегда вспоминал Петра Максимилиановича и задавал себе вопрос: почему все преданные революции люди так любили детей? Потому ли, что у многих из них из-за трудностей их революционного дела никогда не было своей семьи, потому ли, что именно ради детей, в конечном счете, и совершалась революция?
Петр Максимилианович ходил с Подсолнышкой на руках по комнате из угла в угол — их тени скользили по стенам и потолку — и тихонько пел. Особенно любил он Шевченко, которого считал величайшим поэтом. Ознобная дрожь пробегала у меня по спине и слезы непонятного восторга набегали на глаза, когда он пел:
Поховайте, та вставайте, кайданы-ы порвитэ
И вражою-ю злою кровью-ю…
Перестав петь, он принимался негромко рассказывать о страшной судьбе Шевченко, о том, как запороли насмерть Полежаева[8], читал его стихи, рассказывал о декабристах и Ленине, о своих товарищах по революционной работе и каторге. И вместе с его словами светлые образы этих людей входили в нашу комнату. Никому в жизни я так не обязан своим развитием, как этому человеку, хотя прожил он в нашем городе обидно мало: от первого его появления у нас до того дня, когда тридцать некрашеных гробов опустили в братскую могилу на площади, прошло около полутора лет…
Рассказывал дядя Петя и о жизни в Тобольской каторжной тюрьме, об этапах и пересылках, о бессмысленной жестокости конвоя и тюремщиков, рассказывал об отце. И после его рассказов отец становился мне еще дороже, чем раньше. Вероятно, то же чувство испытывала и Подсолнышка. В тот год она больше, чем раньше, тосковала о нем.
Однажды, сидя на руках у Петра Максимилиановича, наслушавшись его рассказов, она задумалась и вдруг посмотрела в потолок и сказала неожиданную и странную фразу:
— Пусть… пусть паутинка летит далеко, а папа пусть живет дома дружно…
Все посмотрели на нее с удивлением, ее слова звучали как заклинание, а Петр Максимилианович, покачав головой, сказал:
— Ой, Подсолнышка, боюсь, что не будет твой папка жить дружно с Барутиными да Хохряковыми…
И, чтобы отвлечь девочку от грустных дум, принялся рассказывать ей о том, какой большой город Петербург, какие там дома, какие театры.
Мы особенно любили слушать его рассказы о театрах, он знал множество пьес и представлял их в лицах с неподражаемым, как, во всяком случае, мне казалось, мастерством. Однажды он очень долго и с увлечением говорил о цирке, показывал фокусы с картами, которые двигались сами собой, с медными монетами, которые пропадали на глазах и вдруг оказывались у Подсолнышки в кармане.
Сашенька смотрела во все глаза, очень много смеялась, а потом задумалась, склонив на плечо свою беленькую головенку, и серьезно спросила:
— Дядя Петя! А церковь и цирк — это одна фамилия?
Мама была напугана этим безбожным вопросом и даже, как мне показалось, обиделась на Петра Максимилиановича. Он, расхохотавшийся было, заметил ее опечаленное лицо и, перестав смеяться, разъяснил Подсолнышке разницу между церковью и цирком.
Никогда у нашей семьи, ни до этого, ни после, не было такого искреннего друга, — может быть, потому, что все мы перенесли на этого человека часть нашей любви к отсутствующему отцу. Нас заражала его веселая и мужественная вера в то, что все впереди — хорошо. И он, кажется, чувствовал себя среди нас как дома. А Сашеньку, нашу синеглазую Подсолнышку, он любил словно родную дочь. Когда она заболела, он не находил себе места, водил к нам своего знакомого, сосланного в наш город петербургского врача, покупал лекарства, приносил скромные лакомства, какие можно было достать в то голодное и нищее время. Однажды, помню, принес плитку шоколада «Золотой ярлык» в сверкающей обертке. Эта плитка была как бы кусочком солнца, ворвавшимся в нашу темную жизнь.
Разломив плитку шоколада пополам, он взял на руки Сашеньку и Стасика, дал им и, поглядывая то на одного, то на другого, сам взволнованный их радостью, ходил с ними по комнате, огромный, тяжелый, — в шкафу при каждом его шаге вздрагивали и звенели стаканы.
На столе горела семилинейная керосиновая лампа, тень большого человека пересекала стены, заползала, ломаясь посередине, на потолок, наполняла собой весь дом.
Оля сидела в углу у печки и оттуда, не отводя взгляда, с благодарностью смотрела на Петра Максимилиановича, на Стасика, доверчиво прижимавшегося к плечу этого сильного, доброго человека.
С появлением Петра Максимилиановича Оля немного замкнулась, как бы отошла от нашей семьи, старалась стать незаметнее, словно вдруг опять почувствовала себя чужой.
В тот вечер я впервые подумал об этом и почувствовал себя виноватым. Отошел к печке, сел рядом с Олей, осторожно, так, чтобы никто не видел, положил свои пальцы на ее руку. Она не шевельнулась, но сжала мои пальцы. Так мы и сидели, не разнимая рук, и смотрели на разбаловавшихся малышей, на Петра Максимилиановича.
— Вот бы все такие… — шепотом сказала Оля, обернувшись на мгновение ко мне.
А Сашеньке становилось хуже — она таяла с каждым днем, все бессильнее становились ее тоненькие, как щепочки, ручонки. Мне иногда казалось, что они могут у нее переломиться, если она поднимет что-нибудь тяжелое.
…В эту зиму меня с мельницы выгнали. В воскресенье, под Новый год, к нам снова явился Мельгузин, одетый в добротный меховой пиджак и меховой же картуз. Чисто выбритое ноздреватое лицо его было приветливо и ласково, под серыми усиками шевелилась улыбка. Но в живом, нетронутом бельмом глазу, в темной коричневой глубине его стояла тоска, горела искорка волчьего одиночества и беспокойства.
Мельгузин поздоровался, снял картуз и, пройдя к кроватке Подсолнышки, высыпал ей на одеяло горсть конфет. Подсолнышка робко взяла одну конфету и оглянулась на Стасика, подзывая его.
Мельгузин сел к столу, осмотрелся, закурил, покосился на остатки еды на столе: картофельная кожура и кружка воды.
— Так и живешь, Даша?
— Так и живу, Савел Митрич…
— Не надоело?
— Может, и надоело… а жить все одно надо…
Мельгузин долго молчал. В глазу у него вспыхивала обижавшая меня ласковость и жалость. «Что ему надо?» — думал я, чувствуя, как у меня начинают дрожать колени.
— Думала, про что говорил? — спросил он. И, не дождавшись ответа, сообщил: — У меня ведь, Дарья Николаевна, перемена в жизни… Отправил я бывшую свою супружницу в деревню… Ни доходу от ней, ни приплоду. Теперь до Святейшего синода[9] дойду, а своего добьюсь… — И, помолчав, спросил еще раз: — Надумала?
— Да чего ж думать? — неожиданно громко сказала мать, с гневом подняв пятнами покрасневшее лицо. — Что я — басурманка какая, что ли?!
Вообще, еще до этого случая, я заметил, что с появлением в нашем доме Петра Максимилиановича мама как бы выпрямилась, поднялась, с лица исчезла та монашеская скорбность, которая часто пугала меня, разгладились морщинки на лбу и в углах губ.
Не в силах унять дрожь в коленях, я встал и шагнул к столу. Я чувствовал, что и мама и Оля с беспокойством смотрят на меня.
— Вы бы ушли отсюда, Савел Митрич, — сказал я, с ненавистью глядя в дрожащий тоскливый глаз. Еще секунда — и я бросился бы на Мельгузина и вцепился бы пальцами ему в горло.
Он встал, несколько секунд испуганно смотрел на меня.
— Однако… щеночек-то в большую собаку вырос… — медленно произнес он.
В этот момент вошел Петр Максимилианович. Он, как свой человек в доме, коротко поздоровался с порога и стал раздеваться. Сашенька запрыгала в своей кроватке.
— Дядя Петя! Дяденька Петенька!
Стасик тоже потянулся к нему, улыбалась и Оля. Мать под пристальным взглядом Мельгузина вдруг покраснела, даже кончики ушей у нее налились кровью…
— Извините, — протянул Мельгузин, до самых глаз напяливая меховой картуз. — Извините. — И вышел, не прощаясь, оглянувшись в дверях на дядю Петю.
— Что за тип? — весело спросил тот, потирая руки и все еще топчась у порога.
— Приказчик с мельницы…
— Ага-а-а…
На другой день меня уволили. Я сначала перепугался: как же будем жить дальше без моего заработка? Но Петр Максимилианович помог мне устроиться на чугунолитейный — у него к этому времени на заводе были довольно крепкие связи.
На заводе все было так непохоже на мельницу! Полыхали жаром вагранки, сыпались из разливочных ковшей огромные звездчатые искры, сверкая, тек расплавленный металл. Здесь были совсем другие, раньше незнакомые мне люди, сильные самой своей работой, близостью к железу и огню.
Раскаленные добела болванки, шипя, проносились над головами; сверкали, как маленькие солнца в облаках дыма, изложницы. Люди в черных, засаленных и обожженных куртках бесстрашно сновали среди грохота кузнечных молотов, свиста пара, шипения охлаждаемого металла.
Новая работа так захватила меня, что, несмотря на ее физическую трудность, несмотря на всегдашний угар, стоявший в литейке, я несколько дней ходил сам не свой от радости. И мельница вспоминалась мне как далекий и скучный край.
…На Чармыш мы в тот год не ходили — не до того! Только один раз, ранней весной, я сводил Петра Максимилиановича на могилу Надежды Максимовны — она уже поросла травой. На могильном бугорке лежал прошлогодний полурассыпавшийся букет простеньких полевых цветов. Значит, кто-то еще, кроме меня и Юрки, бывал здесь, значит, еще кому-то была дорога память о Надежде Максимовне.
Сняв шапки, мы с Петром Максимилиановичем долго стояли у холмика, потом пошли на берег. Петр Максимилианович был задумчив. Одной рукой собирал мелкие камешки, а другой бросал их в воду на проплывающие в желтой пене льдины.
Мы посидели на берегу, слушая, как трутся о берег почерневшие льдины.