Олина мать умирала медленно и трудно: слишком много забот оставалось у нее на земле и каждая из этих забот мешала ей умереть. Как, с кем будут жить теперь ее Ольгуня и ее Стасик? Ведь так много горя и зла на земле, так много людей, которым ничего не стоит обидеть сирот.
Целыми днями она лежала на топчане в переднем углу и следила за детьми горячими, ласковыми, полными боли и жалости глазами. Моя мать, как умела, успокаивала ее.
— Да не волнуйся ты… еще поднимешься… И жить будем легко… — говорила она. — Данилка-то у меня уж совсем большой, работник. Да и Оля тоже. И этих, даст бог, вырастим…
И она взглядывала на Подсолнышку с такой скорбью, что я невольно вспоминал многократно слышанные мной слова сердобольных женщин: «Не жилец она у тебя, Даша… Хорошие-то и богу нужны».
Олина мать умерла вечером. Мы с Олей пришли с работы и еще с порога увидели, что в доме неладно. Малышей не было, их унесли к соседям, а в комнате было полно людей. С горестными лицами, вздыхая, они смотрели на Олину мать, лежавшую с порывисто вздымавшейся грудью, лицом вверх, с пустыми, уже не видящими глазами. У печки шумел большой помятый медный самовар.
Была Олина мать в нижней сорочке, не прикрытая даже простынкой, — уже и это было непосильной тяжестью для ее истаявшего тела. Когда мы вошли, Оля рванулась к матери, но тут же остановилась, прижав руки к полуоткрытому рту.
Больная слабо шевельнула пальцами и повела глазами в сторону моей мамки.
— Свечку, — не сказали и не прошептали, а словно подумали ее губы, но все поняли, что она хотела сказать…
— Знак! Это она знак подает… Значит, есть…
Мама торопливо зажгла тоненькую восковую свечку и прикрепила у изголовья. Как потом я узнал, женщины уговорились с умирающей, что на пороге смерти она даст им знак — увидит ли она что-нибудь там, за порогом, на который встанет в последнюю минуту жизни.
В это время с грохотом упала самоварная труба. Оля оглянулась на этот грохот и только тут, видимо, поняла смысл происходящего.
— Зачем это? — шепотом спросила она стоявшую рядом соседку с болезненным, желтым, длинным лицом, показывая на самовар.
— А как же, милая? Покойницу-то обмыть надо.
Оля подскочила к самовару и пнула его ногой. Самовар опрокинулся набок, кипящая вода полилась на пол, горячий пар наполнил комнату… Женщины бросились к самовару: «Воды давай, распаяется…»
После этого Оля подбежала к матери, прижалась головой к ее груди, заплакала бессильными и беспомощными слезами:
— Мамочка, не надо… мамочка, не умирай…
Умирающая только шевельнула губами, я угадал слово: «Стась…»
Похоронили ее тихо. Нести гроб было некому, его за трешницу отвез на своем пегом битюге кривой Ахмет. Рыженький попик торопливо и равнодушно пропел над гробом: «Земля еси и в землю отыдеши»; могилу на самом краю кладбища, рядом с зарослями крапивы и репейника, забросали землей. Олю никак не могли увести, и все отошли в сторону, чтобы дать ей «выплакать горе». Она лежала на могиле лицом вниз, плечи ее судорожно вздрагивали. Накрапывал дождь, платье на спине девочки промокло. Я стоял недалеко от нее, и было мне так ее жалко, как не было жалко еще никого в жизни. Я подошел, тронул ее за плечо.
— Уйди, — прошептала она сквозь зубы.
— Простудишься, — сказал я, — а там Стасик… Пойдем.
Опомнившись, она тяжело привстала, но сейчас же опять легла на могилу, обхватила ее руками и зарыдала. Я силой поднял ее, отряхнул с ее платья мокрую глину и под руку не повел, а потащил домой…
У ворот кладбища нас ждали остальные.