В маленьком уездном городке, где я родился и вырос, было только три больших кирпичных здания: две шестиэтажные паровые мельницы купцов Тегина и Барутина в самом городе и четырехэтажное здание Тюремного замка на берегу Чармыша.
Окна мельниц, запорошенные мучной пылью, были мутно-белые, непрозрачные, за ними не таилось ничего интересного для нас, но окна тюрьмы всегда пугали своей жутковатой темнотой, — в них иногда неясными, почти неразличимыми пятнами угадывались чьи-то лица.
Мы, дети, так же как взрослые, знали, что тюрьма эта и пересыльная и «политическая срочная», то есть такая, где отбывали свой срок политические заключенные, — их тогда почти все в городе считали извергами и убийцами. Изредка мы видели, как этих бледных бородатых людей в серых безрадостных одеждах усиленный конвой с шашками наголо вел по Продольной улице от вокзала к тюрьме.
Мы, мальчишки, провожали их на почтительном расстоянии до Тюремного замка, смотрели, как они один за другим скрывались за железными заржавленными воротами. Потом, когда ворота закрывались, мы, улегшись в кружок где-нибудь на берегу Чармыша, принимались рассказывать друг другу о приключениях Шерлока Холмса и Ната Пинкертона.
Летом, бегая на Чармыш купаться, мы нередко делали крюк, чтобы пробежать мимо тюрьмы. Было что-то таинственно-притягивающее в кроваво-красных кирпичных стенах, в караульных башнях, из окошек которых выглядывали часовые, в черных железных воротах с квадратным окошком на высоте человеческих глаз…
Иногда, набравшись смелости, мы проходили под самой тюремной стеной мимо полосатой, как шлагбаум, сторожевой будки. Если в это время в воротах открывалось окошко, мы в ужасе бросались прочь. Впереди в таких случаях бежал, прижимая к груди единственную свою руку, самый маленький из нашей «тройки» — Ленька Огуречик, за ним — я, а уж за мной по-медвежьи топотал Юрка Вагин.
Отцы наши работали на мельнице Барутина; у Юрки — грузчиком, у однорукого Леньки — слесарем по ремонту, а мой — «засыпкой», на самом верхнем, шестом, этаже. Ежедневно в полдень мы ходили на мельницу, относили отцам обед.
Огромный двор, замощенный крупным булыжником, был покрыт толстым слоем пыли, лишь вдоль стен тускло поблескивала чешуя камней. Между камнями пробивалась жалкая, худосочная травка.
Главный корпус огибали сверкающие полоски рельсов. Время от времени по ним, натужно пыхтя, проползал маленький зеленый локомотив с вагонетками, груженными мешками с зерном или мукой. Раньше мы любили кататься на этих вагонетках, но два года назад под одной из них осталась лежать окровавленная Ленькина рука. Никогда не забуду: кричащего Леньку уже подняли и понесли, а я все еще стоял и смотрел на эту такую знакомую мне веснушчатую руку, — на ней, казалось, еще вздрагивали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы…
Отец мой, как я уже сказал, работал на шестом этаже. Он почти всегда встречал меня шуткой, но иногда, тыча мне пальцем в живот или в бок, грустно говорил:
— На следующий год пойдешь, Данька, и ты в подметалы. Хватит сиварей гонять.
На обеих мельницах жили и кормились тысячи диких сизых голубей, их в нашем городке называли сиварями.
Именно из-за сиварей я однажды страшно избил Вальку Гунтера, сына управляющего мельницей, и тем едва не навлек беду на всю нашу семью.
Это был толстощекий, румяный мальчишка, почти всегда одетый в ярко-синюю, совсем как у настоящих моряков, матроску с позолоченными якорями по углам широкого воротника. Я бегал тогда в заплатанных рубашонках и страстно мечтал, что, когда вырасту или, даст бог, найду клад, обязательно куплю себе такую же. И удивлялся: почему это богатые взрослые люди, вроде того же Гунтера, не носят таких матросок.
Но, пожалуй, еще большую зависть в наших мальчишеских сердцах вызывала не матроска, а то, что Валькиной тетке принадлежал единственный в городе кинотеатр «Экспресс» и Валька мог бесплатно смотреть все серии «Таинственной руки» и полные опасных и удивительных приключений фильмы с участием Гарри Пиля[1].
Мы, «мельничные» ребятишки, легко ловили сиварей. Для этого стоило только взобраться на мельничный чердак. В обед, отдав отцам скудную их еду — вареную картошку с зеленым луком, пару соленых или свежих огурцов или бутылку молока, — мы прятались по темным углам верхних этажей. А потом, таясь от бельмастого, но всевидящего глаза старшего крупчатника Савела Митрича Мельгузина, юркого маленького старичка с пористым, словно вырезанным из грязной пемзы лицом, пробирались по крутой чугунной лестнице на чердак и там сачком, сделанным из обрывка старой рыболовной наметки, ловили голубей.
Однако не только голуби привлекали нас в этот мир запустения, пыли и битого оконного стекла. Здесь все казалось таинственным и интересным. С перекладин запыленных стропил свешивались, точно корабельные канаты, лохмотья пыльной паутины. У своих серых, похожих на горшки гнезд тревожно звенели каменные пчелы. Уцепившись лапами за стропила, спали, головами вниз, летучие мыши. Мы сбивали их комьями голубиного помета и смеялись, глядя, как они, слепые, мечутся между балками, ни одну не задевая крылом.
Порой, забывшись, мы поднимали при этом такой шум, что вдруг и сами пугались и затихали на минуту: не услышал ли кто внизу? Но нет, все оставалось спокойным, шестиэтажное здание мельницы мягко гудело, доносились со двора голоса людей, требовательно покрикивал паровоз.
Отсюда, с чердака, можно было бросить комок голубиного помета на голову тому, кого мы особенно ненавидели. А ненавидеть нам было кого: Гунтера, приказчиков, пожарников, сторожей, всех, кого, приходя домой, бранили наши отцы и кто гонял нас с чердака.
Но самым привлекательным здесь было даже не это. Через полукруглое чердачное окно мы могли часами смотреть вниз, на залитый щедрым солнцем пыльный зеленый город.
Широкие, поросшие травой улицы тянулись от мельницы к церковной площади, где нагромождением голубых куполов высилась церковь. Кресты на куполах, как и на колокольне, были выложены зеркалами и ослепительно сверкали на солнце, словно сами источали свет.
За церковной площадью улицы бежали дальше, туда, где, обжимая город, огромным зелено-серым удавом выгибалась железнодорожная насыпь. За ней поднималось красное, такое, казалось бы, мирное в кружеве прибрежных лесов здание тюрьмы.
В блеклой зелени тальника узким лезвием поблескивал дорогой нашим мальчишеским сердцам Чармыш с его отмелями и перекатами, с лопуховыми зарослями по берегам, с омутными глубинками, где между корягами лениво шевелились пудовые сомы. А левее, словно овальный просвет в лесу, куском весеннего неба голубело озеро Святое.
Словом, весь милый, казавшийся нам необъятным мир нашего мальчишеского детства распахивался перед нами, когда мы смотрели из чердачного окна.
Весной, когда голубки садились на яйца, мы меньше лазили на чердак, потому что при нашем появлении птицы поднимали сильный шум, огромной стаей вылетая и опять влетая в окно.
— Ну, опять кто-то из этих сорванцов на чердаке! — кричал Мельгузин. — Не ровен час — сожгут!
И посылал пожарника или сторожа — поймать. И уж если ловили, дело кончалось плохо: день-два приходилось спать животом вниз.
Зато сколько радости доставляло нам время, когда в гнездах подрастали птенцы! Мы приносили голубям в бутылках воду или молоко, таскали на чердак полные карманы подобранного у амбаров зерна, воровали у матерей пшенную и гречневую кашу, копали червяков на берегу Калетинского пруда. У каждого из нас были «свои» гнезда, и мы азартно спорили — у кого быстрее растут голубята, у кого первого вылетят из гнезда.
Об этом «голубином» времени, как мы его потом называли, у меня сохранились самые светлые, самые радостные воспоминания, хотя в то время семье нашей жилось и трудно и голодно.