Война не сразу смяла привычный уклад нашей жизни, довольно долго она шла стороной, являясь для нас, мальчишек, скорее развлечением, чем несчастьем.
В церквушке с зеркальным крестом на куполе служили молебны о «даровании победы православному русскому воинству», на улицах появились пьяные деревенские и городские «некруты» и надрывными голосами пели с уханьем и присвистом:
Трансва-аль, Трансва-а-аль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
Трудно объяснить, почему именно эту песню, почти позабытую со времен Бурской[3] войны, снова вспомнили и стали петь в тысяча девятьсот четырнадцатом году; может быть, просто потому, что новых военных песен еще не было, а петь песни про любовь-разлуку да про любовь-измену казалось неуместным и ненужным.
Мы с отцом ходили на вокзал провожать его товарищей, взятых по первой мобилизации, в том числе Николая Степановича Вагина, Юркиного отца.
На вокзале гремел оркестр, обычно игравший по вечерам «на танцах» в городском саду и состоявший из барабана, флейты и трех труб, начищенных по случаю войны до золотого блеска.
Члены городской и земской управ, купцы Барутин и Тегин, чиновники и полицейские, стуча себя кулаком в грудь, выкрикивали напутственные речи и дарили отъезжающим на фронт иконки и махорку.
Рыженький суетливый попик, широко размахивая руками, кропил святой водой лапти и сапоги, свешивающиеся из теплушек. С покорной тоской смотрели из вагонов новобранцы.
Плакали женщины и дети, слышались последние пожелания, слова прощания и наказы:
— Телку-то, говорю, продай! Продай телку-у!
— Ваня, милый!
— А Васька пущай с свадьбой годит! Кака тут свадьба. Забреют — наплачется баба!
— Вань… Вань?!
— Нюську-то поберегай!
— Агаша! Отцу отпиши обязательно… он поможет, ежели что!
— Жать Тихоновы не пособят ли…
— А гаду этому скажи — приеду, сведу счеты!
— Вань!.. Вань!
— Да милаи вы мои… да на кого же вы нас, сиротинок горьких, покидаете…
Отец мой сказал Юркиному, обнимая его:
— Береги себя, Николай… Помни, кому твоя голова нужна…
Состав ушел, скрылся в сосновом бору, но толпа не расходилась, словно люди не верили, что все это правда, словно надеялись, что уехавшие вернутся.
У Юрки дрожали губы. А мать его долго бежала за поездом, потом села на землю и заплакала.
Я завидовал Юрке, потому что Николай Степанович обещал привезти ему с войны немецкое ружье.
Отца моего на войну не взяли. У него была паховая грыжа, оперировать которую почему-то оказалось нельзя. Еще парнем, сбежав на Волгу от голодной и горькой батрацкой судьбины, как говорил он сам, он крючничал[4] в Самаре и Симбирске на пристанях и однажды сорвался с трапа с восемнадцатипудовым сундуком на спине. Упал он в трюм, на железные двутавровые балки. Очнулся на берегу, в тени тюков пахучего турецкого табака. Сюда его перенесли товарищи по артели, подложив ему под голову его же собственное «ярмо» — так называли грузчики колодку, которая помогала им поддерживать на спине груз. Отец попытался встать и не смог.
Когда окончилась погрузка, кто-то принес ему водки.
— Пей, Данила. Для рабочего человека — первое лекарство. Как рукой сымет!
Но боль в груди и животе у отца не прошла, и он на пути в родное село попал в больницу в нашем, тогда еще чужом для него городке… Выйдя из больницы, пошел работать на Барутинскую мельницу и встретил там мою мать…
С вокзала, после проводов мобилизованных, отец вернулся пасмурный, хмурый, каким я его еще никогда не видел. И не то что пасмурный, а как будто почужевший вдруг, отодвинувшийся куда-то. Лег в сарайчике на топчан и долго лежал, запрокинув за голову огромные жилистые руки, глядя сквозь щели крыши в раскаленное августовское, вылинявшее от зноя небо.
…Но прошло две недели, уехали на фронт те, кому надлежало уехать по первой мобилизации, и все как будто стало по-прежнему. Только у Юрки вместо отца на мельницу ходила мамка, а сам он стал строже и взрослее.
Как и раньше, по утрам и вечерам монотонно звонили церковные колокола, гудки извещали рабочих мельниц и заводов о начале и конце смен, по улицам бродили козы и голопузые ребятишки, а над городом тысячами вились сизые голуби…