V. От Кона святым отцам

Кон был настроен решительно: он не желал больше терпеть козни Вердуйе, настало время положить этому конец. Несколько дней назад он потребовал, чтобы Бизьен выбирал: Вердуйе или он. И директор «Транстропиков» вызвал их обоих для разговора.

В десять утра Кон сел на мотоцикл, чтобы прибыть к назначенному часу в турагентство, где должно было состояться окончательное объяснение между ним, Вердуйе и Бизьеном. Но не успел он отъехать, как у него лопнула шина. Кон отвел мотоцикл к фарэ и решил голосовать на дороге, ведущей в Папеэте, однако на острове его все хорошо знали и, едва завидев, жали на газ. Так он стоял около получаса, пока вдали не появился мопед, на котором маячила фигура в белом: оказалось, молодой доминиканец, отец Тамил.

Тамилу было не больше тридцати, но Кон боялся его как чумы: он никогда не знал, чего ждать от преподобного отца, имевшего диплом агреже[15] по филологии. К тому же он как-то странно поглядывал на Кона, и Кона это тревожило. Он постоянно опасался, что его узнают. Это было чисто нервное. Он уселся сзади, заняв место привязанного к багажнику цыпленка, которого положил перед собой.

— Ну как? — спросил он монаха.

Накануне Кон предпринял своеобразную попытку примирить Гогена с его заклятым врагом монсеньором Татеном, иначе говоря, чувственное жизнелюбие с католической церковью. Он принес в дар школе при миссии одно из своих «полотен» — в надежде, как выразился он в сопроводительном письме, «увидеть его висящим на том месте, в коем некогда было отказано знаменитой картине моего учителя «И золото их тел». Эта картина была написана Гогеном во время его безнадежной борьбы с властями за отмену распоряжения, запрещавшего таитянкам не только ходить с обнаженной грудью, но даже носить парео. В наивности своей художник придумал следующую военную хитрость: попытаться заставить школу при миссии принять от него в дар «И золото их тел», — если это получится, то бой за наготу туземных женщин будет наполовину выигран.

— Поздравляю, — сказал доминиканец. — Ваша картина благосклонно принята.

И он вкратце рассказал, как все происходило. Накануне Татен вызвал его на совещание миссионеров, курировавших школьное обучение. Самые почтенные из них — преподобные отцы Зик, Сафран и Этли — насчитывали вместе около двухсот тридцати лет. Явившись, Тамил застал их в полном смятении. Несмотря на преклонный возраст, все трое сновали по кабинету на удивление проворно, но как-то смущенно и беспокойно, напоминая трех белых кроликов. Общими усилиями они отволокли к окну огромный пакет и принялись бережно, хотя и с заметной опаской, освобождать его от газет, в которые «дар» был заботливо обернут монашками. Татен, с острой бородой, густыми бровями и проницательным взглядом, которым видел насквозь нечистые души — а он немало их разоблачил на своем веку, — стоял заложив руки за спину и безмятежно смотрел, как разворачивают картину. Преподобный Зик нервно развязал последнюю бечевку, преподобный Сафран снял последний лист газеты, а преподобный Этли, пятясь, забормотал молитву, явно готовясь к худшему. Тамил, засунув руки в карманы, подошел к распахнутому окну с видом на Океан и, отвернувшись, чтобы скрыть душивший его смех, погрузился в созерцание того, что люди именуют безбрежным пространством. Картина была уже полностью освобождена от бумаги. Татен внимательно ее осмотрел.

— Ну и что? — спросил он наконец ворчливым тоном. — С чего вы так переполошились? Что вы тут нашли ужасного? Это современное искусство, абстракция. И никакого святотатства я тут не вижу. Не вижу, и все.

Преподобный Зик, которому было восемьдесят четыре года, нетвердой рукой указал на несколько мест.

— Вот здесь, — пролепетал он, — здесь… и здесь…

— Что здесь? Что вы там увидели? По-моему, тут ровно ничего не изображено. Мешанина красок, преобладают красная и розовая, среди них серые пятна, и все. Ничего интересного, следовательно, ничего опасного. По крайней мере, это не наведет учащихся на дурные мысли.

— Позвольте-позвольте, — забормотал Сафран с сильным голландским акцентом. — Если вы присмотритесь повнимательней…

— Да они же везде! — воскликнул Зик.

Татен сдвинул брови. Взгляд его стал еще проницательнее.

— Если я и могу здесь что-нибудь разглядеть, то разве что каких-то птичек, довольно скверно нарисованных, которые склоняются над своими гнездами.

— Это не птички! — простонал преподобный Зик.

— И не гнездышки! — прошептал преподобный Сафран.

— А что же это тогда, скажите на милость? Объясните мне, потому что я, видимо, слишком туп.

Доминиканцы притихли.

— Это называется абстрактная живопись, — с напором продолжал епископ. — Она не стремится к сходству с реальностью.

Зик не выдержал.

— Ничего абстрактного здесь нет, — решительно заявил он.

— А что здесь, по-вашему, есть?

— Это очень неумело нарисовано, — забормотал Зик, — но каждому видно…

— Что?

Сафран в отчаянии воздел руки к небу. Некоторое время он пребывал в нерешительности, но все-таки на нем лежала забота о невинных душах, трехстах чистых душах малолетних детей, которые каждое утро наполняли классы своим щебетом. Он отважно подошел к картине и обвел трясущимся указательным пальцем некие контуры. Татен внимательно следил за его движениями, потом пожал плечами и призвал на помощь Тамила.

— Вы тут что-нибудь разбираете?

— Ровно ничего, отец мой.

Епископ вздохнул с облегчением.

— Когда смотришь на абстрактное полотно, — снисходительно заметил он, — ни в коем случае не следует пытаться разглядеть знакомые очертания. Иначе в голову может прийти бог знает что.

— Но нельзя же оставлять эту картину в школе! — взмолился Зик. — Таитянские дети и так слишком рано созревают…

На сей раз Татен слегка растерялся. Кустистые брови сдвинулись, соединившись над переносицей в одну линию, глаза вновь устремились на полотно, и Тамил, давясь от смеха, видел, как почтенный епископ силится направить свое воображение по пути, на который доселе оно еще ни разу не отваживалось вступить. Это длилось довольно долго. Когда Татен отвел наконец взгляд от картины, лицо его выражало одновременно раздражение и любопытство. Он посмотрел на старого доброго Зика строго и осуждающе.

— Хотелось бы знать, что творится у вас в голове. По-моему, вы слишком давно находитесь на Таити, и вам уже начинает мерещиться невесть что…

У Зика слезы стояли в глазах, и Татен смягчился.

— Ну-ну, — проворчал он, — я знаю, что вы мало знакомы с такой живописью, это, разумеется, искусство не религиозное. Но не можем же мы выставлять себя косными консерваторами, невосприимчивыми к современным веяниям. И не надо выискивать в абстракции то, чего там нет.

Снова взглянув на картину, епископ очертил пальцем некое синее пятно.

— Если очень хочется, скажите себе, что это птички, которые вьются над своими гнездами среди густой таитянской листвы… К тому же и цвета здесь вполне гогеновские. Очень удачно.

— Это не птички, — повторил преподобный Зик с чисто германским упрямством. — Это…

— Ну, что?

— Это половые органы, — мрачно сказал Сафран. — Женские и мужские.

Повисло свинцовое молчание, и Тамилу стало слышно, как бурлит Океан над коралловым рифом. Ему вдруг почудилось, будто Океан смеется и в его смехе звучит хохот Кона. Татен уставился на картину.

— Хм! — изрек он. — Надо же!

Он подозрительно оглядел остальных.

— А вот мне бы никогда такое в голову не пришло!

Сафран стал пунцовым. Зик испустил тяжкий вздох и устремил взор к небесам.

— Давайте разберемся. Где вы это видите?

— Везде, — отозвался Сафран с решимостью человека, которому уже нечего терять.

— Не будете ли вы так бесконечно любезны мне показать?

Преподобный Сафран шагнул к картине и провел по ней пальцем.

— Мы тоже поначалу ничего не заметили, — сказал он, оправдываясь. — Нам дети объяснили. К тому же Кон назвал картину «Земной рай».

Тут уж епископ удивился по-настоящему:

— Ну и что? Что это доказывает?

Сафран хотел было что-то ответить, но не нашелся, дернул кадыком и промолчал.

— Дети просто подшутили над вами!

— А вот я ничего такого не увидел, — похвастался Этли.

Тут Сафран не выдержал. Все знали, что характер у него трудный, чтобы не сказать вздорный, и он явно не собирался в свои семьдесят девять лет, прожив жизнь в благочестии, воздержании и трудах праведных, сносить обвинения в том, что его на старости лет преследуют непотребные видения.

— Это половые органы, — заявил он твердо. — Их ровно двадцать. Мы с отцом Зиком пересчитали. Кон нарочно изобразил их нечетко, чтобы сразу нельзя было догадаться. Безнравственная личность, ведущая возмутительный образ жизни…

Татен поднял руки.

— Ну не станем же мы дважды наступать на те же грабли! Мы повели себя в истории с Гогеном глупее некуда, и уж поверьте, повторения этого я не допущу. Не хотите же вы, чтобы про нас говорили, будто мы как были, так и остались непримиримыми врагами художников и искусства вообще? Ничего предосудительного в картине я не нахожу. Я некомпетентен судить о ее художественной ценности, но ходят слухи, что этот человек — гений, и мы не станем брать на себя роль хулителей. Мы живем на Таити, и надо уметь извлекать уроки из прошлого. Как сюда попала картина?

— Господин Кон преподнес ее в дар школе, — объяснил Этли.

— Ее нельзя здесь держать, — вскричал Сафран. — Монашки все просто в ужасе…

— Вы успели обсудить это с монашками? — полюбопытствовал епископ.

Снова воцарилось молчание, тяжелое и виноватое.

Епископ увел Тамила в дальний угол и некоторое время беседовал с ним там вполголоса.

Он не питал никаких иллюзий относительно личности Гогена, его воззрений и привычек. Это был закоренелый безбожник, способный на все, и его, разумеется, следовало опасаться, но не упуская из виду соображения более важные. Монсеньор Мартен, епископ Маркизских островов, оказался в свое время на редкость неуклюж в своих взаимоотношениях с Гогеном, и этого ему, Татену, вполне достаточно, чтобы повести себя более тонко. Знание истории необычайно полезно. Ведь новый Гоген только того и добивается, чтобы церковь выступила против него и дала ему повод клеветать на нее и обвинять в мракобесии. Татен ухмыльнулся в бороду. Как и все высокопоставленные лица Папеэте, он прочел кое-какие труды о жившем некогда на Таити враге порядка, церкви и общества. И не собирался поддерживать легенду о косности церкви и продолжать войну. В сущности, терпимость была бы Гогену отнюдь не на руку.

— Мы примем картину и я поблагодарю художника при первом же удобном случае. Пожалуй, надо показать ее Вьоту, нашему ветеринару, пусть скажет, есть ли там на самом деле то, что вам привиделось. Если есть, мы уберем ее на чердак. Но будем хранить как зеницу ока. Мало ли что! Главное — избежать проблем с этим молодцом. Не хватало еще работать на его легенду, черт побери! Такие люди больше всего на свете любят прошибать лбом стену, а мы возьмем эту стену да и уберем! Когда стены нет, им кажется, будто перед ними то, что они абсолютно не в состоянии перенести, — пустота. Ведь они не видят дальше своего носа. Пустота!

И епископ сочувственно покачал головой.

Мопед с треском и шумом катил по дороге. Кон удовлетворенно слушал рассказ доминиканца. Отлично сработано.

Некоторое время они ехали молча. Океан не отставал, иногда между пальмами мелькала его вытянутая синяя морда или кончик белого уха, а возле лачуг местного бидонвиля женщины, стирая белье, обменивались впечатлениями после киносеанса, точно две тысячи лет назад после казни Христа. Кон так и слышал старые как мир слова: «Может, он и смутьян, но нельзя же такое делать с живым человеком!» Это не мешало им продолжать стирать белье, которое, кстати, все равно не отстирывалось.

Он поискал глазами Океан за кокосовыми пальмами. Всякий раз, видя пляж с нетронутым белым песком, Кон оживал. Он отчаялся потерять надежду. Стоило ему оказаться на берегу Океана, как сразу становилось ясно, что ничто не потеряно безвозвратно и еще можно начать все сначала. Он вспомнил, как всегда в такие моменты, стихи Йейтса, в которых слышалась гулкость первозданного мира, полного неисчерпанных возможностей:

Я ищу того, кем я был

До начала времен[16].

— Я сойду здесь.

Доминиканец остановил мопед.

— Господин Кон!

— Что?

— Вы должны смириться. Вся ваша неистовая активность ни к чему не приведет. Я вам больше скажу, она напоминает шаманские заклинания, отчаянные попытки вынудить Отца Небесного как-то проявить себя. Лучше бы вы просто молились, как все люди. Это не так утомительно.

Кон разразился страшными проклятиями, не столько испытывая в этом потребность, сколько из принципа. Вдруг с верхушки одной из пальм сорвался кокосовый орех и пролетел в нескольких сантиметрах от его головы.

— О господи! — вырвалось у него от неожиданности.

Доминиканец рассмеялся.

— Сбор урожая кокосовых орехов при помощи богохульства! Это открывает новые перспективы перед трудовыми массами острова.

Кон чувствовал, что проиграл очко. Он взглянул Тамилу в глаза.

— Пожалуй, я кое-что вам скажу, — пробурчал он, — потому что не выношу, когда церковники возводят чувство виновности к первородному греху. Моя история куда более свежая. Я приехал на Таити, чтобы забыться. Я контужен сотней килограммов бомб, которые сбросил на вьетнамскую деревню, и теперь пытаюсь вытравить это из своей памяти. Погибли двадцать человек — дети, женщины. Вы же знаете самый благородный девиз мужчин: женщин и детей — вперед. Привет!

Кон пошел прочь. Единственная доля правды во всей этой тираде заключалась в том, что Кон тяжело страдал от универсальности своего «я», распространявшегося на все человечество.

Тамил описал на мопеде идеально правильный круг и подъехал к нему.

— Отдайте цыпленка.

Для Кона это был нокаут. Он-то думал, что в такой эмоциональный момент доминиканец, расчувствовавшись, забудет про цыпленка. Кон нехотя вернул добычу, но посмотрел на преподобного отца с уважением, допуская, что, возможно, видит перед собой будущего Папу.

Загрузка...