Двадцатисемилетний Юлий, весь день промыкавшись на подхвате, добрался домой к полуночи и, войдя в квартиру (мать осталась ночевать у подруги Цили), прошелся по пустым комнатам. Он унимал тягостное чувство. Ни в коем случае Юлий не желал признаться себе в том, что всеми силами души желает снять с себя обвинение, брошенное этой странной девушкой. Меряя комнаты шагами, Юлий предавался одиночеству, позволявшему продолжить разговор. Теперь, когда она не могла лишить его слова, Юлий давал объяснения во всей полноте.
Дело не в том, что именно перед этой девушкой он должен был разрешить свои сомнения: их встреча была случайной, не имеющей продолжения. Она не догадывалась, что словами, произнесенными надменно, ударила в самое средостение, туда, где он чувствовал слабость. Именно поэтому, совсем не ради нее, Юлий не мог оставить ее слов без ответа. Ответ получался развернутым, но тягость не унималась. Не было ясности и спокойствия, на которых зиждется истинная правота. Он шагал и приводил все новые доводы, возвращавшие к давно прошедшим временам.
Детские годы Юлия прошли в огромной профессорской квартире на улице Рубинштейна, второй дом от Невского. Изначально квартира принадлежала прадеду по отцовской линии, который передал ее своему сыну - деду Юлия - по наследству. Так говорили домашние, и это добавление, выделяемое особой интонацией, обозначало легкую иронию, с которой в семье относились к новому виду наследования, не замешанному на праве собственности.
Прадед, уроженец Одессы, приехавший в столицу империи в конце 1870-х, купил ее на собственные деньги, заработанные коммерческими операциями. Исидор был купцом 1-й гильдии, человеком самостоятельным и знавшим, как устроена жизнь. Своего единственного сына Иуду он настойчиво двигал по коммерческой части, однако тот предпочел историко-филологическое поприще.
К революции, которую выкрест Иуда Могилевский - подобно многим русским интеллигентам - приветствовал, он подошел в профессорском звании и с именем Юлий. Собственно, Юлий Исидорович стал тем европейски образованным евреем, который первым из почтенного рода Могилевских не преуменьшал, но и не преувеличивал своего еврейства. Большевистский лозунг интернационализма он воспринял как должное, воспитывая сына Самуила именно в этом духе. Система воспитания, принятая в доме, обходила стороной религиозные вопросы, сосредоточившись на знаниях светских.
Исидор, умерший в начале тридцатых, до последних дней тосковал по коммерческим операциям. Схоронив старика, сын взялся за его бумаги и обнаружил записи, которые тот вел в толстых коленкоровых тетрадях. Не сумев разобраться сам, он призвал на помощь Самуила, и тот, сличая цифры и столбцы по годам, обнаружил тайную дедову страсть: основываясь на дореволюционных хозяйственных документах, Исидор продолжал записывать прибыли и убытки, которые могли бы случиться в действительности, не случись революции. На год его смерти мнимое состояние украшалось достойным количеством нулей.
Блокаду семья пережила в Ленинграде, а Самуил, ушедший добровольцем, успел повоевать. Вернувшись, он не застал в живых мать, умершую от голода, но нашел отца живым и здоровым, склоненным над письменным столом. Однако время, проведенное на фронте, наложило на Самуила какой-то странный отпечаток. Устроившись на преподавательскую работу в Технологический, он начал просиживать по ночам, предаваясь тайной страсти: интернационалист Самуил изучал историю еврейского народа. Некоторые книги по этому вопросу чудом сохранились в обширной библиотеке, которую Исидор, сам не будучи книгочеем, собирал для сына и внука, пока пребывал в силах.
К концу сороковых, когда Самуил подкопил знаний, большевистский бог, повелевший именовать евреев космополитами, наложил руку на многие профессорские жизни, однако Бог еврейский счел нужным пощадить Юлия Исидоровича и послал ему смерть от сердечного приступа, призвав к себе безболезненно и непостыдно, по крайней мере, для дальнейших судеб семьи.
Молодой Юлий, дитя Победы, явился на свет в 1946 году. В майские победные дни любовь разгоралась светло и пламенно, так что счастливый дед, неотвратимо приближавшийся к космополитическому финалу, еще успел потетешкать единственного внука.
Подробности советского разбора прошли мимо Юлькиных ушей. Звук его нежных ножек отдавался в тупичках огромной квартиры, пока родители, скрывшись на кухне, шепотом обсуждали передовые статьи центральных и местных газет. В этих обсуждениях Юлий Исидорович принимать участие отказывался, раз и навсегда заявив, что считает происходящее бессмысленным, но временным недоразумением. Его сын соглашался с первым определением, однако на второе косился весьма скептически. Жена Катя мужу не возражала.
В то же самое время, когда Юлий Исидорович стоял на пороге смерти, Катины родители, жившие в общей квартире на Васильевском, шепотом горевали о том, что дело идет к высылке: разговоры злорадного свойства все чаще вспыхивали по коммунальным углам. В отличие от красавцев Могилевских, чьи отпрыски, поднимавшиеся на белых купеческих хлебах, вырастали высокими и ясноглазыми шатенами, отец и мать Кати были выходцами из Подолии, где нищая и убогая скученность разрешилась именно тем еврейским типом, над которым любили посмеяться русские писатели-классики. Сердце Катиного отца, Абрама Бешта, искренне радовавшееся тому, что дочь сумела устроить жизнь, выйдя замуж за человека обеспеченного, обливалось кровью при мысли, что эта жизнь будет в одночасье разрушена. Однако его предки, ярые противники гаскалы, еврейского просвещения, привыкшие во всем полагаться на чудодейственные силы праведников, нашептывали слова утешения и надежды. Предки же Могилевских на чудодейственность цадиков не полагались, что, в условиях нового советского единобожия, для их потомка закончилось плохо. Просвещение, на которое они давным-давно поставили, не сумело защитить Юлия Исидоровича, чего не скажешь о Кате и ее семействе: бессмертный советский бог сыграл в ящик самым чудесным образом, позволив маленькому Юлику остаться ленинградцем.
Чем неуклоннее развивался социализм, тем прочнее укоренялись в сознании Самуила крамольные мысли об отъезде. Жена Екатерина отъездных настроений не разделяла. Как выяснилось, она, вообще, не разделяла духовных исканий мужа: со всею ясностью это обозначилось тогда, когда Самуил Юльевич встретил иногороднюю студентку, на которой женился, оставив семью. Первое время молодые мыкались по съемным комнатам, пока, родив дочь, бывшая студентка не настояла на размене профессорской площади. В результате Екатерина Абрамовна с сыном Юлием оказалась в малогабаритной квартире, от которой до улицы Рубинштейна было час с четвертью пути.
Красный диплом переводчика и учителя немецкого языка сделал Юлия лицом почти свободной профессии: договоры с издательствами позволяли работать дома. Может быть, именно отсутствие конторы, куда нормальные люди ходят ежедневно, сказалось на отношениях с отцом. Заваленный переводческой работой, Юлий неделями не выходил из дома, и унылый вид новостроек, открывавшийся из нелепо-трехстворчатого окна, наполнял его душу роптаниями. Стены коробочного дома, которым совершенно не шли старинные фотографии, дышали холодом и унынием.
Мало-помалу Юлий затосковал по-настоящему, и все реже появлялся в доме отца, получившего в результате размена настоящую квартиру на Пестеля. Первое время Самуил Юльевич позванивал часто, но холодок, все явственнее звучавший в голосе сына, обращал отца к подрастающей дочери. В последний раз он виделся с Юликом почти два года назад, когда, разобрав архив покойного Юлия Исидоровича, передал сыну некоторую часть бумаг.
Среди набросков, посвященных вопросам сравнительного языкознания, Юлий обнаружил листки папиросной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком. На листках значились даты, относящиеся к блокадному времени. Юлий ожидал рассуждений о холоде и голоде, однако, вчитываясь пристальнее, неожиданно понял, зачем его дед, обыкновенно пользовавшийся самой простой бумагой, на этот раз выбрал папиросную. Записи, не предназначенные ни для чьих глаз, велись таким образом, чтобы автор, почуяв опасность, мог мгновенно их уничтожить.
Следя за дедовой мыслью, шедшей извилистыми путями, внук приходил к пониманию того, что сложилось в дедовом истощенном мозгу. В жуткой отрешенности блокадного города дед думал о новом языческом многобожии. Еще не выработав окончательного представления о том, кого или что можно считать новейшим верховником, Юлий Исидорович уже понимал, что к подножию трона, добиваясь прав на бессмертие, поднялись двое, чьи фигуры, если глядеть с земли, многим из смертных представляются божественными. Голодный профессор, топивший комнату обломками дубовой мебели, видел воюющий мир полем битвы двух обезумевших чудовищ.
Он, никогда не веривший в Бога, слушал сводки с фронтов и убеждался в том, что милость взирающего на жертвы склоняется, похоже, на немецкую сторону, а значит, национальный принцип, положенный в основу жертвенного отбора, признается им выше и правильнее классового. Чем безысходнее становились вести, тем яснее в душе профессора складывалось понимание: советское чудовище, чье сердце накрепко связано с фашизмом узами ревности, должно осознать тщетность классовых усилий, предпринятых в предвоенные годы. Голодный мозг деда рождал пророческие картины, в которых, обратив свой взор на собственных евреев, советское чудовище перенимало национальные принципы соперника, а вместе с ними и немецкие военные удачи.
Победное наступление советских войск, совпавшее со смертью жены, преломилось в сознании Юлия Исидоровича отчаянной надеждой на то, что его пророчества оказались ложными. Чудовищная цена, которой оплачивалась приближающаяся победа, позволяла предположить, что на этот раз советское чудовище обошлось собственными идейными силами, принеся привычную интернациональную гекатомбу.
Судя по датам, выведенным на папиросных листках, дед прервал свой дневник незадолго до взятия Берлина. Вероятнее всего, именно тогда, дожидаясь возвращения сына, он заложил свои записи в рабочие бумаги и забыл о них. Никак иначе внук не объяснил бы того, что листки сохранились. Однако в конце сороковых, когда сын с невесткой все чаще переходили на шепот, дед должен был вспомнить и осознать свою пророческую правоту. Чудовище, ставшее божеством в результате Великой Победы, не отреклось от своего соперника, даже раздавленного в его собственном логове. Возможно, победитель затосковал по Тому, кто взирал с небес на кровавую битву, а может, проникся идеями побежденного, продлевая тем самым упоительную сладость победы.
Много лет назад, когда Юлию исполнилось, кажется, восемнадцать, Самуил Юльевич попытался развернуть перед сыном логические построения, которые - вслед за Лобачевским, но в иной, исторической области - доказывали неминуемое пересечение параллельных прямых. Согласно этим построениям, вступавшим в противоречие с эвклидовыми законами социализма, фашизм и коммунизм - истинные исторические параллели - должны были пересечься в точке, которую отец называл национальным вопросом. Пожимая юношескими плечами, Юлий возражал в том смысле, что размах сталинской антисемитской кампании не шел ни в какое сравнение с печами Освенцима и Майданека. Теперь, перебирая эфемерные листки, попавшие в руки чуть ли не с того света, Юлий заново обдумывал отцовские резоны и блокадные прозрения деда. Выслушав оба свидетельства, он готов был поверить: две параллельные прямые - Германия и Россия, правопреемником которой был СССР, - пересеклись в историческом пространстве.
Теперь Юлий решил действовать самостоятельно, используя подручные средства. Ближайшими были языки - немецкий и русский. Выкраивая время от переводов, он ездил в Публичку, где просиживал вечерами. Соединив дедовы прозрения и схематические выкладки отца, Юлий поставил перед собой следующую по сложности задачу: если прямые, называемые фашизмом и коммунизмом, действительно пересеклись, необходимо дать теоретическое обоснование того, что точкой их пересечения стал антисемитизм. Обратившись к умам первого ряда, составляющим славу и гордость европейской философии, Юлий пришел к выводу, что именно они, отвергшие церковное мракобесие, подвели прочные основы под шаткое здание средневековой юдофобии.
Теперь уже трудно понять, какой личный фитиль воспламенял их мысли, однако, сняв с еврейского вопроса гнилые теологические путы, затягивающие удавку вечного искупления, немецкие философы свили новую. Почву подготовила протестантская чувствительность. Многие из тех, кто обращал взоры в еврейскую сторону, пришли к неутешительному выводу: давнее проклятие, тяготеющее над евреями, источает невыносимое зловоние. Однако дурной запах, источником которого была приверженность иудеев своим древним и странным законам, в глазах людей XVIII века еще не превращал евреев в нелюдей. Метаморфоза случилась позднее, с рождением новой науки - антропологии. Стремительно добившись успехов, она составила приятную обонянию иерархию, на вершине которой высился Прометей, имеющий черты белого европейца. Внизу, у подножия ползали негры и семиты.
Казалось, человечество возвращается к прежним предрассудкам, однако поборники Просвещения вспомнили о протестантском гуманизме. Ход их рассуждений сводился к следующему: если народ, изначально проклятый природой, влачит жалкое существование, следовательно, его врожденные пороки неминуемо усугубляются. Это бросает тень на белых европейцев. Новый революционный лозунг: "Что сделал ты для улучшения еврея?" уже вставал с зарей Просвещения, но луч освобожденного разума высветил тупик: те, кто нуждался в улучшении, неожиданно уперлись как бараны. Выходом из тупика мог стать добровольный отказ от иудаизма, его решительная эвтаназия: этот путь обозначил Кант, постеснявшийся выкрикнуть привычное: "Смерть жидам!". Шопенгауэр, назвавший древний иудаизм каменным мешком, выразился мягче.
Здесь в дискуссию вступили католические богословы. Для того чтобы
освободить евреев от иудаизма, христианские мужи выработали стратегию, согласно которой следовало, во-первых, запретить традиционное платье, во-вторых, обычаи и религиозные обряды, но главное, выбросить из немецкого лексикона само слово еврей. Логика проста и понятна: слово, ставшее презираемым, не позволяет евреям обрести чувство чести, которое приравняло бы их к другим гражданам.
Перелистывая немецкие страницы, исполненные призывов к ассимиляции, Юлий думал о своей семье, вставшей на этот путь по доброй воле. Двигаясь постепенно, он приходил к осознанию того, что внутренняя политика СССР - в ее отношении к евреям - уже прошла существенную долю указанного пути. Он думал о слове, изъятом из обращения, о том, что нет больше ни особого языка, ни странных обычаев и традиций. Еще одно поколение, и страх, гуляющий на одной шестой суши, выветрит еврейские имена...
Теперь Юлий наконец сформулировал. Антисемитский апофеоз немецкой философии, остановленный советской победой, подхвачен идеологией победителей. Это означает, что мало-помалу, скрупулезно следуя за источником, наши идеологи доберутся до последнего и окончательного решения.
Есть два пути, не пресекающие надежд на спасение. Первый - простой, а значит, подходящий для большинства: принять ассимиляцию, не мудрствуя, потому что в противном случае, о чем свидетельствует историческая логика немецкого антисемитизма, приходит черед аннигиляции. Необходимая простота селилась в выхолощенных мещанских душах, знать не знающих о том, что, оторвавшись от веры своих предков, они - на самом деле - идут по пути собственного спасения. "Если есть надежда - она в мещанах", - Юлий сформулировал, морщась.
Второй путь представлялся более сложным. Он предназначался для тех, кто должен был ассимилироваться сознательно, то есть осознавая собственное метафизическое иудейство, вытравить из себя остатки исторической памяти. На этом смутном и тайном пути, по мнению Юлия, открывалось и собственное, и национальное спасение. Новое еврейство - развоплощенную метафизическую реальность - он видел бесплотным, похожим на жизнь в блокадном городе.
Смутные прозрения требовали ясности. В течение многих месяцев Юлий пытался приблизиться к ней шаг за шагом, однако книги, к которым он обращался, подсовывали кривые зеркала. С каким-то гадостным и унылым постоянством они раскрывались на свидетельствах тех, кто - задолго до Юлия - пережил метафизику еврейства: прошел по этому пути и описал тернии. Двое, от чьих свидетельств он не мог отмахнуться, отстояли друг от друга более чем на век.
"Весь стройный мираж Санкт-Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал". Всегда, вырвавшееся из груди Осипа Мандельштама, означало дурную бесконечность: вечный ужас и вечную муку.
Другое свидетельство вылилось из-под пера женщины: "У меня была странная фантазия: когда меня забросили в этот мир, неземное существо, провожавшее меня, вырезало в моем сердце слова: "Ты будешь необыкновенно чувствительна, ты сможешь видеть вещи, скрытые для других глаз, я не лишу тебя мыслей о вечности... Да, чуть не забыл: ты будешь еврейкой!" Ни на одну секунду я не забываю этот позор. Я пью его с водой, с воздухом, с каждым вздохом".
Слова, написанные по-немецки рукой неизвестной Рахель Левин, добавляли бесконечности еще один мучительный штрих. Их Юлий прочел и перевел за несколько дней до того, как мать, в последнее время зачастившая к подруге, сообщила, что назавтра ей понадобится помощь.
С некоторым неудовольствием, которому Юлий не позволил проявиться, он выслушал задание: по списку, составленному накануне, закупить продукты, вино и водку для послезавтрашних поминок. Только тут Юлий сообразил, что речь идет о Науме Шендеровиче, которого он помнил, но как-то неотчетливо: последние годы мать ходила по гостям одна. В детстве Юлий дружил с Ленькой; теперь эта семья проходила под рубрикой мамины знакомые.
Выполнив все, что от него ожидали, Юлий отговорился редакционными делами и на кладбище не поехал. На поминки он успел вовремя, за что получил благодарную улыбку матери, относящейся к таким вещам серьезно. Сочувственно пожав руку Леньке, чье лицо показалось осунувшимся и серым, он направился было на кухню, но, прислушавшись к разговору двух незнакомых женщин, которые только что вернулись с кладбища, узнал о героической истории. В ней фигурировала какая-то Мишина Маша, и, услышав сочетание, Юлий принял его за имя и фамилию. Этой девицей родственницы вроде бы восхищались, однако беседу закончили неопределенно: переглянувшись, дамы сошлись на том, что Маша пошла в мать.
Юлий пожал плечами и отступил в комнату, но в первом же разговоре, долетевшем до его слуха, Мишина Маша возникла снова. Смешавшись с группой Ленькиных родственников, ни одного из которых он не знал в лицо, Юлий разобрал детали: обсуждалась первоначальная могила, до краев заполненная водою, куда должны были опустить гроб. С ужасом вспоминая могильщиков, не пожелавших разделить чувств родных и знакомых, все удивлялись решимости Мишиной дочери, которая ринулась в контору и в одиночку управилась с местным начальством. Новая странность, которую Юлий отметил про себя, заключалась в том, что никто из собравшихся не задался простейшим вопросом: как она это сделала? Прислушиваясь уже заинтересованно, Юлий сообразил, что странности нет ни малейшей: всех занимал не способ решения задачи, а сам факт проявленной решимости. Девушка лет двадцати вошла в комнату. Разговор сник, и Юлий понял - эта девица и есть героиня.
Взгляд остановился на ее лице, и что-то невнятное пришло в голову: как та-та-та среди вороньей стаи...Так и не вспомнив строчки, Юлий перевел глаза, и мысль, привыкшая к одиночеству, потребовала уединенности: протиснувшись боком, он направился в ванную комнату, где погрузился в размышления. Кладбищенская сказка, которую он сегодня услышал, легко вписывалась в его логику. Живо он представлял себе жалкую группу, стоявшую над водяной могилой, и тех, кто, нелепо волнуясь, пытался урезонить могильщиков. С точки зрения спасительной теории, их лица, достойные презрения, представлялись Юлию совершенно подходящими. Именно с такими лицами, знать не знающими непокорства, можно было стать правильными и своими в этом первобытнообщинном государстве. Недоумение, которое Юлий силился разрешить, сводилось к следующему: зачем она, совсем не похожая на них, взялась их защищать?
Свет, заливавший ванную комнату, погас и вспыхнул. Дверь открылась. Девушка вошла и сделала шаг назад.
Два чувства боролись в Юлии: глаза желали смотреть, но взгляд отступал испуганно. Он принудил себя улыбнуться, и гримаска помогла справиться. Юлий приподнялся, приглашая вступить в его владения - временные и ограниченные. Кажется, любопытство пересилило, по крайней мере, тон, которым Юлий заговорил, был почти ровным. Волнение сказывалось лишь в тщательности, с которой он следил за голосом, а поэтому фразы вылетали помимо воли - сами собой, машинально. Его рассмешило предположение, что ей он может быть братом, и волнение окончательно улеглось.
Обыкновенно Юлий не робел перед женщинами, умея находить с ними тот живой язык, который сам по себе определяет половину победы. Вторая половина, однако, давалась сложнее. Женщины, откликавшиеся с живостью, любили поговорить. Для короткой любовной истории эта черта не могла быть помехой, но с замиранием сердца, с которым почти свыкся, Юлий дожидался времени, когда избранница, поборов первую сдержанность, поведет себя естественно. С этого рубежа начинались дни, приближающие разрыв, потому что естественность неизбежно разрешалась словцом или фразой, через которые Юлий не мог перешагнуть. В этом отношении девушки были изобретательны. Каждая умела выбрать момент, чтобы, подкараулив его душу, расслабленную порывом нежности, повернуть разговор в ту невыносимую сторону, где открывалась житейская пошлость. Кокетливо наморщив лобик, они произносили нечто, раз и навсегда прибивавшее его любовный пыл. Потом Юлий вежливо отвечал на звонки, дожидаясь, пока временная избранница, рассердившись наконец ни на шутку, найдет себе менее притязательного любовника. Зная за собой эту черту, Юлий и сам не мог объяснить, почему, ровный и терпимый в дружеском общении, он становился непреклонным и злопамятным, когда дело касалось любви.
В девушке, стоявшей в узком пространстве чужой ванной комнаты, Юлий не угадывал естественности. Не то чтобы она вела себя скованно, но выражение лица, неуловимо менявшееся от слова к слову, убеждало в том, что, отвечая, она разговаривает не о любви. Опыт же Юлия говорил о том, что женщины, соглашаясь вступить в диалог, всегда, о чем бы ни заходила речь, взвешивают на чашах весов два всеобъемлющих слова: да и нет. Одно из них перевешивало неизбежно. Наступал миг, когда волна, исходящая от тяжелой чаши, добегала до его глаз, и все вспыхивало или гасло ответно, побуждая откликнуться или отступить.
Он прислушивался к ней, но неизбежного мига не наступало, и еще не ведая, что творит, Юлий вспыхнул сам собою: безотказное высокомерие, встающее на защиту, осведомилось о сумме, которой оценивалось ее кладбищенское геройство. Ответ поразил его. Всей капризной любовной переборчивости ему не хватило бы на то, чтобы отрезать как она - грубо и точно, когда речь зашла о них.
Юлий повторил ее слова и остановился. Красноречие иссякло: он высказал все, что мог. Жаль, что она не слышала: теперь он отдавал себе отчет в том, что говорил для нее. О блокадных прозрениях деда, об отцовских математических построениях, о собственных прельстительных выводах. Себя Юлий не обманывал: она слушала, не прерывая, но в глазах, следивших за ним, стояло холодное презрение. И, выслушав все объяснения, она презирала его за то, что он не желал защищать своих.