Первые месяцы учебы, пролетевшие незаметно, были окрашены в счастливые тона. Всякий раз, садясь в автобус, идущий к Невскому, Маша успевала обрадоваться: мрачное здание библиотеки осталось в прошлом. В прошлое канули и пачки требований, и полутемные штольни, и черные халаты. Пропуск, который она не сдала в суматохе увольнения, валялся в глубине письменного стола. Иногда, шаря в темноте под тетрадями, она ощупывала сомкнутые корочки: больше никогда они не раскроются на ежеутренней проходной.
Институтская жизнь, мало-помалу входящая в колею, восхищала ее самой возможностью учебы, словно Маша осознавала себя жрицей особого культа, предметами которого были тетради, учебники и ручки. С воодушевлением служителя, внешней враждебной силой оторванного до поры от питавших душу ритуалов, она предавалась предметам, о существовании которых прежде не подозревала. До дрожи в пальцах Маша переживала мгновения, когда перед началом занятия раскрывала тетрадь, вынимала ручку и поднималась навстречу входившему лектору.
Прошло довольно много дней, прежде чем она научилась выделять то особое, что было свойственно каждому предмету. Эта особость, может быть, в согласии с ее женской душой, являла себя через педагогов. Странная закономерность открывалась Машиным глазам. Они учились не верить скучным названиям предметов, потому что под любой "Технологией отраслей промышленности" могли скрываться интереснейшие вещи.
Технологию читал энергичный профессор Никита Сергеевич Белозерцев, похожий на своего политического тезку разве что головой, лишенной и намека на волосяной покров. Точной рукой опытного инженера, прошедшего крепкую чертежную школу, он рисовал на доске ладные графики, формально относящиеся к технологическим процессам. Однако сами показатели, выбранные им для осей координат, с наглядной очевидностью доказывали собравшейся аудитории, что экономические приоритеты, провозглашенные партийными документами, закономерно ведут к распаду хозяйственной системы, поскольку внутренне вступают в противоречие друг с другом. Удивительным, однако, было то, что Никита Сергеевич, уверенно двигавшийся по кафедре, никак не формулировал последние выводы, заставляя формулы, выведенные тщательно и строго, свидетельствовать за себя. Большинство слушателей воспринимало выкладки профессора как естественный и безобидный призыв к научному вмешательству в дела производства. Немногие же, умевшие слышать, удивлялись профессорскому бесстрашию, и Маша, восхищенно вздыхая над каждой последней формулой, вспоминала слова брата, который характеризовал технарей как замкнутый орден, существующий на особых интеллектуальных правах.
Эту же особость Маша попыталась распространить и на математиков, но действительность сопротивлялась ее попыткам. На их курсе математику читал Михаил Исаакович Броль, человек довольно молодой и ужасно нелепый. Нелепость проявляла себя в черном обуженном костюме, стеснявшем его движения, так что порой у слушателей создавалось впечатление, что костюм пересел на его плечи с чужих - подростковых, в высоковатом голосе, то и дело ныряющем в баритон, но, больше всего, - в неугомонных руках, испачканных мелом. Перекладывая мелок из правой в левую и обратно, он успевал пошарить по карманам, коснуться узких лацканов и неимоверное число раз вытереть пальцы о брюки-дудочки, которые к концу занятия становились полосатыми. Если бы не тщедушность их обладателя, можно было легко вообразить его одетым в трико - гордость черноусых спортивных красавцев начала века. Однако, иронизируя над внешностью, Маша ловила его сходство с другим своим братом - Геной, от которого Михаил Исаакович, впрочем, выгодно отличался острыми, чуть влажными глазами. Эти глаза жили отдельно от нелепого тела. Когда правая рука ходко двигалась по доске, оставляя по себе бисерные формулы, а левая, вступавшая в дело время от времени, подтирала за правой лишние завитки букв и цифр, его глаза, казалось, глядели внутрь, в самую глубину души, и на этой глубине билось что-то не похожее на математику. Эта раздвоенность, - по-кошачьи аккуратное подтирание элементов букв и цифр, похожее на нервный тик, соединялось с отрешенной сосредоточенностью, на которую студенты вряд ли обращали внимание. Скорее всего, она была неразличимой для чужих глаз, принимавших ее за чудаковатость. В Машином же сердце эта особость отзывалась слабыми ударами. Если бы кто-то попросил описать точнее, она привела бы в пример короткие кисловатые укусы, которые пронзают язык, лизнувший электрическую батарейку. Однако и их хватало на то, чтобы ее внимание шарахалось в сторону от бисерных математических выкладок. В этой стороне таилась узкая калитка, ведущая к ее вступительным воспоминаниям. На лекциях Броля она все чаще писала механически, бездумно перенося в тетрадь его изысканные цифровые ряды, математическую суть которых постигала дома, где ей не мешали ни его нервный тик, ни влажный блеск отрешенных глаз.
Среди предметов, изучаемых на первом курсе, значилась "История КПСС". Ее вела безнадежная во всех отношениях тетка. Студенты именовали ее по-домашнему - Катериной Ивановной. Уткнувшись в свой конспект, она бубнила по писаному, совпадавшему с мнением учебника, и оживлялась только тогда, когда неожиданно для самой себя перескакивала на дела житейские. Ее коньком были разговоры о том, как тяжко приходится иногородним студентам, оторванным от отцов и матерей. Оторванные, уже успевшие открыть для себя множество разного рода преимуществ самостоятельной ленинградской жизни, горестно подпирались ладошками и охотно вступали в разговор, давая новую пищу ее сочувствию. Впрочем, Катерина Ивановна, была, и вправду, женщиной доброй, чем снискала если не любовь и уважение, то уж во всяком случае - искреннее признание за ней всяческих хороших качеств. Отдав посторонним темам большую половину занятия, она суетливо всплескивала руками и просила студентов прочесть тему самостоятельно, а то "не знаю, как-то нехорошо получилось...". Под шумные обещания, прерываемые долгожданным звонком, Катерина Ивановна складывала тетрадку, одергивала жиденький оренбургский платок-сеточку, согревавший ее плечи, и торопилась к выходу, рассчитывая на столь же приятную беседу за чашкой чая в компании кафедральной секретарши.
Подлинной напастью, не сравнимой ни с одним из предметов, была "Политическая экономия капитализма", которую читала замшелая старая большевичка Мария Ильинична Сухих. Облаченная в строгий костюм (глядя на него, Маша вспоминала слово шевиотовый), облегавший ее жесткий стан в любое время года, она выходила на кафедру с такой сосредоточенной решимостью, словно вступала в последний и решительный бой. Не было на свете никого, кто мог и отдаленно сравниться с основоположником марксизма, которому она служила истово, как рыцарь прекрасной даме. Палитра ее чувств была исчерпывающе полной: от живой и подлинной страсти до незаживающей скорби по безвременно ушедшему. Листая студенческие конспекты цепкими пальцами (собрание сочинений К. Маркса полагалось конспектировать по главам, списывая в тетрадь целыми периодами), она перечитывала их, словно вдова любовные письма мужа, вышедшие из-под его пера на взлете молодых чувств. Больше всего Марию Ильиничну терзало то, что конспекты не отражают всей полноты первоисточника, и, умом понимая необходимость и неминуемость сокращений, она сокрушалась над каждой лакуной. "Вот здесь, ах, как жаль, вы пропустили замечательное место..." - и, заводя глаза, цитировала по памяти, и щеки ее разгорались нежным вдовьим румянцем.
Не переставая удивляться, Маша замечала в ней признаки неумелого кокетства (видимо, так кокетничали со своими партийными товарищами юные эсерки и большевички), когда, упомянув другого видного экономиста, к примеру, Чернышевского, Сухих бросала косой взгляд на толстый том Маркса, с достоинством лежащий перед нею. Маша не могла избавиться от ощущения, что, перечисляя научные достижения другого ("Смиту удалось понять..."), она делала это с одной-единственной целью: вызвать вспышку ревности избранника и этим освежить взаимные чувства. Для такой женской игры она была недостаточно жестокосердой. Другой, в чьих глазах вспыхивала было надежда, ставился на место строгим возгласом: "Но только величие ума Карла Маркса...", и единственный, переживший несколько мучительных мгновений, постепенно успокаивался - приходил в себя. Восхищенно переживая перипетии пантомимы, Маша не могла сдержать своих чувств, и хохот, поднимавшийся изнутри, выплескивался наружу кривой ухмылкой, которую романтическая политэкономша однажды уловила. Ее душа не знала полутонов, и с истовостью, передавшейся ей генетически (Маша вела ее родословную от черных передельцев), Мария Ильинична возненавидела ухмыляющуюся студентку. Аккуратно записав в свой синодик Машины имя и фамилию, она пообещала встретиться на экзамене, и перспектива этой встречи рисовалась ее воображению в красках извращенного наслаждения. Объективности ради надо сказать, что в этом предвкушении не мелькало ни тени подозрения, выходящего за рамки пролетарского интернационализма: вдова Маркса на позволила бы себе питать к народу избранника низменных чувств.
Месяца через полтора до Маши дошли слухи, что Сухих громогласно обещала своим кафедральным сослуживицам: эта девица ее предмета не сдаст. Закаленная в прежних боях, Маша снова подошла к задаче технически и к первому же промежуточному зачету вызубрила наизусть все надиктованное на занятиях, так что ответ на каждый вопрос открывался перед ней, словно кто-то невидимый листал страницы конспекта. От этих страниц вдова не умела отступать в сторону. Любое отступление (заковыристый дополнительный вопрос, который любой преподаватель всегда может измыслить, задумай он завалить студента) было для нее тем, что порядочная женщина называет заходом налево. Собственно, это Машу и спасло. Потратив на нее часа полтора их с Марксом общего и драгоценного времени, Мария Ильинична Сухих поставила ей пятерку с таким убитым видом, что Машу пронзило ехидное предчувствие: этим вечером Марксу придется отвлечься от своих экономических метаморфоз, чтобы утешать свою несчастную подругу, пуская в ход все доступные средства.
В общем, новые впечатления, захватившие Машу, оставляли мало времени на раздумья. Изредка, когда упрямая память норовила вернуть ее к минувшим годам, Маша старалась отогнать прошлое, как будто постановила начать свою жизнь с чистого листа. Первое время позванивали одноклассницы, поступившие кто в этом году, кто в прошлом, но то ли Маша разговаривала суховато, то ли их самих увлекла собственная студенческая жизнь, только телефон звонил все реже, и даже вечер встречи, пришедшийся на середину октября, не вызвал ее интереса. Одноклассница услышала вялую отговорку и протянула: "Ну-у, конечно, как хочешь, но все собираются..." Стараясь не выдать раздражения, Маша обещала постараться, зная, что не пойдет. Многие из тех, кто собирался на вечер, сумели стать университетскими, и мысль, которой Маша стыдилась, камнем ложилась на сердце. Тем с большим облегчением она находила утешение в новой дружбе, в которой не было и не могло быть никакой особенной подоплеки. Валя Агалатова, с которой Маша сошлась довольно близко, постепенно занимала ту часть ее души, где обитают теплые дружеские чувства. Надо ли говорить, что своей нынешней подруге она ни словом не обмолвилась о том, что было смертной мукой ее недавнего прошлого. Их разговоры вращались вокруг текущих событий, относительно которых обе держались схожего мнения.
Машины рассказы о студенческой жизни радовали родителей, и, незаметно переглядываясь, они все больше убеждались в том, что выбор, сделанный дочерью, можно назвать удачным.
Валя Агалатова, приученная все делать на совесть, училась легко и старательно. Здравый смысл и чувство ответственности, державшие в узде ее душу, не позволяли соблазнам огромного города заглушить материнские напутственные слова. Увлечения, которым иногородние студентки отдают свою первую дань, оставляли ее равнодушной. То, что становилось событием, обсуждаемым во всех подробностях, будило разве что любопытство.
Все смелее осваиваясь в Ленинграде, девчонки открыли для себя галерею Гостиного двора, и невиданные вещи, купленные со спекулянтских рук, становились мерилом радости. Ради них стоило поголодать. Письма, летящие в родные дома, полнились просьбами о помощи. В этих письмах девочки жаловались на дороговизну городской жизни, и сердца родителей, страдавшие в разлуке, откликались денежными переводами. Одним присылали больше, другим - меньше, но деньги приходили с сердобольной регулярностью, чтобы мгновенно исчезнуть на галерее. Ежемесячная помощь, которую присылала Валина мама, отрывая от скромной зарплаты, не могла с ними сравниться. Эти суммы, - даже если бы Валя совсем отказалась от пищи в пользу джинсового платья, - были несопоставимыми с цифрами, летавшими из уст в уста.
Однако изо дня в день аккуратно раскладывая на спинке стула черную вязаную кофточку, она не чувствовала себя ущемленной. Если и появлялась неприятная мысль, Валя легко находила противоядие: перед глазами, как пример, стояла Маша-Мария. Ленинградская девочка, живущая с родителями, приходила на занятия в одной и той же клетчатой юбке и темном шерстяном свитере, глухо закрывающем шею.
Эта девочка нравилась Вале все больше. Присматриваясь к ее манерам, Валя находила их достойными и сдержанными. Первое, немного странное впечатление, которое произвела на нее Маша-Мария, давно испарилось из памяти и никак не давало о себе знать даже тогда, когда, идя по скругленному коридору, Валя наступала на темные запыленные клетки. Позорные мысли, посетившие Валю в тот вечер, когда они праздновали поступление, и вовсе улетучились, правда, однажды позвав, Маша-Мария больше не приглашала ее в гости. Конечно, Валя и не напрашивалась, но воспоминания о давнем и веселом вечере время от времени приходили ей на ум. Она чувствовала себя Машиной подругой и с удовольствием болтала с ней на переменах, когда обе, держась особняком от других, прохаживались по коридору. Впрочем, Валя больше слушала. Не то чтобы Маша-Мария говорила важные и полезные вещи, просто сама манера ее разговора была непривычной для Валиных ушей. В ульяновской школе девочки разговаривали по-другому. Может быть, поэтому легкомысленная болтовня, прежде раздражавшая Валю, наполнялась особым смыслом. Незаметно для себя Валя перенимала слова и выражения, которые, как она заметила, были у ленинградцев в ходу. Кстати, в их разговорах (Валя прислушивалась) начисто отсутствовала одежная тема, и даже Марина Лесняк, родители которой дочь одевали, являясь в институт то в новых немыслимых сапогах, то в вышитой джинсовой юбочке, улыбалась скромно, когда приезжие девочки обступали ее с комплиментами.
Общежитие, куда определили Валю, располагалось у метро "Чернышевская" и представляло собой огромное здание, шесть этажей которого соединялись пологой лестницей. От пролетов направо и налево отходили длинные коридоры. Комнаты были большие, и именно по этой причине насельники, добиваясь иллюзорного уединения, разгораживали их на мелкие клетушки. В дело шли старые рассохшиеся шкафы, книжные полки, куски фанеры и даже простыни, так что каждая комната представляла собой подобие замысловатого лабиринта, в каждом углу которого, похожем на пещерку жука-ручейника, можно было обнаружить обитателя, занятого своим делом. Кто-то - под покровом простыни - кипятил и заваривал чай, кто-то переписывал с чужого конспекта пропущенную лекцию, кто-то прихорашивался, придирчиво заглядывая в зеркальный осколок. По вечерам общежитие ходило ходуном, так что желавшим лечь пораньше приходилось свои желания смирять.
Мальчиков было существенно меньше, особенно на их факультете, но черпать можно было и с "Промышленного". К исходу зимнего семестра успели сложиться постоянные пары. Первое время дело ограничивалось ежевечерними праздниками: девочки готовили закуску, мальчики приносили вино. Выходя из своего закутка, Валя подсаживалась к общему столу, но чувствовала себя неприкаянно - у нее на глазах парочки обнимались почем зря. Валя ежилась и отводила взгляд. Оно знала твердо, что девочки ведут себя бесстыдно, но что-то мешало ей подняться - уйти в свой закуток. Замирая всем сердцем, Валя надеялась на то, что кто-то, кого она не могла себе представить, вдруг войдет в комнату и сядет рядом с ней...
Однажды, улучив момент, когда в комнате никого не было, миловидная Наташка заглянула к Вале и предложила познакомить: "Нормальный парень... Чего тебе? А то - одна да одна..." Больше всего на свете Вале хотелось кивнуть головой, но, вспыхнув, она отшатнулась испуганно. Наташка протянула: "Ну, смотри..." - и глянула с презрением. С этого дня Валя не дерзала выходить к их общему праздничному столу.
Ее отсутствие развязало руки. Попировав, парочки расползались по закуткам. Затыкая ухо подушкой, Валя мучилась, пытаясь заснуть, но стоны, стоявшие в тупичках лабиринта, не давали покоя. Утром она медлила выйти, боясь застать отвратительную картину: из кроватей, позевывая и почесываясь, как тараканы из щелей, лезли лохматые парни и расползались по своим комнатам. Не стесняясь Вали, словно она была предметом неодушевленным, девочки принимались делиться ночными опытами, и их откровения, перемежаемые хихиканьем, были для Валиных ушей едва ли не мучительнее стонов и вздохов.
Однажды, когда, попив чаю, Валя по обыкновению поднялась из-за стола, девочки неприятно смолкли и проводили ее глазами, в которых - она почувствовала сутулой спиной - полыхнула злоба. Затаившись за фанерной загородкой, она прислушивалась испуганно, но фанера пропускала придушенный шепот и угрожающее хихиканье. На следующий день, когда Валя попыталась подсесть к чайному столу, Наташка поднялась решительно и, состроив презрительную гримаску, вышла из круга, хлопнув за собой стулом. За ней поднялись остальные. Сутулясь и поминутно поправляя очки, Валя пила чай мелкими невкусными глотками, а из щелей змеиным шипением ползли слова, страшнее которых ей никогда не доводилось слышать. Слова наползали, шевеля усами, и Валя, не смевшая двинуться с места, чувствовала, как все внутри нее покрывается следами, похожими на тараканьи. Отшипев, девочки вышли наружу и расселись вокруг стола. Как ни в чем не бывало они принялись разливать чай и обсуждать достоинства варенья из райских яблочек, присланного Верочке в новогодней посылке.
Дрожа какой-то невидимой дрожью, о существовании которой она до этих пор не подозревала, Валя сидела под кругом общего света и чувствовала, как стекла очков запотевают солоноватым, так что лица врагов, обсевших круглый стол, расплывались и подрагивали в такт ее внутренним содроганиям. То поднимая глаза украдкой, то опуская в остывающую чашку, Валя страшилась выдать себя неловким движением, как будто только неподвижность могла спасти ее от дальнейшего. Оно висело в воздухе, давило на Валины плечи, болью сводило позвонки. Крысиная мысль о побеге билась, не находя выхода, но, совладав с собой, Валя вывернулась бочком и уползла. Ближе к ночи, когда комната наполнилась мужскими голосами, она расслышала свое имя и зажала уши. Сквозь ладони долетал то низкий хохоток, то звон стеклянной посуды, и, не дожидаясь отвратительных стонов, Валя принялась стягивать кофту.
Огонь еще не погасили, и в полумраке своей загородки она разглядела светящийся насквозь локоть, готовый прорваться. Мысль о заплате наполнила ее ужасом, и, нащупав под матрасом тряпичный узелок, Валя принялась считать наличность. Мамин перевод пришел неделю назад, так что в тряпочке оставалось порядочно денег - двадцать шесть рублей. На эти деньги, добавив к ним сорок рублей стипендии, она рассчитывала дожить до начала марта.
Утром, дождавшись необитаемой тишины, она натянула ветхую кофточку, решительно спрятала деньги в лифчик и, доехав до Гостиного, отправилась искать галерею. Взобравшись на второй этаж, Валя обходила универмаг по периметру, пока не обнаружила дверь. Эта часть галереи, опоясывающей здание, нависала над Садовой. Вдоль решетки, сколько хватало Валиных глаз, прогуливались люди, время от времени сбиваясь в небольшие кучки. К одной из них Валя подошла и заглянула. Чернявая женщина, кажется, цыганка, держала мягкий сверток, плотной оберткой защищенный от чужих глаз. Рядом стояли две девушки. "Чистый котон, милые, дочери брала, не подошло по размеру",- скороговоркой чернявая говорила непонятные слова. "Я... вот, хочу купить..." - Чернявая повернулась и оглядела с головы до ног. "Халатик, чистый котон, себе брала, размер не подошел", - она заговорила привычной скороговоркой: "Всего сто двадцать, как сама брала..." Таких денег у Вали не было, но, побоявшись спугнуть женщину, она протянула руку: "Можно... посмотреть?" Не отвечая, чернявая раздернула молнию сумки - аккуратно, не больше чем на треть, - и сквозь дырку в прозрачном целлофане Валя разглядела махровую ткань, небесно-голубую по цвету. То, что она увидела, не совмещалось со словом халат, потому что халаты, которые Валя знала, были фланелевыми - в разводах и цветах. Женщина вглядывалась пытливо, но, не заметив в глазах покупательницы решительного задора, рывком задернула молнию, как будто захлопнула окошко в рай.
Силы кончились. Никого не замечая вокруг, Валя двинулась обратно, но райская ткань обволакивала ее воображение, дрожала под стеклами очков. Небесно-голубым цветом она окрашивала Валины мысли, в которых крепла уверенность: только таким, махровым и голубоватым, может стать ее спасение от жестоких комнатных мучителей.
Вернувшись домой, она укрылась за своей загородкой и внимательно пересчитала накопления, как будто, узнав, на что она будет потрачена, денежная сумма должна была вырасти сама собой. Рубли лежали понуро. Расслышав голоса, Валя пихнула тряпочку под матрас. "Ну что, где наша дева Мария?" - Наташкин голос добавил грубое слово, и Верочка засмеялась готовно. Странная мысль пришла в Валину голову: затаившись, она думала о том, что, научись она так смеяться, может быть, они оставили бы ее в покое, отвязались, отпустили. Прислушиваясь к стихшему смеху, словно след его дрожал в воздухе, Валя попробовала потихоньку, но звук вышел убогим и хрипловатым.
"Там она, у себя, сидит, как хорек в клетке. А чего ей еще делать, от нее и воняет, как от хорька". - "Ну, уж, ты, это..." - робкий Верочкин голос попытался вступиться, но Наташкин отрезал: "Прямо, поглядишь, ни дать ни взять - пионерка, а чтобы помыться - так нет". Сжимаясь на кровати, Валя представила, словно увидела со стороны, как девушка, похожая на нее, выходит из-за ее загородки и, запахнув небесно-голубые полы, роняет: "Я - в душ", и все они, сидящие вокруг стола, не верят глазам, а она плывет, как небесное облако, не касаясь зашарканного пола. Видение исчезло, и, испуганно задрав руку, Валя принялась внюхиваться. Кофта, расходящаяся на локте, пахла дурно. Стянув и смяв ее комком, Валя набросила на плечи фланелевый халатик, который мама, прежде чем отправить дочь в далекий город, удачно купила в универмаге, и боком, стараясь не привлекать внимания, пробралась в душевую. Запершись в холодной кабине, она долго мусолила подмышки кофты под ледяной струйкой. Мокрые пятна расползались дальше, так что к концу сухим остался один рукав и правая полочка.
На следующий день выдали стипендию. На перемене она одолела робость и, подойдя к Маше-Марии, попросила сходить с ней вместе на галерею, потому что кофточка, в которой она приехала, совсем расползается на локтях.
Чернявой тетки, торговавшей халатами, на галерее не было. Вместо нее попадались подозрительные личности, торговавшие всякой всячиной. Галерея уже заканчивалась, когда молодая бабенка, услышав вопрос, закивала радостно: "Есть, девочки, есть, милые. Один и остался. Мягонький. Югославия. Чудо!" Шурша оберткой, она рылась в просторной сумке.
Валя обмерла. На нежном голубоватом поле лежали две темные розы. Веточки, вышитые золотой гладью, прорастали из боковых швов. Под узким V-образным вырезом сходились бархатные головки, подчеркивая линию груди. "Шестьдесят пять, девочки, шестьдесят пять". Услыхав цену, Валя мгновенно сникла. Всех ее денег, если вовсе забыть про еду, на этот джемпер хватало в обрез. "Может быть - тебе? - обернувшись к подруге, она предлагала от всего сердца. - Господи, красота-то какая! У тебя же свитерок черненький - всего один..."
Кончиком пальца Маша-Мария вела по линии ворота. "Нет, - она отвергла, - джемпер мне не подходит". Валя не успела спросить, почему? "Это надо взять тебе. Денег хватит? Вынимай". Никогда, будь она одна, Вале не хватило бы решимости, но теперь, подчиняясь решению этой девочки, она не боялась голодной смерти.
В общежитие Валя вернулась поздно, часов в девять. Под пальто притаился мягкий комочек. Всей кожей она чувствовала его, как будто сверток был лисенком, готовым выпустить когти. Скользнув в пустынную душевую, она стянула старую кофту и, осторожно пропихнув голову, расправила на себе джемперок. В грязноватом зеркальном осколке отразились темные розы, и, словно глядя на себя чужими глазами, Валя думала о том, что сегодня же подойдет к Наташке и попросит познакомить...
Комнатная дверь была заперта. Она подергала ручку, но створка не поддавалась. Царапая ногтями, словно сама стала когтистым лисенком, Валя стояла под дверью и боялась заплакать. Если бы они увидели ее в этом, непременно открыли бы дверь. За створками было тихо. Детская мысль - пожаловаться - плакала в Валином сердце, но она понимала: жаловаться - позор. Отступив от непреклонной двери, Валя побродила по коридору, не решаясь ни к кому постучать. Она зашла в душевую и примерилась: в угол на пальто. Холодная сырость замкнутого пространства показалась страшнее бездомности. Валя спустилась по лестнице, но, дойдя до уличной двери, неожиданно свернула и вошла в служебную каморку. Спросив разрешения, она набрала номер и, услышав голос, заплакала. Глотая слезы, Валя рассказывала, что ночевать негде, дверь в комнату заперта, как ни стучи - девочки не пустят, но голос по ту сторону трубки прервал, не дослушав: "Садись на двадцать второй, остановка ДК связи, помнишь? Через полчаса - на остановке. Поняла?"
Тихим, потерянным голосом Валя рассказывала: о хохоте за спиной, о замкнутой двери, о холодной душевой, в которой она, изгнанная из комнаты, не решилась провести ночь. "Вот это... Сегодня... Ты покупала для них?" Открытое горло залилось розовым, и Валя кивнула: "Да".
Маша переживала странное чувство. Оно всходило на дрожжах возмущения, но лопалось мелкими пузырьками: кто-то другой, теперь уже не она, страдал жестоко и несправедливо. "Значит, так, - встав на сторону защиты, она заговорила решительно. - Выход один - не обращать внимания. Им самим надоест - отстанут рано или поздно". - "Но я..." - Валя никак не решалась. "Черт с ним, с их чайником. - Маша не слышала. - Я поищу, где-то есть, возьмешь у меня кипятильник". - "Я... - Валя шевельнулась. - Дело не в чае. Я мешаю им по-другому..."
Валин рассказ был непостижимым. Она говорила обиняками, но Маша понимала. Поеживаясь, как от холода, она пыталась представить себе жалкие любовные пары, но что-то нарушалось в ее воображении, как будто, внимая окольным словам, оно двигалось в другую сторону, которой в путаном рассказе не было и не могло быть. Не слушаясь слов, оно рисовало другую картину, заполненную голыми телами. Замершие, они наползали друг на друга - Маша видела вывернутые руки и ноги. Словно сама бродила среди тел, она глядела в мертвые глаза, повернутые к небесам.
"Так, - она приняла решение. - Сегодня переночуешь у меня. Завтра поговорим на свежую голову и решим. Отнесись к этому как к технической задаче. Уверяю тебя, что-нибудь придумаем. Видали мы...- Она дернула плечом и поднялась. - Сиди, я сейчас".
Соображая на ходу, Маша отправилась в родительскую комнату. Родители отнеслись мирно. Конечно, в общежитии - не сахар, студенты - народ веселый, гуляют ночь напролет, дым коромыслом. Маша объяснила, завтра контрольная по математике, надо выспаться.
Двигаясь неслышно, чтобы не разбудить сестру, спавшую в своем уголке, Маша постелила на диванчике: "Ну, устраивайся", - и вышла. Оставшись одна, Валя стянула обновку, аккуратно, как привыкла, разложила на спинке стула и села на чистую постель. Она сидела, съежившись, и, вдыхая чужой комнатный запах, думала о том, что все несправедливо. Теперь, когда она была в безопасности, неприятная мысль зашевелилась в ее мозгу. Эта мысль началась с того, что она одна-одинешенька, Маша-Мария - девочка добрая, но мама далеко. Голос, поднявшийся внутри, говорил, что ничего не придумать, Маше-Марии хорошо рассуждать, живет в такой квартире, кого угодно может пустить переночевать, места хватит. Конечно, ее родители добрые, но в таких комнатах добрыми быть легко. Она думала о том, что похожа на бездомную собаку, которую приютили из милости, и в этом - ужасная несправедливость, потому что она, приехавшая учиться, ничем не хуже ленинградских. Валина обида вильнула в сторону, и неприятная мысль сложилась: прислушиваясь к дыханию спящей девочки, она - с отчаянной ясностью - подумала о том, что не евреи, приютившие ее из милости, а государство само должно позаботиться и обуздать всех, мешающих спокойно жить.
Маленькая девочка шевельнулась во сне, и, словно застыдившись своих мыслей, Валя поднялась с диванчика и подошла к окну. За окном стояла ночь. Городские огни, ярко горевшие на Исаакиевской площади, не достигали замкнутого двора. Внизу, у самой арки, тлела слабая лампочка. Темные окна левого флигеля казались зловещими. Приглядываясь, Валя различила лучик света, ходивший по стеклам - изнутри. Кто-то, похожий на призрак, бродил в темноте, подсвечивал огромные окна, выходящие во двор. Вздохнув, Валя улеглась и затихла. Она уснула сразу, так и не дождавшись, когда Маша-Мария, оставившая ее в одиночестве, вернется и ляжет на свое место.
По обыкновению Панька вздумала стирать свои тряпки на ночь глядя. Она возилась, погромыхивая оцинкованным тазом. Звуки, долетавшие из-за двери, походили на раскаты грома. Шум воды довершал сходство с грозой. Дожидаясь, пока освободится ванная, Маша сидела смирно. Стараясь унять тревогу, она сравнивала коллизии, в которых и она, и новая подруга оказывались жертвами несправедливости, каждая по-своему. "Жертва, жерло, жернов", - Маша бормотала, как будто искала в словаре. Лампочка, горевшая под потолком, замигала и погасла. В темноте, под гром Панькиных тазов, оно подступало снова: голые тела на черной земле.
Во мраке, окутавшем сознание, белела дорога. Мимо калиток, замкнутых накинутыми крючками, двигались люди. Они шли, не оглядываясь на слепые дома. Что-то знакомое было в их руках. Кисти рук, похожих на отцовские, вздрагивали и шевелились в ходу, как будто в память о том, что так и не стали крыльями. Нежная пыль, поднятая башмаками, поднималась, оседая на коже. Темные фигуры, колыхаясь в белом мареве, становились мнимыми...
Родительская дверь скрипнула, вышел отец. "Ну что, сидишь в почетном карауле?" - прислушавшись к воде, бившей мощными струями, он усмехнулся и направился в кухню. Панька вышла из ванной, вытирая руки о фартук. Глянув исподлобья, она буркнула: "Все. Иди". Не заходя в ванную, Маша отправилась в кухню.
"Что там у вас случилось?" - отец спросил, как будто догадался. "Ее не пускают в комнату, издеваются", - она ответила уклончиво, потому что и словом не могла про этих голых. "Как это - не пускают? - отцовские глаза моргнули испуганно. - Надо пойти, не знаю, к коменданту, пусть найдет на них управу, на хулиганов. Ты, Мария, девочка умная, должна помочь и проследить". - "Хорошо", - Маша пообещала, зная, что не исполнит. Украдкой она глядела на отцовские руки, похожие на те, другие. "Помнишь, когда-то в детстве, ты говорил мне, твой отец погиб в Мозыре, когда фашисты заняли город". - "Ну, город! Так, городишко. Можно сказать, большая деревня". - "Я хочу знать, как он погиб?" - "Что тут знать... - отец начал тихо: - Еврей". "Как будто евреи - одинаково... - Маша говорила упрямо. - Это не ответ". - "Это тебе он не кажется ответом, но на самом деле..." - "Послушай, - Маша поднялась и заходила по кухне, - в конце концов, он - мой дед, я имею право..." Она не закончила, потому что увидела его лицо. Нет, Маша не могла ошибиться: так ее отец морщился, когда ему было стыдно. "Ты стыдишься его смерти?" - она выговорила ошеломленно. Неужели и отец знает минуты такого стыда...
Ей показалось, он не услышал. Отцовские глаза стали пустыми и тусклыми, но, коснувшись пальцами лба, он заговорил: "Мать успела уйти, потому что догадалась. На ее руках были внуки, Сонины дети. Соня отправила их на лето из Ленинграда. Я всегда боялся, когда ты уезжала в лагерь, и теперь боюсь, за Таточку... Она и отцу предлагала, просила, но он не хотел бросать мельницу, боялся, что без него сожгут". - "Сожгли?" - Маша спросила, но отец пожал плечами. "Всех евреев собрали, вывели за город и расстреляли", - отец произнес ровным голосом, но Маша слышала: что-то еще, о чем он не договаривает, таилось под словами. "И его?" - она переспросила. "Нет, его - нет, - он ответил спокойно, как о чужом. - Когда привели к оврагу, приказали снять все, но он отказался, сказал, раздеваться не станет, потому что он - еврей, а значит, ему нельзя открывать наготу. Тогда главный приказал вырыть яму. Они зарыли его в землю - живым..." - только теперь что-то плеснуло в ровном голосе. "Откуда, - Маша заговорила, потому что никак не могла понять, - если их всех расстреляли, ты узнал?.." - "Люди видели, какая-то женщина рассказала Соне... после войны". - "Но как же?.. - что-то мешало поверить и, собравшись с мыслями, Маша наконец поняла: - Но эта женщина, как она могла расслышать, что он говорил?" - "Она видела, все стали раздеваться, а он отказался. Видела, как его зарыли, она сказала, забросали плотно, даже притоптали. Он не кричал, но земля все равно шевелилась. Конечно, она не слышала слов, но я - я долго думал и в конце концов понял: это - единственное, что он мог им сказать".
Отец направился к двери, но Маша остановила: "Папа, я знаю, это - Гитлер, немцы, но я не могу понять, почему... - язык кольнуло - наши: теперь, здесь, с нами, в нашей стране?.." Обернувшись, отец прислушивался. "Вот только не надо. - Она поднялась с места и яростно уперла руку в бок. - Что этого - нет, ты - главный инженер, своим трудом, но если я - не инженер, почему это - ко мне?.." - "К тебе?" - стыд и растерянность метнулись в отцовских глазах, словно выросшая дочь догадалась о позорной наследственной болезни, которую ему удавалось скрывать до поры. "Ты хочешь спросить, почему в нашей стране к евреям относятся особо?" - справившись с собой, он сам произнес слово, которое Маша, в этом тягостном разговоре, не решалась - вслух. "Вот-вот, особо", - она подтвердила со всей жестокостью. Отвернувшись, отец ответил: "Не знаю", и его беззащитность ударила в сердце. "Хорошо, - Маша справилась с жалостью, - по крайней мере, когда? Когда оно началось?"
"До войны вроде не было, - он всматривался в свое довоенное прошлое. - Нет. Тогда я об этом не думал. Мы дружили втроем: я, Алексей и Иван". Отец приводил довод, казавшийся ему убедительным. До сих пор они дружили семьями, отмечали новогодние праздники. Последний раз у дяди Леши - в деревянном доме у самого Волкова кладбища. Дядя Ваня жил у Петропавловки, в генеральском доме. Маша вспомнила: когда-то, лет шести, именно у дяди Вани она впервые попробовала красный гранат - диковинное лакомство.
"Потом война..." - отец вспоминал. Маша шевельнулась нетерпеливо. Сейчас начнет про то, что она уже слышала: сначала в пехоте, потом - танкистом, под Москвой. "Это началось после войны... - Розоватая волна прошла по его лицу. - Сначала врачи - бред в газетах. Потом... Сталин готовился выслать всех, говорили, под Ленинградом уже стоят эшелоны. Не успел - сдох". Грубое слово сорвалось с отцовских уст, чуравшихся грубости. "Я помню, в начале марта, шел на работу, на углу Невского и Гоголя - толпа, репродукторы, повсюду эти тарелки, транслировали: давление, сахар, моча... И вдруг - как гром среди неба - скончался. Я спрятал глаза, потому что вокруг все плакали, я никак не мог понять, почему плачут... Выбрался боком, чтобы не видели, шел по Гоголя и все время боялся, что кто-нибудь заметит, - даже теперь он улыбнулся испуганно, - мои ноги хотели плясать. Я говорил им - не сметь, но потом все-таки присвистнул, потому что знал: чудо".
Для себя, не для выросшей дочери, он вспоминал счастливый мартовский день, омытый слезами сограждан. На нее он взглянул только теперь, когда заново пережил радость. Взгляд, встретивший его, был собранным. "Значит, после войны.... - Она говорила раздумчиво, словно прикидывала исторический промежуток, от которого, танцуя как от печки, следовало начинать. - Хорошо", - она подытожила холодно, как будто принимала экзамен, и он собрался: сейчас задаст дополнительный. Опережая, отец заговорил: "Во время войны, нет - так не было". - Он подошел к форточке, распахнул и взялся за сигарету. Машинально Маша поднялась с места и прикрыла кухонную дверь: мама не выносила табачного дыма.
"Интересно у тебя получается... - Она глядела глазами экзаменатора, - до войны - не было, в войну - не было... Откуда же взялось после?" - "Не знаю, может быть, пережитки... Прежде, до революции..." - Отцовская мысль не находила ответа. Двойка, выведенная рукой дочери, грозила испортить матрикул. "Нет, что-то все-таки было, иначе на фронте я бы не думал об этом", - теперь он говорил удивленно. Тягучий сигаретный дым уходил в распахнутую форточку, и, провожая глазами, Маша ждала.
"На фронт я ушел в тридцать пять. Говорят, молодым на войне легче, марш-броски... но это - неправда. Молодые гибнут быстрее. Не знаю, как объяснить, но, мне кажется, все дело в реакции: у двадцатилетних - другая. Когда поднимают в атаку, всегда есть две-три секунды, примериться. Молодые поднимаются сразу. Нет, не об этом, - он сбился и начал заново: - В сорок втором мне предложили в инженерные войска, но я отказался, попросился в танковые".
"Инженерные - это же по твоей специальности". - "Боялся, что если пойду в инженерные, подумают... Все знали - танки горят, как свечи, - он усмехнулся. - На поле боя танк - мишень. В инженерных безопаснее. Могли подумать, струсил, потому что - еврей. В атаку я всегда подымался сразу, вместе с молодыми. По той же причине". Отец свернул бумажный фунтик и затушил сигарету. Что-то мелькнуло в его глазах, и Маша вскинулась: "Что?"
"За всю войну у меня - единственное ранение, дурацкое, - он покрутил головой. - В сорок третьем, нас везли в поезде, я курил у форточки, а она, ума не приложу, прошила щеку навылет. Сестричка перевязывала, а я ликовал, потому что теперь, после ранения, никто не скажет..." Он замолчал. "Ты хочешь сказать, радовался потому, что искупил... кровью? Я где-то читала, так - в штрафбате, преступники". - "В штрафбате не только преступники. Нет - не так..." - Кисти рук шевельнулись и вздрогнули. "Вот видишь, - Маша прищурилась, - в войну это уже было. Но если, ты говоришь, до войны не было, откуда оно взялось в тебе во время войны?" - "Не знаю". - Отец смял фунтик и сунул в мусорное ведро. Уходя, он не обернулся. На этот раз она не окликнула.
Стараясь ступать неслышно, Маша прошла родительскую комнату и легла. Мысль о Вале мелькнула и погасла. Белая дорога, вставшая перед глазами, была пустынной. Перекрестья мельничных крыльев вставали за низкими крышами. Пустыми глазами Маша видела клочок земли, похожий на грядку. Грядка зыбилась волнами, вскипала из глубины. "Нет, это - другое..." Не было общего между их историями, потому что клин, подходящий к Валиной лопасти, рос из другого ствола. Тяжелые мельничные крылья шевельнулись и, забирая все шире, тронулись в открытое небо. Откуда-то сверху Маша смотрела и видела, как земля, лишенная мельничных перекрестий, превращается в зыбкий клочок, почти неразличимый для глаз...
Она проснулась среди ночи. Сердце толкнулось неровно и кануло под ребра. Хватая воздух, Маша приподнялась на локтях. Солоноватый привкус, похожий на кровь, мешал сглотнуть слюну. Пошарив под подушкой, она не нашла платка и сплюнула в ладонь. Вкус крови облекся в слово: штрафбат. Отец, получивший счастливое ранение, искупил вину - для своего будущего. Совершенно ясно, как будто во тьме, окутавшей город, высветлилось самое главное, Маша осознала прозорливость отцовских военных предчувствий. Военная машина, принявшая паучье обличье, двигалась на него с немецкой стороны. За нею, ощерив челюсти, наползало это: в отцовскую пору от него можно было откупиться единственно кровью. Пуля, ужалившая щеку: железная пчела, защитившая его от паука.
Откинув тяжелое одеяло, Маша поднялась и подошла к окну. Сквозь стекло, подсвеченное наружным электрическим светом, она разглядывала отцовскую жизнь, удавшуюся после искупления. Если бы не кровь, обагрившая скулу, никогда не стать бы ему главным инженером. Маша вспомнила: господи, как же он сморщился, когда говорил про бескровную смерть своего отца... Тревога подходила крадучись, подступала от дедовой бескровной могилы. Забыв о тех, кого расстрелял паучий отряд, она думала: кровь деда осталась непролитой, а значит, там, в глубине могилы, до сих пор шевелится душа, не сумевшая тронуться в открытое небо. Душа деда, не пожелавшая открыть своей телесной наготы, отринула от себя это искупление, словно бы встала на сторону тела, состоявшего из всего того, что Маша узнавала с одного взгляда. Взгляд выхватывал совиные веки, кисти рук, отведенные от бедер, узкие вздернутые плечи и острую усмешку, как прыщ, вспухающую на губах. Узнаваемые черты, воплотившиеся в разных телах, относились и к ней, умеющей их различить. Она думала о том, что все, в ком они проступают, связаны друг с другом непролитой, но заживо зарытой кровью, отринувшей искупление. Если так, значит, и над ее головой лежит притоптанная земля, и этот зыбкий клочок превращается в камень, сквозь который душе не докричаться, не выдохнуть...
Девочка, спавшая на диване, ворохнулась и вскрикнула. Отведя взгляд от окна, Маша вспомнила о Вале, пришедшей в их дом со своим горем. Ее история показалась детской. Ни в какое сравнение она не шла с другой, замешанной на крови, пролитой отцом и не пролитой дедом, принесшим бескровную жертву. Она подумала - безысходную. Маша видела мельничные крылья, вставшие на небе необозримо высоким крестом. Между крестом и дедовой бескровной могилой существовала какая-то связь, которая ускользала в такую глубину, куда Машин взгляд не мог дотянуться.
Ступая на цыпочках, она подошла к своему столу и неслышно выдвинула ящик. Рука нащупала пустую тетрадку, но пальцы, скользнувшие глубже, легли на маленькую книжку, величиной с пол-ладони. Не распознав на ощупь, она вынула осторожно и поднесла к глазам. Твердый коленкоровый складень казался черным. Раскрыв ладонь, Маша потянулась к окну. Выпуклые золотые буквы легли под блик уличного света: "Пропуск", - она прочитала слово и, еще не зная наверное, почему-то подумала: пригодится.