Глава 6
1

Слезы, которые Валя проливала втихомолку, высохли не так давно. Они лились долгие месяцы, потому что победы, которую одержала Маша-Мария, хватило ненадолго. Первое время Наташка соблюдала видимость, не нападая в открытую, и даже подсылала кого-нибудь из девчонок позвать Валю к чаю, но неприязнь брала свое. То косым взглядом, то красноречивым молчанием она давала понять, что внутренне нисколько не изменилась к Вале, раз и навсегда опознав в ней чужую. Комнатные девчонки чуяли правду и, опасаясь потерять Наташкино расположение, усердно демонстрировали враждебность, правда, уже не хватая через край. Джемперок, купленный за бешеные деньги, ничем не помог: свои гардеробы девочки пополняли регулярно, так что не прошло и месяца, как обнова стала предметом заглазных шуток. С чьей-то легкой руки к ней прилепилось прозвище Розочка.

К помощи подруги Валя больше не прибегала. Мешали различные обстоятельства.

Во-первых, от Вали не могли укрыться события, изменявшие жизнь Маши-Марии: фамилия профессора мелькала в их разговорах, и Валя понимала, что в новую жизнь подруги она не вхожа. Сессию обе сдали на отлично, и, возвращаясь в холодное общежитие, Валя не раз задумывалась о том, что профессорское приглашение - несправедливость: кому, как не ей, с отличием закончившей финансовый техникум, полагалось слушать индивидуальные лекции, расширяющие и опережающие программу. Иногда приходили и вовсе стыдные мысли, которые Валя гнала от себя, но не могла побороть: она думала о том, что профессорский выбор - не случайность, пару раз она слышала отзывы девчонок об этом Успенском.

В зимние каникулы Валя ездила к матери. На эту поездку она возлагала особые надежды. В самолете, уносящем ее в оставленное прошлое, Валя думала о том, что ее возвращение не чета материнскому - в родной город она летела ленинградкой. Единственная из всех, с кем училась, Валя сумела вырваться и поступить.

После первых радостных дней, заполненных встречами с прежними друзьями, Валя впала в тоскливое раздражение. Навещая подруг, она старалась не замечать холодка, подернувшего глаза их матерей. Кляня себя за суетливость, с которой не могла сладить, Валя рассказывала о том, что уехать и поступить не так уж трудно, но матери поджимали губы: "Конечно, конечно, если учиться на отлично". Выходило так, словно Валины отличные оценки были ее виной перед теми, кто оставался жить на родине. Впрочем, матери быстро спохватывались и принимались рассуждать о том, какая это радость для Валиной мамы, поднявшей дочь без отца. Валя ежилась, понимая, что они смиряются с ее поступлением, видя в нем воздаяние за труд матери-одиночки. Их собственные женские жизни, сложившиеся более удачно, отнимали надежду на достойную мзду.

Раздражение вызывали и мамины восторженные расспросы: Валину ленинградскую жизнь мама мерила по своей памяти, где остались дивные дворцы и музеи, на которые никак не хватило единственного месяца, дарованного судьбой. К приезду дочери мама вынула из гардероба открытки, спрятанные в постельном белье: они хранились как любовные письма, перевязанные нежной тесьмой. Распутывая тесьму терпеливыми пальцами, мама вынимала то Медного всадника, то Спас-на-Крови и, предъявляя взрослой дочери доказательства своего короткого счастья, радовалась тому, что Валечка обрела свое счастье надолго, может быть, навсегда.

Однажды ночью, когда мать и дочь сидели вдвоем на кухне, Валя расплакалась и отбросила открытку, однако не посмела объяснить встревоженной матери, почему, достигнув их общей мечты, проливает слезы. Расспрашивать мать не решилась, и, справившись с собой, Валя окончательно и бесповоротно поняла, что, выбрав другую жизнь, выбилась из своего прошлого, которое ничем не может помочь. В Ленинград она вылетела раньше срока, поменяв билет.

Общежитие пустовало. Все, разъехавшиеся на каникулы, отсыпались в родительских домах, так что в своей комнате Валя пребывала в одиночестве. Один раз, почти решившись, она спустилась вниз, позвонить Маше-Марии, но бросила трубку прежде, чем успела набрать номер. Испугавшись, что снова заплачет, Валя скрылась в своей комнате и долго мыла пол, ползая на коленках и отскребая грязь по углам.

Управившись с домашней работой, она села к столу и сложила руки. Комната, разгороженная на клетушки, показалась обжитой. Легкий запах влажного пола поднимался нежными струйками, обволакивая мечтой о собственном доме. Сидя на стуле, расшатанном поколениями приезжих, Валя думала о том, что ее мечта сильней материнской. От города, в который стремилась мать, она не ждет любовных открыток, раскупаемых гостями. Здесь она желает стать полноправной хозяйкой, знать не знающей общежитий, чтобы дети, рожденные ленинградцами, проходили, не заглядываясь, мимо открыточных лотков.

Валя поднялась решительно и, накрепко вытерев глаза, надела пальто и шапку. Она не знала, куда собралась, но, спускаясь по лестнице, ведущей на ленинградскую улицу, улыбалась, как будто предвкушала победу. Ее победа станет долговечнее той, которую одержала Маша-Мария, получившая не по заслугам. Этой улыбкой, красившей худенькое лицо, Валя встретила Иосифа, выходившего из метро "Чернышевская". Она узнала его первой и окликнула по имени, которое помнила с того дня, когда семья Маши-Марии пригласила ее отпраздновать поступление, ставшее первым шагом к ее собственной ленинградской истории.

2

В этом районе Иосиф оказался случайно. Последние месяцы измучили его сердце сомнениями, шевелившимися непрестанно. По давнему обыкновению он спасался длительными прогулками. Со стороны - если бы Иосиф мог взглянуть на себя - эти прогулки выглядели странно: он шел, почти не разбирая дороги, то спускаясь в метро, то выходя на поверхность, и окрестности случайной станции слышали невнятное бормотание - его разговор с молодой и жестокой возлюбленной.

Женщины, с которыми он встречался, рано или поздно находили себе другого - ловкого, покладистого и удачливого. Он был умным, упрямым и легкомысленным, но эти три качества относились к различным областям жизни: первое и последнее, к общественной, второе - к личной, однако, собранные в одном человеке, они превращались в опасную смесь, рано или поздно отрезвлявшую женщин. Его недолгие спутницы, точнее говоря, даже не женщины, а молодые девушки (взгляд Иосифа неизменно замирал на высоких блондинках), - очень быстро приходили к выводу, что все достижения, которые Иосиф мог предъявить и предложить в совместное пользование, находятся в стадии отвердевания: большего он уже не достигнет. Прикидывая к себе возможную совместную жизнь, красавицы понимали главное: с их природными данными, восхищавшими не одного Иосифа, они могли рассчитывать на большее.

Ум и легкомыслие, причудливо сочетавшиеся в одном человеке, исключали тяжкие сомнения, обуревавшие его двоюродную сестру. Технарь по призванию, Иосиф не познал унижения, которое в иных странах называется запретом на профессию, однако обладал достаточным умом, чтобы примерить этот сюртук на себя. Проблемы такого рода он находил серьезными, но в то же время вполне разрешимыми, хотя бы посредством компромисса. Умение найти компромисс он никогда не ассоциировал с пронырливостью, к которой был органически не способен. Возможно, именно здесь следовало искать корни его служебного легкомыслия: вряд ли давая себе труд поразмыслить об этом пристально, Иосиф не мог не видеть, что карьерные ступени, маячившие выше его должности завлаба, требуют от соискателя большего, нежели сам он, не насилуя себя, мог предложить. Эти ступени вели в такие закоулки, где компромиссы касались не поведения, а совести, - их Иосиф отвергал с искренней, то есть прирожденной брезгливостью. Востребованный и безотказный технический ум, которым Господь наделил его от рождения, дал Иосифу собственный опыт, который, если говорить коротко, сводился к формулировке, почерпнутой из великого романа: "Сами придут и сами всё дадут". В понимании Иосифа, это всё не составляло длинного списка, его притязания были скромны.

Относительно страны, где ему довелось родиться, у Иосифа не было иллюзий, однако область деятельности, к которой он прикладывал свои умственные способности, сама по себе была элитарной, то есть формировала иллюзии другого рода. Искренне увлеченный работой, дававшей выход интеллектуальной энергии, он пользовался ее остатками для осмысления окружающей действительности, и делал это в форме остроумных и шутливых обобщений, скорее точных, нежели глубоких. Точность придавала им видимость глубины, и благодаря этому Иосиф слыл в кругу своих друзей человеком мыслящим, каковым, несомненно, был. Если бы, вопреки всяческим обстоятельствам, он стал военным, командование ценило бы его, скорее, как тактика, нежели как стратега. Для тактических задач он умел находить изощренные и неожиданные решения, что и сумел продемонстрировать в истории с поступлением сестры. Однако женщины, готовые клюнуть на его тактические приемы, в конце концов выбирали тех, кто демонстрировал решимость стратегическую, по крайней мере, в той области, на которую молодые особы обращают пристальное внимание. Еще пару лет назад (точной грани Иосиф бы не вспомнил) женские цели ограничивались браком, обеспеченным материальными благами. По крайней мере, так, не желая стеснять своей свободы, он себе представлял. Друзьям Иосиф говорил, что не успел нагуляться, однако под мужским - понятным - объяснением крылось и другое - сыновнее.

Родители, от ежедневной опеки которых, обретя собственное жилье, Иосиф давно освободился, не раз заводили разговоры о том, что на их горизонте мелькает порядочная и интеллигентная девушка из хорошей семьи, которая мечтает с ним познакомиться, и Иосиф явственно представлял себе унылое темноволосое существо со впалой грудью, обладавшее одним, но несомненным достоинством: в глазах родителей этим достоинством была кровь.

Прежде чем спуститься под землю, он прошел весь Невский, беспрестанно разговаривая с той, которая еще совсем недавно составляла смысл и радость его жизни. Они познакомились в августе и первое время встречались почти ежедневно, однако к декабрю встречи стали все более короткими, пока не свелись к еженедельным свиданиям, между которыми Ольга не давала о себе знать: не звонила и не отвечала на телефонные звонки. Вчера, неожиданно объявившись, она сообщила, что выходит замуж, потому что полюбила с первого взгляда, который остановился на другом. Ее глаза лучились предвкушением счастья, и сердце Иосифа, истекавшее кровью, понимало, что сделать ничего нельзя, потому что все случившееся - закономерно.

Собственно, с Марком Эмдиным, Ольгиным новым избранником, Иосиф познакомил ее сам. Марик объявился неожиданно, позвонил в институт, договорились встретиться. Через неделю позвал к себе, потом заскочил сам. Иосиф принимал компанию - пришли институтские, с работы. Речь, как повелось последнее время, зашла об отъезде. Тема будила страсти, однако споры выходили умозрительными: все как один участники дискуссий были связаны секретностью. В этом отношении свободный Марик стоял особняком.

Включившись, он подлил масла. Рассуждая об отъезде как о деле если не близкого, то, во всяком случае, чаемого будущего, Марик с легкостью побивал аргументы, казавшиеся весомыми. Так и не придя к согласию, компания разошлась за полночь, и Иосиф, еще не остывший от спора, не придал значения вопросам, заданным Ольгой. Она заинтересовалась его другом, но, в отличие от их дискуссий, ее интерес не был умозрительным. Перспективы, нарисовавшиеся в Ольгином воображении, превращали невзрачного Марика в завидного жениха. Дальнейшие события развивались быстро, и теперь Иосиф шел, не разбирая дороги, пока его не окликнул девичий голос. Обернувшись, он увидел смутно знакомое лицо.

Девушка, стоявшая перед ним, улыбалась бледными губами. В этой улыбке не было ничего влекущего, того, что могло бы спасти Иосифа от сердечной боли. Она напомнила о давней встрече в доме его родственников, и, всплывая из мучительных глубин, Иосиф соединил ее лицо с рассказом сестры о подруге, назвавшей историю плацем, по которому ходит эсэсовец, вооруженный тростью. Соединив, он улыбнулся бесполо, еще не догадываясь о том, что жизнь, прерванная Ольгиным вероломством, срастается заново.

"Простите меня, теперь вспоминаю, - наконец он улыбнулся осмысленно, - вы - подруга моей сестры, а значит, в каком-то смысле, и моя", - в первый раз за много отчаянных часов он обращался к живому человеку. Губы, привыкшие к бормотанию, произносили первое попавшееся. "Ваша?" - девушка вспыхнула и покраснела. Ее смущения Иосиф не заметил - он думал о том, что хочет есть. Желудок сводило жестокой судорогой, и, оглянувшись, Иосиф обежал глазами вывески. В окрестностях "Чернышевской" не было ничего, похожего на кафе. "Здесь мое общежитие, неподалеку, там", - девушка махнула рукой, и, прислушавшись к чувству голода, Иосиф кивнул и предложил себя в провожатые. Будь она женщиной, от близости которой зажигались Иосифовы глаза, он принялся бы болтать несусветную чушь, объясняя свою настойчивость вечерней галантностью, но старенький воротник, окружавший слабую шейку, не развязывал его языка: "Штука в том, что я ужасно замерз. Предлагаю зайти в гастроном, купить отдельной колбасы и съесть ее вдвоем. Да, чуть не забыл - масла и булки!" Иосиф улыбался, теперь уже легче, потому что девушка слушала тихо и доверчиво. В угловом гастрономе он поставил ее в очередь, а сам отправился к кассе - выбивать. Забыв о новой спутнице, он заговаривал чувство голода, мысленно торопя тетку-кассиршу, и лишь получив на руки чек, обернулся. Старенький воротничок уже приблизился к прилавку, и, оглядев, Иосиф вдруг подумал о том, что сейчас они пойдут в общежитие. Пахнуло давно забытыми временами, и память студенческих лет вернула в прошлое, в котором не было никаких закономерностей - ни служебных, ни любовных. Там они мечтали о секретности, и Марик был Мариком, не хватавшим с неба звезд. К девушке он подходил исполненный неожиданной радости и, протягивая бумажную ленточку, думал о том, что в его студенческие времена встречались воротнички и постарше, снятые с выношенных материнских пальто.

"Вам не холодно?" - Они вышли на улицу, и, боясь растерять студенческую радость, Иосиф коснулся ее рукава. "Нет, что вы, пальто теплое, - девушка отвечала с готовностью, и он вспомнил ее имя: - Мама купила, когда я пошла в техникум, а воротник сняла со своего, чтобы - теплее". - "Правильно", - он кивнул, радуясь собственной догадливости.

Тетка-комендантша высунулась из комнаты, но Валин провожатый выглядел прилично и солидно.

Комната, в которую они вошли, поразила Иосифа. Общежитие, оставшееся в памяти, было совершенно другим, и, пытаясь уловить разницу, Иосиф оглядывал стены и голый стол, покрытый клеенкой. Вспоминались кровати, поставленные в больничном порядке, узкие тумбочки, приткнутые в изголовья, заваленные вечными конспектами и учебниками. "А где же все?" - он спросил и понял разницу: в общежитии его студенческих лет не было перегородок. Жизнь пятнадцатилетней давности текла на виду в общем, не изрезанном пространстве, словно все, населявшие комнату, были семьей, получившей общий ордер. Нынешняя семья, в которой жила подружка сестры, распалась безнадежно.

"На каникулах, - Валя откликнулась, приглашая, - это я вернулась пораньше", - скинув пальто, она подошла к столу и стеснительно оглянулась на кулек с продуктами: ей, приехавшей издалека, ленинградские магазины и теперь казались богатыми. "Ставьте чайник!" - Иосиф выкладывал свертки. Запахло колбасой, и Валя закружилась вокруг стола, накрывая. Расставляя чашки и раскладывая угощение по мелким тарелочкам, она вела себя так, как приучила мама, однако в нынешнем гостеприимстве была странность, от которой Валя никак не могла отрешиться: в ее прежней жизни никогда не случалось такого, чтобы гость сам приносил с собой угощение. Их редкие гости, бывало, приходили с подарками, ожидая, что об угощении позаботится хозяйка, и мама готовила старательно, чтобы не ударить лицом в грязь. Этого мама всегда боялась, и, не умея ничего достать по блату, компенсировала бедность продуктов поварским старанием. Ее стряпню гости всегда хвалили.

Теперь, нарезав хлеб и разложив колбасные ломтики, Валя застыла в недоумении, потому что делать было нечего, разве что садиться за стол. По-маминому полагалось накладывать гостям в тарелки и, ожидая энергичных возражений, приговаривать, что салат на этот раз удался не вполне, но колбаса была вкусной, а булка свежей, и гость делал бутерброды сам, накладывая на каждый кусок по два колбасных кружка. Сама Валя так никогда не делала, потому что привыкла лакомиться экономно.

"Давайте, давайте!" - гость подбадривал весело, и, протянув руку к щедрому бутерброду, Валя вдруг подумала о том, что человек, сидящий напротив, на самом деле не гость, а хозяин, потому что живет в городе, в котором она - гостья. Здесь ее недоумение разрешилось простейшим образом, возвращая на прямую дорогу. В конце дороги, вильнувшей было в сторону, резвились дети - мальчик и девочка, и, откусывая от колбасного бутерброда, Валя понимала смысл и цель. Цель была ясной и благородной, никак не бросающей тень на девическую порядочность: ничего общего она не имела со стыдным и разнузданным, чему, не стесняясь ее присутствия, сокурсницы предавались по углам. Если бы Иосиф расслышал Валины мысли, он отступил бы в панике, но чувство голода застило разум, кроме того, сам-то он ни о чем таком не думал, а значит, не был настороже.

Взяв на себя роль хозяина, он мазал бутерброд за бутербродом, сам себе доливая из чайника, и время от времени подбадривал девушку, кусавшую деликатно и осторожно. "Ой!" - Валя вскочила с места и, схватив чайное полотенце, принялась сметать со стола: жирный таракан, дремавший за пустой чашкой, досадливо шевельнул усами. Валя покраснела, и, понимая ее смущение, Иосиф сделал вид, что ничего не заметил. "Ужас! - она заговорила сама. - Ползают и ползают. Девчонки бросают еду где попало. Вы не поверите, этих тварей - пропасть, так и ползают по стенам".

Иосиф отложил бутерброд и поморщился: не то чтобы его поразило присутствие тараканов, но, привыкнув жить в чистой отдельной квартире, он всегда чувствовал угрызения совести, если кто-то из его знакомых страдал от бытовой неустроенности. В юности он не раз приводил к себе в дом иногородних друзей-студентов, и, подавая очередному гостю чистое банное полотенце, мать Иосифа страдала молча.

Теперь забытое чувство шевельнулось снова, и, радуясь ему, словно заново приходящей молодости, Иосиф с готовностью поддержал тараканий разговор: "Морить не пробовали? Сейчас, говорят, какие-то новые средства, очень эффективные". - "Пробовали. Не помогает. Это же надо сразу, во всем доме, на всех этажах, но разве договоришься!" - Валя отвечала расстроенно, и, выйдя из-за стола, Иосиф прошелся по комнате, заглядывая во все углы. Вид открывался удручающий.

Возвратившись к столу, Иосиф потянулся к чайнику, но возникшая мысль не давала покоя. Он думал о том, что возвращается в квартиру, чтобы в полном одиночестве представлять себе Ольгу с Мариком. Валя, сидевшая напротив, подперла щеку рукой. Строго говоря, это существо не было женщиной, по крайней мере, для него. "Ну и что, когда же приезжают остальные?" - Он обвел глазами комнату. "Через неделю. Пока что я здесь - одна". Борясь с собой, он прикидывал срок, названный ею: этот срок был точным и обозримым, и, находя выход, устраивающий и душу, и совесть, Иосиф предложил ей пожить у него в квартире - как раз до возвращения остальных. "Собственно, я собирался побыть недельку у родителей, моя мама - женщина старомодная, считает, что родителей забывать негоже... Что вам здесь - в одиночестве, хуже того, в изысканном обществе тараканов?" - он уговаривал настойчиво, однако и сам удивился тому, что Валя кивнула, соглашаясь.

Ожидая, пока она соберет необходимые вещи, Иосиф думал о том, что, по крайней мере, сделает доброе дело, тем более неделя - срок ерундовый, чтобы не сказать - ничтожный. "Я готова!" - Валя вышла из своего закоулка, и, подхватив ее легкую сумку, Иосиф решительно направился к двери.

ГЛАВА 7

Не будь Маша эгоисткой, она внимательней отнеслась бы к тому, что в последние месяцы брат к ней переменился. Не то чтобы он вовсе забыл о сестре, однако, навещая их семейство время от времени, Иосиф не пускался в долгие и доверительные беседы, предпочитая отмалчиваться и слушать. В прежние времена не проходило и воскресенья, чтобы брат не заскочил к ним на Герцена: поговорить с отцом и поболтать с Машей. Теперь он все чаще довольствовался телефоном, так что даже мама пожимала плечами. Свои недоумения она, вероятно, высказывала отцу, но до Маши родительские разговоры не доходили. Сессию, наступившую после новогодних праздников, она сдала с легкостью, так что к февралю сны очистились от кошмаров.

Отличные экзаменационные результаты не были связаны с индивидуальными занятиями: с первой же встречи, на которую Маша пришла, проштудировав учебник, Успенский предупредил, что индивидуальный план - не привилегия, а дополнительное обязательство: "Учтите, что бы ни случилось, я не стану улаживать ваши экзаменационные проблемы, если таковые возникнут". И все-таки, начав заниматься дополнительно, Маша чувствовала себя под защитой: человек, умевший так говорить о врагах, казался ей камнем, на котором могла утвердиться ее уверенность. Вопреки улыбке декана, Успенский вел себя корректно и сдержанно: если бы не взгляды Зинаиды - его единственной аспирантки, следившей за ними из отгороженного чайного угла, - Маша и думать бы забыла о том - стыдном и беззаконном, - на что, желтовато посверкивая глазами, намекал Иосиф. На Машин взгляд, именно Зинаида вела себя вызывающе и несдержанно: то входя за стеклянную загородку без стука, то демонстративно дожидаясь в преподавательской, она выпячивала свое особенное присутствие в профессорской жизни, далеко выходящее за академические рамки. Всякий раз, приходя на занятие, Маша чувствовала себя неловко, но неловкость быстро пропадала: лекции Успенского, обращенные к единственной слушательнице, становились все более емкими. Уходя после занятий, она частенько думала о том, что, в сущности, каждая наука - поле, достойное умственных усилий.

Как и предлагал Успенский, Маша поделилась с ним своими сомнениями, и, выслушав, Георгий Александрович согласился с ее психологическими наблюдениями, касавшимися никчемного цитирования, однако безоговорочно отмел презрительные рассуждения брата, которые Маша пересказала по памяти, выдав за свои. Эти рассуждения он назвал доморощенными. По мнению Успенского, так приземленно мог рассуждать лишь экономически незрелый человек. ("Вам, студентке первого курса, это, конечно, простительно, однако не стоит переносить верные житейские наблюдения на науку, которая не зависит от практики".)

В качестве примера, посрамляющего дилетантские выводы, он сослался на экономические разработки двадцатых-тридцатых годов и привел ряд имен, оставивших след в истории экономической мысли. Его особое восхищение вызывали работы Чаянова, положенные в основу блестящего плана ГОЭЛРО, а также финансово-экономические расчеты, проведенные в военные годы под руководством Государственного комитета обороны, которые позволили наладить производство в тылу и тем самым обеспечить экономические предпосылки победы.

"Кстати, на Западе, в отличие от нас, уже давным-давно поняли важность государственного финансового регулирования, которое они широко применяют в различных структурообразующих отраслях. Это наши политэкономы считают, что капиталистический рынок до сих пор описывается заскорузлыми уравнениями Маркса. На самом деле в нем значительно больше элементов прямого государственного регулирования, чем они, вообще, в состоянии перечислить".

Рассуждения профессора звучали убедительно, тем более что Успенский ими не ограничивался. Быстрым пером он вычерчивал схемы и формулы, описывающие финансовые рычаги управления. Теперь, слушая лекции других преподавателей, Маша - волей-неволей - оценивала их рассуждения с новой точки зрения: ей казалось, что она глядит на экономическую землю глазами если не орла, то, во всяком случае, орленка. Ощущение было приятным, однако на текущих семинарских занятиях Маша - до поры до времени - не позволяла себе высказаться. Первый и единственный раз случился на лекции по политэкономии. Слушая рассуждения черной переделицы, вещавшей о двух антагонистических системах - социализме и капитализме, Маша зацепилась за то, что капиталисты, как ни стараются, не могут использовать в собственных целях достижения социализма. Фыркнув про себя, Маша подняла руку. Не ссылаясь на профессора, она изложила его мысль: давным-давно капиталисты используют механизмы государственного финансового регулирования, которыми социалистическая экономика гордится как своим главным завоеванием.

Сухих впала в бешенство. Не рискуя отвечать по существу, она публично указала на беспринципность нынешних студентов, их политическую развязность и близорукость. "Ну, с вами-то, Мария Арго, все ясно: нет ничего удивительного в том, что именно вы подпали под такое влияние. Но остальных - так и знайте - я не позволю вам и вашему руководителю разложить". Речь была столь страстной, что Маша отступила. Лишь на перемене, вспоминая истеричные возгласы политэкономши, она мимоходом отметила странность: тот факт, что именно Маша подпала под влияние Успенского, Сухих нисколько не удивлял. Мимоходом возникшая мысль растаяла, сменившись испугом: только теперь Маша сообразила, что своей кичливой болтливостью может подвести учителя. В том, что истеричная дама при случае может доложить, сомнений не было.

В тот же день, не выдержав мук совести, Маша пересказала Успенскому политэкономшину тираду. Свои собственные высказывания она постаралась передать помягче, боясь его справедливого гнева. Однако Георгий Александрович лишь пожимал плечами - до того момента, когда Маша дошла до разложения. В ее пересказе это слово, употребленное Сухих, никак не выбивалось из идеологического контекста, однако у Машиного слушателя оно вызвало волчий восторг: ей показалось, что профессор едва не ухмыльнулся во всю пасть. "Вы тоже считаете, что я затеял все это, чтобы вас разложить?" - он спросил, остановив глаза на Машиных, и, теряясь, потому что не знала, что ответить, она глядела на ободок, занявшийся желтым пламенем. Сомкнув дрогнувшие пальцы, Маша видела, как его зрачок вспыхивает, но не становится приглушенным. Глаз, слегка перетянутый на сторону, совладал с собою первым, и, улыбнувшись как ни в чем не бывало, профессор посоветовал Маше не связываться с сумасшедшими бабами. "Вы с ней знакомы?" - с огромным облегчением Маша меняла тему. "Нет, но могу себе представить. Как вы говорите, Сухих? Вот-вот, по фамилии и бытие".

Этот разговор заставил вспомнить декана, но пугающая улыбка снова стушевалась и не приходила на память до самой весны, когда случился разговор, поразивший Машу. В тот день она явилась на дополнительные как обычно, но застала Успенского в одиночестве. Ни в преподавательской, ни за чайной загородкой никого не было. Конечно, Маша не посмела спросить про Зинаиду, но заметила, что в ее отсутствие Георгий Александрович вел себя по-особому: она подумала - свободно. Эта свобода, никак не выражавшая себя внешне, ускользнула бы от глаз постороннего, однако Машин взгляд легко различил изменившуюся повадку. Обыкновенно, даже разговаривая с Машей, профессор прислушивался к движению в преподавательской, как будто всегда был готов к тому, что кто-то войдет. Теперь его слух был повернут внутрь, и, сидя напротив, Маша думала о том, что дело - в нахальной Зинаиде. В остальном Успенский держал себя как обычно: не заглядывая в конспекты, он разъяснял очередной блок формул, но, дисциплинированно записывая с голоса, Маша не могла избавиться от мысли, что голос его звучит отдельно от дум. Время от времени по лицу Георгия Александровича пробегала тень, и всякий раз он замолкал на полуслове, словно терял нить. "Вы плохо себя чувствуете?" - Маша решилась спросить. В ее вопросе не было ничего, кроме заботы, он мог ответить "нет", и тогда она не посмела бы продолжить, но профессор кивнул и распахнул ящик стола. Початая водочная бутылка поднялась на поверхность. Отвернув крышку, Успенский плеснул в пустой стакан и выпил. Пустая бутылка канула в глубину, и, проследив взглядом, Маша подумала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать с места.

"Сегодня они за мной пришли", - он сказал сумрачно, и Маша обмерла. Судорожные мысли метались в голове: "Сегодня?" - она переспросила, ужаснувшись, потому что уже поняла - кто. Паучье воинство, которое она обхитрила, подкралось к нему сегодня - молитвами мстительной политэкономши. "Сегодня, шестого апреля, - он качнулся, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиною, - 1950 года, накануне мне исполнилось семнадцать". - "В тюрьму?" - Маша спросила шепотом, потому что теперь вспомнила: именно об этом когда-то давно говорила Наташка. Он усмехнулся: "В лагерь, ЧС - член семьи. Но - есть еще одна бутылка, и это - хорошо".

Даже через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла понять, откуда в ней, родившейся и выросшей в семье, где ничего не обсуждали, словно от рождения жило предчувствие того, о чем, забыв сдержанную осторожность, говорил профессор. Времена, о которых он вспоминал, далеко отстояли от года ее рождения, так что в обыденной жизни, если речь заходила о сороковых или пятидесятых, Маша ничем не отличала их от военных, совсем уже древних лет. И те, и другие она знала по книгам, которые не относились к жизни: эти книги были необитаемы. Люди, мелькавшие под обложками, иллюстрировали исторические события, но эти события словно бы стирались из их памяти: те, кто писал от их имени, избегали главного. Жизнь, какой ее знала Маша, начиналась с шестидесятых, и, встречая отсылки к этому времени, она мысленно воссоздавала картины прежних лет. Из этого времени она помнила многое, однако до страшного разговора не могла себе представить, что на самом деле в ней словно бы живет и другое воспоминание: о временах, когда она не родилась. Не то чтобы Маша и вправду помнила, точнее говоря, она не помнила подробностей, но что-то, похожее на голос, жило у нее внутри: этим голосом, прислушиваясь опасливо и внимательно, можно было поверить любой рассказ о тех временах, опознавая в нем ложь или правду. Все, что говорил Успенский, совпадало с неведомым кодом, словно спрятанным внутри. Она не сумела бы объяснить иначе: кто-то, оставшийся невидимым, склонился к колыбели и вложил этот голос в ее душу. Этот кто-то был похож на страшную сказочную фею, которую родители не пожелали позвать на крестины, но она явилась неотвратимо и беззаконно, и никакая родительская осмотрительность не смогла побороть странный и страшный дар.

Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в 1949-м, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере - сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы - профессорским сынком, не видящим дальше носа. Подливая в стакан из новой бутылки, он говорил о годах, проведенных в лагере, и глаза его наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что Маше хотелось выть. Положив на горло холодные пальцы, она слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми, ложились на ее внутренний голос. Эти слова, которые она сама никогда не смогла бы выговорить, клокотали в его волчьей пасти, когда он рассказывал о том, как вернулся в 53-м и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, желавшего учиться, потому что в мире, в который он вернулся, такие, как он, были призраками, вставшими из свежих могил. Его руки пахли так, словно сами разрывали землю, и все они чуяли этот запах, как летучие мыши - чужую, враждебную кровь. "А эти, другие, которых - вместе с вашим отцом, кто-нибудь из них вернулся?" - она спросила и, словно увидев ее, Успенский допил, плеснул и придвинул к ней. Маша не коснулась.

"Мне повезло, три года: амнистия. Но штука-то в том, что когда тебе семнадцать - три года идут за десять". Не отвечая на вопрос, он говорил с трудом, запинаясь на каждом слове, и, уже не прислушиваясь к рассказу, Маша ловила отдельные фразы: каждая из них была отвратительна. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если выпадет выйти, обязательно станет его, то о ком-то, занявшем отцовское место, о чем можно было догадаться заранее, стоило приглядеться к крысиной морде. Все, о чем он говорил, перемежалось грязными словами, за каждым из которых стояли его молодые годы, проведенные в клетке.

"Они вытягивают из тебя самое плохое. То есть самое плохое - в тебе". - "Там, в лагере? Охранники?" - Маша спросила осторожно. "Почему же только охранники - все", - неверной рукой он обвел комнату. Маша поежилась: "Как это - все?" - "Все, кто заодно с ними. Выкормыши советской власти. Уж эта дамочка выворачивает наизнанку - будьте покойны!" - "Из каждого?" "Да, - Успенский ответил тихо. - Да, почти из каждого". - "Но разве нельзя сопротивляться?" - брови поднялись горестно. "Можно. Но все кончится плохо. Это надо знать заранее, представлять, что с тобой станется потом". - "Убьют?" - Маша спросила жалко. "Бывают истории и пострашнее", - он выпил и обтер рот.

"Ишь, - Успенский грозил пьяным пальцем, - каркали: не выучишься, не станешь профессором, ежели не пойдешь в партию, а я - нет! Ну, что - стал или не стал?!" Все, что он рассказал, было правдой, но эту правду Маша больше не могла слушать. "Вам надо домой! - она произнесла твердо. - Здесь больше нельзя, могут увидеть". - "Домой?.." - он переспросил, очнувшись. Холодные волчьи глаза обегали стеклянную загородку. "А где все?" - она спросила, думая про Зинаиду: будь она здесь, Маша ушла бы, не задумываясь. "Закрытое партсобрание, скоро явятся". - "А Зинаида?" - после всех отвратительных слов Маша спрашивала открыто. "Эта? - он плюнул грязным словом. - На собрании, со всеми".

Маша поднялась: "Сейчас вы пойдете со мной, надевайте пальто, мы выйдем через студенческий, - она думала о том, что времени мало, скоро все они пойдут по длинному коридору, там не разминуться. - Вы будете держаться за меня. Если встретим, я скажу, вам стало плохо, я провожаю до такси, выйдем и поймаем машину". Он оскалился и поднялся. Ни тени пьяной беспомощности не было в его холодных глазах. "Этих ухищрений не требуется, - голос стал ровным и трезвым, - иди, два дня меня не будет. В пятницу жду как обычно", - Успенский махнул рукой, изгоняя.

Чужие голоса поднимались в преподавательской. Они, отсидевшие на собрании, входили шумные и раскрасневшиеся, как с морозца. Женский смех мешался со звоном чайной посуды, когда Маша наконец вышла. Декан, явившийся вместе со всеми, проводил ее внимательным взглядом. "Георгий Александрович!" - Он двинулся за стеклянную загородку, и последнее, что Маша расслышала, был холодный и вежливый голос, в котором никто - даже самый проницательный декан - не уловил бы пьяного звука.

Рассказывать некому. Куда как ясно Маша понимала: в этом деле придется решать самой. Брат - не помощник. Расскажи она все подробности (с особенным ужасом Маша вспоминала клятву, данную невесть кому), Иосиф потребует, чтобы все прекратилось.

Она думала о том, что брат вряд ли поймет Успенского, то есть поймет, но не до конца. В их речах было что-то общее, но то, о чем говорил профессор, казалось истинной правдой. Человек, изрыгавший скверные слова, мог вызвать одно отвращение, но этот, одержавший верх над паучьим воинством, обладал правом на скверну. Снова и снова Маша вспоминала его речи, и грязные слова, прилипшие к памяти, складывались словно сами собой. В полной тьме она повторяла - слово в слово. Слова обжигали рот, ели желчью слабое горло.

Больше всего ей хотелось сплюнуть горечь, но губы не слушались, отказывались подчиняться. Они бормотали без умолку, складывая рассказ о паучьем воинстве, о полчище полицаев, о черном эсэсовце, чертящем по плацу длинной и острой тростью, которая поднимается время от времени, чтобы ткнуть в беззащитное сердце. Для каждого из них вскипало и лопалось на губах грязное слово - единственно правильное и правдивое. Язык, которым владел профессор, бродил в ее крови, становился необходимым знанием, которым Маше удалось овладеть. Это знание было важнее предмета, который Успенский читал для нее дополнительно, потому что касалось главного, против чего - до встречи с профессором - она стояла безоружной. Губы остановились. Зажав в кулак край шелковой занавеси, Маша прислушивалась с облегчением. Опустевшее тело не держало равновесия. Она оттолкнулась от подоконника и добрела до постели.

Осторожно, боясь сломать обретенный инструмент, она представляла лица: университетские экзаменаторы, полицай, вручавший белые аусвайсы, зоркая заведующая сберкассой, разглядевшая свежий паучий укус. Последним возник декан, ухмыльнувшийся гадко, и всякий раз грязный профессорский язык вступал точным инструментом, издававшим звуки безошибочной скверны. Скверной пахли призраки, обсевшие ее искореженную жизнь. Она чуяла отвратительный запах, словно стала летучей мышью, знающей все про чужую враждебную кровь. В темноте беспросветной ночи Маша думала о том, что кровь - это другое, не передающееся по рождению, потому что отец профессора, которого взяли вместе с евреями, был для них чужим по человеческой крови. Инструмент, которым она овладела, откликался на то, что по запаху не было человечьим. Он откликался на звериное, как если бы в мире, обсиженном призраками, каждый человек рождался зверем - пауком или волком - и запах его был ясен и уловим.

Зажав ладонями рот, Маша смеялась беззвучно. Она смеялась, ощеривая пасть, потому что владела волчьим языком, а значит, сама относилась к стае, издававшей острый запах. Тело замерло и остановилось. Маша вспомнила сказку про младенца, брошенного в джунглях и вскормленного волками. "Вот!" - теперь она знала, про что эта сказка. "Мы с тобой одной крови - ты и я" - эти слова не относились к человечьей крови, которую люди, полные ненависти, называли множеством разных слов. Люди были глупы и бессмысленны, как старая и жалкая Панька, шевелившаяся на коленях перед своим бумажным богом. Их носы, забитые слизью, не чуяли звериного запаха, исходящего от каждого из людей. "Так", - Маша выдохнула и приняла решение. У нее, выросшей в джунглях, не было иного выбора: волчий запах, исходивший от этого человека, был и ее запахом, потому что - не по-людскому, а по-звериному - они были одной крови - он и она.

Загрузка...