Обещания Успенского, сулившего научную карьеру, начали сбываться: на третьем курсе, по представлению профессора, Маша была назначена председателем студенческого научного общества, пока что факультетского. Декан, засидевшийся на своем месте - по каким-то причинам ректорат не спешил отпускать его в докторантуру, - разговаривал с Машей уважительно, признавая за ней особые права: время от времени ее отправляли с докладами на студенческие научные конференции. Приглашения приходили то из Москвы, то из столиц Союзных республик, в каждой из которых были профильные вузы. Список докладчиков утверждался Успенским. Машины выступления он предлагал для пленарных заседаний. Против этого выбора не возражал никто: ее доклады были интересными. Привычно собирая вещи, Маша радовалась возможности попутешествовать, тем более что ленинградскую делегацию везде принимали радушно. Пожалуй, ей отдавали предпочтение перед московской; прибалтийские же университеты и вовсе не приглашали москвичей.
Первое время Маша этому удивлялась, но вечерние бдения, проходившие в уютных кафе, развязывали хозяйские языки, и мало-помалу - задавая осторожные вопросы и получая уклончивые ответы - она начинала постигать истинное положение дел: студентов из России здесь называли русскими, делая исключение лишь для ленинградцев. Ленинградцев включали в семью прибалтийских народов, остальных же ненавидели люто, не скрывая своих чувств. Пытаясь разобраться, Маша ставила все более прямые вопросы, но хозяева отводили глаза в сторону, опасаясь углубляться в проблему.
В маленьком вильнюсском кафе, куда хозяева пригласили ленинградцев, чтобы отметить первый день конференции, Маша оглядывалась украдкой. На пленарном заседании ей предоставили первое слово, однако дальнейшие часы, проведенные в переполненной аудитории, стали тягостным испытанием: устроители делали доклады на своем родном языке, не снисходя до перевода, и маленькая ленинградская делегация томилась на передних скамьях. Ребята перешептывались недовольно, но Маша, вспомнившая о своих правах, передала по цепочке: "Мы - гости. Сидим тихо". Шорох в рядах гостей не укрылся от внимания хозяев, и, изредка косясь по сторонам, Маша ловила внимательные взгляды: создавалось впечатление, что хозяева дожидаются первого недовольства, чтобы осадить русских. До конца научных прений они досидели с честью, но когда хозяева, подойдя к гостям, заговорили о вечерней программе, Маше стоило усилий дать согласие. Больше всего ей хотелось добраться до кровати и уснуть мертвым сном. Несколько часов, проведенных в аудитории, полной невнятных звуков, истощили силы. Остальные члены делегации отказались решительно. Понимая, что ее отказ не может остаться без последствий, Маша согласилась, скрепя сердце.
Хозяева разговаривали по-русски. Их русский был свободным. Разговор касался незначащего: все, сидевшие вокруг стола, старательно обходили сегодняшние события. В какой-то миг Маше пришло в голову, что за отсутствием перевода ровно ничего не стояло, и внимательные взгляды, которые она ловила на себе, - плод воображения. Официант принес пирожные: кусочки хлеба, cмазанные чем-то сладким, вроде варенья, и посыпанные длинными зернышками, похожими на тмин. Национальное блюдо хозяева ели с удовольствием, и, постеснявшись обидеть, Маша взяла и надкусила.
Такого ужасного, сладко-терпкого вкуса, она не ожидала. Зубы жевали по инерции, погружались в липко-хлебную массу, но язык, мгновенно распухший в горле, не давал вдохнуть. Взмокшие лопатки свело холодным ужасом, и, улыбаясь одними губами, Маша медленно поднималась с места. Они смотрели, не понимая, когда, зажав горло обеими руками, ленинградская студентка бросилась к выходу. В туалете, подавив приступ дурноты, Маша прижалась лбом к холодной стене, мечтая об одном - исчезнуть, но в дверь постучали тихонько, и вошла девушка, сидевшая за столом рядом с нею. "Ну что, как ты?" - девушка спрашивала заботливо, и легкий акцент, пробивавшийся в голосе, прибавлял нежности и заботы. Маша попыталась ответить, но дурнота подступила снова, и, махнув рукой, она склонилась над раковиной.
Когда Маша наконец вышла, девушка стояла снаружи, терпеливо дожидаясь, и, справившись с собой, Маша извинилась и поблагодарила за заботу. Вернувшись к столу, она села, стараясь не глядеть на темное блюдо. Разговора не было. Все смотрели с вежливым недоумением, словно дожидались объяснений. "Простите, я не знаю, очень вкусно - для меня непривычно, - Маша оправдывалась тихо. - Я устала, тяжелый день", - она говорила, боясь заплакать. Взгляды, устремленные на нее, были странными. В них соединялись жалость и непреклонность, словно в их глазах Маша была животным особой породы: сама по себе она казалась жалкой, но весь ее род вызывал опасливую неприязнь. Что-то, перебивавшее стыд, поднялось в Машиной душе, и, отрекаясь от рода, будившего их отвращение, она произнесла через силу: "Я - не русская. Мой отец - еврей". Их веки опустились. Девушка, сидевшая рядом, оглянулась, ища официанта. Он подошел и склонил голову, дожидаясь распоряжений. Она произнесла непонятно и коротко, и, кивнув, официант ловко подхватил темное блюдо. Оно исчезло бесследно, и хозяева заговорили как ни в чем не бывало.
Вечер закончился мирно. Никто и словом не обмолвился о случившемся, никто из них ни за что не заговорил бы, не начни Маша сама. Разговор случился в общежитии, похожем на гостиницу, куда она добралась к полуночи. Провожатым был Йонас, темноволосый высокий парень, не похожий на прибалта. Он говорил почти без акцента. По дороге болтали о разном: преподавателях, экзаменах, конференциях, и, дойдя до дверей общежития, Маша обернулась попрощаться. Он смотрел на нее выжидающе, как будто напрашивался на приглашение, и, неожиданно разозлившись, Маша усмехнулась нехорошо: "Знаешь, - она сказала, глядя в глаза, - если бы я кого-нибудь ненавидела, я не стала бы набиваться в гости". Она сказала и увидела: он понял не слова, а усмешку. Эта усмешка, которой Маша научилась у брата, была гримасой униженного. "Эт-то неправда, - он ответил, и буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе прибалтийский выговор. - Т-тебя никто не ненавидит". - "Это хорошо, - Маша сказала, прислушиваясь к отлетающему эху. - Тогда мы поднимемся наверх, и ты объяснишь мне, почему вы сговорились и сделали так, что мы не понимали ни слова? Если ты не сделаешь этого, я уеду завтра, и не я одна - первым же поездом". Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но Йонас испугался. "Да", - он согласился покорно и двинулся следом за ней.
На этаже, куда они поднялись, стоял низкий столик, обрамленный креслами. Йонас сел и сложил руки. Он сидел, опустив голову, не умея начать, словно дожидался наводящих вопросов. Взгляд его изменился: стал тяжелым. "Ну? - Маша спросила, давая волю злости, накопившейся за долгий день. "Остальные гости приедут завтра, из Риги и Таллина. Сегодня ленинградцев не ожидали. Мы предполагали, на пленарном будут только наши, приготовили на литовском, потом, когда оказалось, вы приезжаете, было поздно менять". - "Правильно. Вот так ты и объяснишь, когда тебя вызовут". Руки Йонаса вздрогнули. Его испуг она поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.
"Это я понимаю, я не понимаю другого: вот я, сидящая перед тобой, неужели я - твой враг?" - "Не знаю", - он ответил нехотя, но твердость, вставшая в голосе, выдавала правду. "Хорошо. Пусть - враг, но перед лицом врага следует говорить открыто". Их разговор, начавшийся с его испуга, был странной игрой. В девушке, сидевшей напротив, глаза Йонаса различали врага, но что-то, сидевшее глубже, не соглашалось с ними. Оно стояло насмерть, но смерть была ненастоящей, потому что, поверив усмешке, Йонас знал наверное: не выдаст. Игру они начали сами, придумав стратегическую хитрость: пригласить на пленарное одних ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. Эти игры были особого свойства: в них все было по правде, кроме предательства, а потому главным становился выбор врага. От точности выбора зависело многое: именно в этой точке таилась угроза перерождения игры в жизнь. Теперь, когда ленинградская девочка принимала условия, Йонас больше не боялся: он жаждал говорить правду.
Правда, которую слушала Маша, была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал, где он и родился. Перечисляя непривычные имена, он подробно рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о родине, украдкой учившей его говорить по-немецки, но писать на родном языке. Он говорил и говорил, боясь забыть о самых дальних, и, вслушиваясь в имена, Маша удивлялась его памяти, державшей всю многочисленную родню. Их жизни, загубленные оккупантами, были записаны в памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Перед Машей, словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, чернившие строчки, Маша видела, что все эти буквы - другие. Ею владело непонятное чувство, словно она, приглашенная из Ленинграда, снова сидела на конференции, где все как один говорили не по-русски, но, в отличие от настоящего пленарного заседания, она понимала дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на своем родном языке. "Моя семья - не исключение. Русские погубили многих, куда ни глянь, кого ни спроси".
Будь это трибунал, перед которым он поставил ее обвиняемой, Маша нашла бы, что сказать. Она сказала бы, что ее вина - мнимость. Все, случившееся с их семьями, произошло до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дело рук отцов. Кроме того, ее собственный отец - еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы о том, что, не умри Сталин, она родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж, во всяком случае, никогда не стала бы ленинградкой. Она могла бы сказать, ее город - особый, в нем все смешалось и сгорело: есть такая национальность - ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и Йонас, сидевший в первом ряду, должен был отступить.
Он замолчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать. "Я отвечу тебе", - Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными - все вместе и каждый по отдельности. "Во-первых..." - она коснулась лба, и в это же мгновение в ней поднялся непреклонный голос, вложенный в душу над колыбелью. Этот голос, вступавший помимо воли, пел о том, что его рассказ - правда, и эта правда сильнее ее собственной - если придется выбирать. "Во-первых, - она начала снова, усмехаясь сухими губами, - То, что ты говоришь, - правда. Мой отец еврей, но мать - русская, а значит, я тоже перед тобой виновата".
Йонас сник. Затеянная игра выходила странной. В ней не было главного, на чем держатся такие игры. Тень разочарования скользнула по его лицу. После долгого рассказа он чувствовал усталость и пустоту. Тени предков, ходившие над его головою, отлетали в далекие пределы, оставляя его в одиночестве. Он никого не забыл, защитил их всех, как мог, никто не потребовал бы большего. Теперь, сидя на гостиничном диване, он глядел на девушку, сидевшую напротив, которая признавала свою вину. Даже себе Йонас не желал признаться в том, что ожидал другого, и, борясь с подступающим разочарованием, уцепился за ее усмешку, не похожую на покорность. Свою вину она признавала с усмешкой, так он сказал себе, и, спасая радость обличения, с которой не хотел расставаться, Йонас протянул руку и провел указательным пальцем по ее верхней губе. Усмешка, изобличавшая непокорность, пряталась там.
Ее губа дрогнула, но не стала смиренной. Зажав ладонями рот, Маша смеялась. Скверный инструмент, которым она владела, откликался на звериное, жившее в этом мальчике. Отсмеявшись, она провела по губам, стирая следы усмешки, и, поднявшись с гостиничного дивана, поманила его за собой. Язык, которым владел профессор, бродил в ее крови, когда Маша, снимая платье, глядела в волчьи глаза. Утро принесло пустоту: все, что она сделала, свершилось во искупление вины, которую Йонас, пахнувший волком, возлагал на нее.
На следующий день Йонас исчез, как не бывало. К выходным конференция завершилась: с появлением новых делегаций доклады оглашались по-русски. На прощальный ужин он тоже не пришел. Маша думала: "Слава богу..." Эту историю хотелось забыть как можно скорее, кроме того, Маша опасалась Успенского: профессор обладал звериным чутьем. Дознавшись, он мог устроить скандал. "Только не это..." Их отношения и так будили любопытство.
Будь Маша писаной красавицей и троечницей, с трудом переползавшей с курса на курс, никто не усомнился бы в том, какого рода нити связывают ее с профессором финансов. Ухмылка декана, предвосхищавшая возможные слухи, порхала бы по многим устам. Однако в группе своей Маша неизменно была лучшей, училась легко и старательно, не позволяя ни единой четверке закрасться в зачетную ведомость. Доклады, которые она писала для студенческого научного общества, вызывали дискуссии: темы, выбираемые Машей, были актуальными. Сорванный лист легче всего спрятать в лесу: бесспорно, она была лучшей студенткой, а потому никто не знал о том, что любовницей Успенского она стала давным-давно. Это случилось, кажется, на втором курсе.
Откройся эта связь, все сочли бы Успенского соблазнителем и попали бы пальцем в небо, потому что профессор, давший свою клятву в ранней юности, именно для Маши пытался сделать исключение. С самого начала он действовал без обмана, искренне заботясь о ее будущей научной карьере, потому что девочка, которую он разглядел, сидя в президиуме, была до странности не похожей на других студентов.
В его преподавательской жизни способные студенты, конечно, встречались и прежде: Успенский знал этот вкус, когда каждое слово, произнесенное преподавателем, находит нужную полочку в молодой и талантливой голове. Его лучшие студенты добивались успехов, время от времени до него долетали слухи об их успешной карьере, и каждый из них был ему благодарен. Однако все они проходили курс на общих основаниях, поскольку и этих оснований вполне хватало на то, чтобы выучить их азам профессии, глубины которой они должны были постигать в зрелые годы.
Вопреки ухмылкам декана, словно бы знавшем о его давней клятве, профессор не зарился на студенток. За все годы случилось, кажется, две или три мимолетные истории, и девушкам, выказавшим ему благосклонность, никогда не пришлось об этом сожалеть. Собственно, слухи, ходившие в институте, укоренились именно потому, что Успенский слишком ответственно относился к дальнейшей судьбе своих недолгих избранниц, то договариваясь с деканом о пересдаче, в которой им отказывали, то устраивая им теплое местечко при распределении. Девочка, которую он высмотрел, в этой заботе не нуждалась. К разговорам о своей будущей научной карьере она, вообще, относилась невнимательно.
Не раз Успенский задумывался о том, что в этом кроется какая-то несообразность, потому что в учебных делах Маша демонстрировала любознательность и внимание. За каждую новую тему она принималась с энтузиазмом, без устали обдумывая возможные повороты, так что доклады, положенные на профессорский стол, радовали его глубоким и нетривиальным подходом. Бывали случаи, когда, выслушав Машино выступление, кафедральные преподаватели подходили, чтобы похвалить его ученицу. Они говорили о том, что Маша Арго замечательно развивает идеи своего руководителя, но Успенский, не слишком греша против истины, отвечал, что она развивает свои.
Несообразность, о которой задумывался профессор, заключалась, пожалуй, в том, что к своим достижениям Маша относилась холодно, однако не безразлично: Успенский замечал, что она радуется видимым успехам. С удовольствием она занималась делами студенческого научного общества, ездила на конференции, и, недоумевая, профессор искренне сетовал на то, что она - не мужчина: преданности чистой науке вряд ли стоит ожидать от женщины. Тем не менее, он настраивал ее на аспирантуру, стараясь не обращать внимания на холодок, сверкавший в ее глазах.
Вопреки Машиным представлениям, сложившимся под влиянием страшного пьяного разговора, его отношение к женщинам не было простым. Циничное презрение, в которое годы, проведенные на зоне, окрасили его сокровенные мысли, странным образом сочеталось в нем с преданностью и нежностью, как будто оставленными в наследство давней юностью, прожитой в профессорском доме. Про себя он привык выражаться грязно и грубо. Так делали старшие, чьи ухватки он, профессорский сынок, перенимал в течение долгих трех лет. Однако он умел пресекать в себе эти мысли.
Первые годы, прошедшие со времени возвращения, Успенского поглощали учеба и карьера - и та и другая, учитывая отцовское и его собственное прошлое, давались с большим трудом. От мальчиков, пересевших за институтскую парту со школьной скамьи, его отличала мертвая волчья хватка, приобретенная на зоне. Сводя зубы, он поднимался по карьерным ступеням, однако не делал ни шагу в те стороны, куда манили его различные организации. Они отступились от него постепенно, поскольку так и не научились ломать тех, кто совсем не боялся. Успенский был из их десятка. Волчьи глаза, магически действовавшие на женщин, загорались угрожающе-тусклым пламенем, стоило им пригласить его на разговор, и неприметный человек, садившийся напротив, чувствовал себя неуверенно и неловко, словно в его мозжечке вспыхивала генетическая память о том времени, когда его предки были крысами. Этих глаз хватило на годы, пока писались диссертации. Докторскую он защитил с молчаливого согласия крыс, позволивших ему занять и должность заведующего кафедрой. Свое попустительство крысы объясняли тем, что для статистики им необходим заведующий кафедрой - не член КПСС. В результате, пройдя все до единой ступени, Успенский стал доктором наук и профессором в тридцать девять лет - возраст, невиданный для советских экономических наук.
Внимание женщин, которым Успенский с удовольствием пользовался, было, если можно так выразиться, побочным продуктом: их благосклонность он никогда не считал приоритетом. Образно говоря, к его ногам они падали сами, чуя в нем то же самое, что осаживало крыс. Некоторое время, отдавая дань своей клятве, он вел скрупулезные подсчеты, но, перевалив за сотню, не то сбился со счета, не то сознательно прекратил. На фоне подобной статистики двумя-тремя историями, случившимися со студентками, можно пренебречь.
Семь лет, миновавших со дня докторской защиты, были сроком недолгим, однако, лишившись ясной цели, к которой можно идти, сжав зубы, Успенский начал пить, и к моменту встречи с Машей эта привычка укоренилась. За день он выпивал бутылку водки, но на занятия являлся трезвым, и вообще, умел держать удар. С годами привычка превратилась в рабскую зависимость, но если кто-то посмел бы спросить, почему он, собственно, пьет, профессор вряд ли сумел бы ответить. Ум, привыкший справляться с расчетами, выкладками и формулами, не умел задаваться вопросами о смысле жизни. Какие-то неясные ощущения время от времени бередили его душу, и, делая робкий шаг в сторону рефлексии, Успенский испытывал горькие чувства. Совсем близко он подходил к пониманию того, что в советской системе все его открытия и достижения так и останутся чистой схоластикой, не имеющей отношения к подлинной экономической жизни. Эти ощущения он гнал от себя нещадно, однако изгнанные в дверь, они ломились в окно, похожее на окошко водочного магазина.
Вначале водка помогала. Помогали и надежды на то, что, если взяться за дело правильно, можно, взрастив ученых своей собственной школы, закрыть проплешины, оставшиеся в экономической науке с незапамятных времен. Как бы то ни было, Успенский был уверен в том, что если бы не чистки, проведенные в рядах ученых отцовского поколения, новые экономисты, естественные наследники Чаянова, сумели бы сделать советскую систему экономически эффективной. С этими мыслями он и приглядывался к новым студентам, по понятным причинам предпочитая лиц мужского пола, но глаза ни на ком не останавливались. Машу он высмотрел сразу.
В тот день Успенский привычно томился в президиуме, обдумывая план учебника, который собирался писать. Девушка, вышедшая на сцену, не была красавицей. Самое большее, ее можно было назвать симпатичной. Она декламировала стихотворные строки, в которые профессор не вслушивался. За долгие донжуанские годы он привык к тому, что в случае одобрения в нем словно бы включался механизм, облекающий желания и чувства в грязные слова. На этот раз механизм давал сбой. Девушка казалась ему привлекательной, но эти слова не выбивались из-под спуда. Он вслушивался все внимательнее, находя ее выступление умным и удивляясь своему безразличию. Закончив, она поклонилась неловко, и в этот миг Успенский, втянув воздух волчьим носом, подумал о том, что эта девушка - то, что нужно, потому что понимает учебу так, как необходимо для дела.
В тот же день, обратившись к декану, не посмевшему ухмыльнуться, он получил заверения в том, что Маша Арго - студентка из лучших, так что выбор профессора естествен и совершенно понятен.
До пьяного разговора, случившегося шестого апреля, Маша относилась к профессору почтительно. Однако тяжкая ночь, последовавшая за пьяным разговором, имела последствия. Профессорский голос, проникший в нее во время его тягостной исповеди, завладел душой, как будто душа ее, заговоренная над колыбелью, была ему подвластна. Собираясь с силами, Маша гнала постыдные мысли, но душа словно бы теряла волю перед давней клятвой, которую Успенский дал в заточении: клятва становилась магическим заклинанием, и этого заклинания Маша не могла одолеть. Младенец, живущий в опасном лесу, где свой и чужой различаются единственно по запаху, она внюхивалась, все больше склоняясь к мысли, что волк, давший клятву, давал ее в расчете и на нее.
Все, что случилось до встречи с Успенским, словно бы расчищало ему дорогу, раскидывало непроходимый бурелом. Приходя в себя, Маша думала о школьных годах, проведенных в неведении. Тогда она стремилась к Истории, надеясь открыть для себя подробности прошедшего, причем в ее понимании это прошедшее было достоянием всего без исключений человечества. Бесчисленные народы и страны карабкались по ступеням исторического времени, и каждая ступень, покоренная тем или иным народом, пела славу и ему, и всем другим. Опыт Вавилона преломлялся в опыте Египта, греческая красота питала умы Возрождения, точность римских формулировок гранила форму средневековых фраз. Теперь, оглядываясь по сторонам, она с трудом находила черты подлинного исторического времени, обнаруживая вокруг совсем другие приметы. Опыт, обретенный после школы, заставлял думать о том, что время, в котором она жила, перестало двигаться вперед. Больше того, оно обратилось вспять.
Возвращаясь к истоку давних исторических штудий, оставленных ради нового поприща, Маша принималась размышлять о том, что время, на бег которого она привычно полагалась, лишилось своего главного свойства - прямолинейности. Сделав мертвую петлю, оно вывернулось предательски, и в его намертво замкнутом круге исчезли и Египет, и Греция, и Средние века. Мир, в котором она жила, стал похож на первобытный: в нем действовали свои и чужие боги. В лесной чаще, пронизанной страхом и ложью, слагались страшные магические заклинания, способные оживить погребенных мертвецов, и каждая клятва, обращенная к этому миру, обладала силой, имевшей власть над живущими.
Теперь уже смутно, но Маша все еще помнила, о чем говорили книги, описывающие первобытную жизнь. О любви они хранили мертвое молчание, словно чувство, пронизывающее историческую жизнь, в доисторические времена еще не относилось к людям. Невидимые боги, не помышлявшие о любви, вглядывались в мир лишь в поисках жертвы, и именно жертва была верным путем, на котором с ними можно было договориться. В мире, полном своих и чужих богов, девушка была собственностью племени, в котором родилась и выросла. Это племя могло принести ее в жертву или отдать в другое, но выбор, решавший ее жизнь и смерть, никогда не предоставлялся ей самой.
Чем дальше, тем неотступнее Маша думала о том, что все, случившееся с нею, объясняется тем, что в этом лесу, в котором ей довелось родиться, она принадлежит двум разным, враждебным друг другу, племенам. Снова и снова она вспоминала свои терзания, и скверные слова шептали ей о том, что материнское племя опаснее и враждебнее. Отцовское, не похожее на победительное, неизменно оказывалось разгромленным, потому что на материнской стороне стоял могучий первобытный бог, принявший обличье паука. В свои прежние школьные годы она могла лишь догадываться об этом, потому что все - и учителя, и родители - хранили молчание. "Нет, - она думала, - неправда. Учителя лгали в открытую". На протяжении долгих лет они твердили о том, что в этой стране нет ни племен, ни пауков. Усмехаясь горько, Маша вспоминала о школе, давшей множество знаний. В множестве отсутствовало главное: умение хитрить с невидимыми богами. Это слово Маша употребляла совершенно сознательно: если идти напролом, победить нельзя. Помня свою университетскую историю, Маша отдавала себе отчет в том, что именно тогда стояла в шаге от гибели: ее, долгие годы верившую на слово, предназначали в жертву пауку.
Перебирая скверные воспоминания, Маша убеждалась в том, что, принося ее в жертву, материнское племя действовало хитростью: оно выбрало ее, оскверненную чуждой кровью, чтобы спасти другую девочку, принадлежавшую им целиком. Имя той, которую спасали, отнимая у Маши ее историческое будущее, она знать не могла, а потому мысленно остановилась на первой подходящей: Валя Агалатова, поступившая туда, куда мечтала. Как ни странно, это заключение никак не отвращало Машу от институтской подруги. На переменах она по-прежнему болтала с Валей, втайне понимая, что в этом выборе нет Валиной вины. Другое казалось ей важным: теперь, когда она вскрыла сам механизм, временная победа, которую Маша одержала с помощью брата, уже не выглядела окончательной. Победительницей она оставалась до первой проверки, когда ленивые полицаи, засевшие за коленкоровой дверью, откроют ее личное дело и возьмутся по-настоящему. Тогда, по законам своего первобытного племени, враждебного отцовскому, они снова повлекут ее туда, где, невидимо кроясь за деревьями, дожидается неумолимый паук.
Этот день еще не наступил, но, осознавая его неминуемость, она должна была действовать быстро и решительно: главное заключалось в том, чтобы самой выбрать племя, которому она могла принести себя в добровольную жертву. Этой жертвой она изымет себя из обоих родительских племен: ни вместе, ни по отдельности они не будут иметь над нею власти. Новое племя, данное не по рождению, но по выбору, станет ее защитой. Оно должно быть сильным и независимым, чтобы скороходы - и материнские, и отцовские - отправленные за ней по следу, остановились на подступах, встретив яростный отпор. Волчий запах, исходивший из слов профессора, определил окончательный выбор.
Выбрав день, когда Успенский на работе отсутствовал, она явилась к нему сама - позвонила и напросилась. Объяснением послужила срочная консультация - Маша писала один из своих первых докладов. В дни, когда Успенский не бывал в институте, он пил беспробудно, однако голос, ответивший Маше по телефону, был ровным и сдержанным. Этим голосом, не выказав удивления, он предложил ей приехать немедленно. Дожидаясь ее появления, профессор допил последние остатки и умылся под краном. Машину просьбу о консультации Успенский принял совершенно серьезно, поскольку тема, над которой она трудилась, была не из легких.
Он встретил ее в прихожей, и, взглянув на хозяина, одетого в трикотажный спортивный костюм, Маша почувствовала ужас. На взгляд постороннего в этом костюме не было ничего особенного: мягкие штаны, стянутые на лодыжках, широкая кофта, облегающая живот. Ужасным был темно-серый цвет. Кроме того, одеваясь второпях, профессор натянул кофту на левую сторону, так что мягкий начес, приходящийся к телу, оказался снаружи. Серый начес был похож на волчью шерсть. Мысль о спасительном побеге занялась в Машином мозгу, когда профессор, отступая в сторону, предложил войти. Помедлив на пороге, она переступила.
В квартире, где Успенский проживал в одиночестве, царил дух уныния. Горы грязной посуды покрывали поверхности кухонных столов. В углу, у подножия захватанного пенала, стояло с десяток пустых бутылок. Из глиняной миски, выставленной на обеденный стол, свисали пряди кислой капусты. Маша села и опустила глаза.
Теперь, оказавшись в квартире, которую про себя она назвала логовом, Маша прислушивалась растерянно. Тихой тенью Успенский ходил в соседней комнате, кажется, прибираясь. До Машиных ушей доносилось шуршание и бряканье. Наконец, возникнув на пороге, он улыбнулся виновато: "Пусто. Все выпито и съедено, так что - ближе к делу".
Кривая улыбка была знакомой, и Маша поборола себя. Она выложила на стол листки с набросками. Привычно, словно дело происходило за кафедральной загородкой, профессор уселся напротив и приготовился слушать. Она докладывала тихим голосом, ясно формулируя промежуточные выводы, и, следя за ее мыслью, Успенский отгонял свою, сверлившую мозг. Сознание, затуманенное водочными парами, сосредоточилось на женщине, пришедшей к нему в дом. Она явилась по доброй воле, и звериное нутро, выпущенное из институтской клетки, нашептывало скверные слова.
"Ты водку пьешь?" - он спросил, прерывая течение ее мысли. Маша запнулась: "Н-нет... Да. Не знаю". - "Жаль, - он сказал, - я мог бы сходить". Маша молчала, перебирая листки. Слова, написанные ее рукой, больше не складывались в мысли. "Хорошо, сходите". - Она подумала о том, что, выходя на улицу, он переоденется во что-то, скинет серую шерсть. "Магазин в доме, на первом этаже. Как к себе в погреб", - пьяно попадая руками в рукава, он натягивал крашеный тулуп. Дорогая дубленка, в которую профессор облачался, отправляясь на работу, висела на вешалке - с краю.
Закрыв глаза, Маша представляла ясно: серое, торчавшее из-под вывернутых нагольных пол. Так выходило еще страшнее: волк в овечьей шкуре, к которому она добровольно явилась в дом.
Входная дверь хлопнула: он возвратился. Сбрасывая овечью шкуру, Успенский бережно перекатывал бутылку из ладони в ладонь. "Выпей, порадуй мальчика", - привычно и ловко свернув пробку, профессор вывел странным, протяжным говорком, и черты его лица, обращенного к Маше, обострились, молодея. Она поднялась и, оглядевшись, нашла простой стакан. "У вас в доме, что, нет рюмок?" - Маша подняла к свету, как маленькую подзорную трубу. Сквозь грани, подернутые разводами, свет просачивался с трудом. "Не знаю, - он ответил. - Зинка разбила - баба с норовом", - он причмокнул, Маше показалось, восхищенно, и опрокинул в самое горло.
"Знаете, - Машины губы дернулись, - мне легче, когда вы - в человеческом облике". Туман, застивший его глаза, расходился медленно: "В человеческом? - Успенский усмехнулся угрюмо. - Это можно", - подцепив вилкой, он тянул из миски длинные капустные пряди. Голова, запрокинутая назад, приноравливалась ухватить зубами. Протяжный говорок исчез, как не бывало. Упершись глазами в стол, он пережевывал сосредоточенно.
"Будь ты дурой, - профессор поднял тяжелые глаза, - одной из этих, - он презрительно махнул рукой, словно за окном, на близких крышах, сидели несметные стаи дур, похожие на голубей, - я решил бы, что тебе от меня чего-то надо. Ну, не знаю, чего там добиваются дуры - зачеты, оценки, аспирантура. С оценками ты справляешься сама, аспирантура - дело решенное, кроме того, ты - не дура. Что?" - глазами, подернутыми горечью, он смотрел внимательно и угрюмо. "Неужели к вам приходят только по нужде?" - Маша взялась за стакан. "По нужде? - он переспросил и мотнул головой, как будто соглашаясь. - Вот именно. Ну, какая же - у тебя?" Отставив стакан, Маша принялась собирать бумаги, разложенные по столу.
"Шестого апреля, когда мы - в вашем кабинете, вы рассказали мне, что дали клятву..." Она замолчала, не зная, как продолжить. "И что?" - Успенский спрашивал, не опуская глаз. "Все - значит все. Я - женщина. Почему для меня исключение?" - "Женщина? - Он хохотнул, отталкивая капустную миску. - Значит, надо понимать, ты на меня обиделась?" - "Нет. Какая разница... В общем, я пришла, а дальше - дело ваше". Поднявшись, Успенский заходил по кухне, заглушая помехи. Мозг, тронутый водочным духом, обретал ясность. Скверные слова, поднимавшиеся из-под спуда, канули в глубину. Вместо них ходили мысли, выкрашенные другой скверной, рядом с которой меркли любые слова.
"Нурбек?" - Успенский прикидывал про себя. Будь перед ним другая, стратегия декана выступила бы прозрачно. Теперь, оглядев внимательно, он подумал, что получается кривовато. Замышляй декан против него, эту он вряд ли уговорил бы. "Хотя, мало ли, кто знает..." Три года, определившие остальную жизнь, научили главному - по гнилостной логике зоны сойтись могло и так.
В том, что декан ненавидит люто, сомнений не было. Человек бывалый, Успенский по-своему объяснял природу этого чувства. К тому, кто бывал, объяснение приходило само. Закон природы, который Успенский вывел в далекой юности, гласил: все, оставшиеся в живых, делятся на две неравные части. Сидельца он определял с одного взгляда. Ходившие по другую сторону так же безошибочно чуяли его самого. Запах мерзлой земли, въевшийся в его плоть, достигал их трепещущих ноздрей.
В первые годы после возвращения это чувство было сильным, теперь ослабло. В последний раз он уловил запах, когда впервые увидел Нурбека. В глазах декана, глядевших внимательно, таилась трусливая настороженность. Успенский не сомневался в том, что, доведись, Нурбек нанесет удар. Однако странность, в которой профессор не отдавал себе отчета, заключалась в том, что, и раскусив Нурбека, он не возлагал на него личной вины. Точнее говоря, Успенский никогда не размышлял об этой опасности по-человечески. К ней он относился так, как если бы речь шла о бешеной собаке, замеченной в окрестностях. Профессор не боялся декана, скорее, опасался. Отцовский опыт, который Успенский учитывал, говорил о том, что такие дела обдумывают другие, собак же просто спускают с цепи. Мысль работала почти трезво. "Собака... Она... Ну, и что? Чем черт не шутит... Может быть, другие времена..."
Мозг мутился похмельем. Так начиналось всегда, стоило не влить в себя вовремя. Другой выход - заснуть, но для этого он должен был выгнать ее вон. Успенский подумал: "Как собаку", - и, дернув асимметричным лицом, потянулся к бутылке. "Значит, говоришь, дело наше?" - водка, облившая внутренности, делала свое дело. На короткое время похмелье отступило. Теперь Успенскому казалось, что он снова думает ясно и собранно, потому что думает о ней.
В первый раз за долгие месяцы он понял, что возлагает на нее надежды, но эти надежды - особого свойства. Пьяным умом он сообразил, почему, приглядываясь к перспективным студентам, никак не мог выбрать, но выбрал мгновенно, едва взглянув на нее. Цель - восстановление подлинной кафедры, такой, какая могла быть при отце - не достигалась поиском отличников. Блестяще успевавшие студенты - программа минимум, которая ничего не значила без другого. Те, кого он собрался вырастить, должны были обладать каким-то внутренним свойством, не позволяющим превратиться в собак. Собачье время, в котором продолжали жить отцовские палачи, захлебнется само собой, наткнувшись на эту преграду.
Так ясно он не формулировал никогда, потому что все время, пока рассказывал зависимости и формулы, не чуял опасности, которая могла подкрасться с ее стороны. Теперь, когда он испугался, что именно эта девочка, его избранница, может стать собакой декана, Успенский испытывал мучительное чувство, похожее на подступающее похмелье: именно в ней он никак не хотел обмануться. Иначе... Горючее, влитое в горло, прогорало как в раскаленной печи. Если он ошибся и ее появление подстроено, все решится довольно быстро: собаки не станут тянуть. Они вцепятся сразу, как бросались и вцеплялись всегда, стоило сделать шаг в сторону, и винить, он подумал, некого. Кроме себя.
"Значит, дело наше", - он повторил вслух, теперь уже утвердительно, словно заранее готовясь к проигрышу, ценою в остаток жизни, прошедшей с последнего лагерного дня. Еще можно было выгнать ее, отодвигая поражение, но тогда за каждой формулой, которую он ей расскажет, с этого дня будет стоять главный вопрос. Он почувствовал тягостное бессилие и, нагнув бутылку в последний раз, попытался обуздать себя словами скверны. Ровным голосом, не отводя глаз, он говорил ей в лицо то, что она заслужила, если была собакой. Девочка не отвечала, слушая внимательно, как слушала всегда, когда он объяснял. Темно-золотистое пламя занималось вокруг ее зрачков, расширявшихся с каждым его словом. Загораясь от этого пламени, он поднялся и повел ее к двери, за которой на короткое время исчезают всякие страхи.