Почему вы так смотрите на меня? Изучаете? Хотите понять? Ну что же, пожалуйста. Но я клянусь, что ничего не собираюсь утаивать.
Зачем? В нем все было и остается мне дорогим. Взгляд его, поверьте, я чувствовала спиной. Меня трясло, когда я думала, что он смотрит на меня. Хотелось набросить платок и закутаться. Сестра Эльза даже сердилась…
Правда, я знала — высокий, красивый, он нравился не одной мне. Его, по-моему, и из лагеря военнопленных освободила женщина — сказала, что муж. Вы знаете, что во время бомбежки хочется есть? Так и нас, женщин, в войну тянет к радостям. Пусть хоть какие, да будут. Хоть бы чувствовать, что у тебя есть жизнь, что она твоя и ее пока не отняли…
Я не думаю, что это понимал Жан. Вряд ли. Тогда зачем говорю? Просто так, потому что тянет говорить. Потому что мучилась этим… Ему слишком везло. Гестаповцы во время сентябрьского провала раскрыли и его квартиру. Он не раз попадал в облаву. В него стреляли на улице, и все равно он оставался невредим… А как везло с квартирами! Он менял их почти каждый месяц и обычно подбирал, где хозяйкой была женщина. И за кого бы ни выдавал себя — за парикмахера, за часового мастера, продавца из комиссионного магазина, — его принимали. Принимали, хотя никто не знал ни его настоящей фамилии, ни откуда он родом, ни кто его родители.
Особенно поражали его глаза. Я и сейчас не смогу описать их… Голубые, глубокие. Волосы он красил, и я не скажу, какой их естественный цвет. Но глаза!.. Я удивлялась: как могли они сохраниться такими спокойными и чистыми? Он ведь рисковал и убивал, наверно, больше, чем кто-нибудь другой в Минске… В сорок первом, когда решил установить связь с партизанским лесом, одиннадцать человек в ночь послал…
А прошлым летом объявился какой-то Иван Иванович. Назвался подполковником. Вербовал минчан в партизанские отряды. Собирал людей на Военном кладбище, сажал в грузовик и вез прямо в тюрьму. Так его заманили в могильный склеп на том же самом кладбище и оглушили молотком… Жан вообще, как сам признавался, действовал «карманным оружием» — пистолетом, финкой. Ночью — на улицах, днем — в развалинах. С напарником, а то и один.
Минск ведь очень разрушенный. Вам и представить трудно. В центре одни развалины да выгоревшие коробки. Будто из-под земли раскопали их. И прятаться можно, как в раскопках или заброшенных катакомбах. Генерал фон Шперлинг недавно на похоронах — они их пышно справляют — признался, что в этих развалинах легло больше тысячи шестисот оккупационных чиновников с их прислужниками. Ну, а Жан… он ведь специальную оперативную группу горкома возглавлял… Я отклоняюсь? Ну, ладно, буду говорить больше о себе, только не хмурьтесь, пожалуйста. Он просил меня… Мне нужно рассказать как можно подробнее. Ведь иначе бог знает, как смогут все истолковать. Да и мне покоя не будет…
В тот раз я ходила в отряд «Смерть фашизму». Управилась быстро. Передала списки предателей, разведдонесение, а назад получила листовки и коротенькую записку: «Жан! Достань, будь ласков, патронов для парабеллума». Записка, как видите, пустая. Без подписи. А на душе было хорошо: как-никак, а она ему! Лично. И передавать ее, понятно, я буду не так, как листовки.
Документы у меня — хо-хо! Я из немцев, которые осели в Белоруссии в двадцать втором. Ехали по какому-то соглашению с Поволжья в Германию, дотянули чуть ли не до самой границы, но соглашение по чьей-то инициативе было расторгнуто. Знаете, как иногда бывает. И мы осели: не возвращаться же назад, за тысячу километров… Язык родной, само собой разумеется, я знаю не хуже, чем русский или белорусский. Наружность у меня, как видите, тоже арийская. Одна золотистая кожа с рыжими патлами чего стоят. Так что не больно-то и почту свою прятала. Записку завязала в носовой платок, листовки положила в корзину с мякиной и яичками.
Посчастливилось без приключений переехать речку Вяча, которую у нас границей называют, миновать Паперню. Там гарнизон стоит. Гадкий такой, со службистами, которые придираются ко всему. Но проехали и его. Вдалеке уже Минск показался. И тут нас остановили. Не знаю, откуда и взялись. Человек шесть. Ну пусть бы немцы или папернские службисты. Для них хоть документы что-нибудь значат. С ними и побалясничать можно. А тут наши бобики, если судить по говору, из Западной. Им, что я немка, даже в радость. В новинку показать себя при таких обстоятельствах. Какой холуй откажется безнаказанно поизмываться над тем, кто напоминает ему хозяина? Нет таких холуев. Приказали мне с возницей слезть с саней и отойти на шаг. Перетрясли сани, выбрали яйца из корзин, высыпали мякину на снег и, понятно, увидели листовки.
У меня еще тлела вера в свои чары.
— Хо-хо! — начала я.
Но они свалили меня с ног и принялись бить. Особенно усердствовал один — верткий, губы ниточкой. Он меня и ударил первый. Обыскав сидящую на снегу, заставил разуться. Собрался даже чулки порвать, но не смог — они у меня шерстяные были, — тогда ткнул мне ими в лицо и швырнул в сугроб. И все с растянутыми губами, с усмешкой: знай, сука, наших! А потом связал мне и вознице руки пояском и погнал перед собой. А остальные обсели наши сани, свистнули лошади в ухо и помчались в Паперню, как на праздник.
Жан как-то предупреждал меня: если придется туго, самое важное — не потворствуй своей слабости. Потому что если уступишь ей в малом, уступишь и в большом. Решительность созревает в человеке последовательно, как и убежденность. Первое слово тут — звук, поданный камертоном.
Но случилось так, что у меня, как на беду, никто и не спрашивал ни о чем. Не принуждал ни хитрить, ни признаваться. Меня просто избили. Затем терли снегом лицо, виски. Потом связали руки и повели, растрепанную, незастегнутую, в ботинках на босу ногу, и я только и думала, как бы застегнуться да завязать на ботинках шнурки, на которые при каждом шаге наступала… Понимаете, меня лишили необходимости защищаться. Я очутилась во власти слепой силы. Она ненавидела меня, изобличала и вела на уничтожение. Что я могла сделать? Начать снова кокетничать или просить, чтобы смилостивились? Попробовать подкупить? Пригрозить будущей расплатой? Ну, что? Я же знала: все это попусту, зря, — и, кроме обреченности да холода, ничего не ощущала, и если что видела, то разве слепую, бескрайнюю белизну. Один снег. Снег, снег! Под ногами, вокруг, впереди…
В СД меня допрашивал сам Фройлик. Не то что допрашивал, нет. Я даже не знаю, как и сказать… Я было заговорила с ним по-немецки, но он только сощурился, брезгуя произнести в ответ слово, одними губами и взглядом показал подручным в мою сторону. Он, как казалось, презирал меня и насквозь видел!
В темном, вонючем застенке с меня сорвали одежду. В нижней рубашке посадили на какое-то кресло с подведенными разноцветными проводами. И опять, видя, как ловко, натренированно берут мои руки и ноги в зажимы, я ужаснулась от безнадежности и стыда, от сознания тщетности что-либо изменить тут: задача и у этих палачей оставалась та же самая — истерзать, уничтожить меня. Правда, прибавилось еще одно — желание опозорить, надругаться, как над блудной немкой.
Когда меня отлили водой, то опять повели к Фройлику. И снова он не словами, а гримасой приказал сорвать с меня рубашку и бить, меняя плети. Они у них, видите ли, разные — резиновые, сплетенные из проволоки, ременные, со свинчаткой на конце…
Назавтра все повторилось. Меня опять били. Делали перекур и снова били. Только я уже знала, что записки, адресованной Жану, в моем носовом платке нет. Это испугало меня как бы наново. Насчет листовок я еще могла наплести самого разного — нашла, дескать, и несла в город похвалиться… А что придумаешь сказать о записке? Ее, разумеется, следовало передать. Кому? Когда? Где? Во мне закипела глухая обида. Какая глупость! Какое равнодушие! Не потому ли это, что и в лесу я не совсем своя? Зачем было со мною посылать несуразную писульку? Разве я не могла сказать о злосчастных патронах устно? Хорошо им там…
Но и на этот раз Фройлик, который в моих глазах вырастал в злого духа, не требовал от меня признания. Напротив. Прежде чем заговорить со мной, он распорядился запихнуть мне в рот кляп. Я понимаю теперь: он не хотел, чтобы я начала выкручиваться, настаивать на своем, чтобы я ожесточилась. Это правда, оказывается: первое слово — само по себе сила.
На третий день я почти обезумела. От боли, от своей беспомощности. Я проклинала автора записки, Фройлика, палачей, проклинала судьбу. Даже мысли о Жане пробуждали во мне злую досаду. Память подсовывала двусмысленные сцены. Выдержка Жана казалась иезуитской. И когда палачи, схватив меня, стали загонять под ногти иголки, я, полная отвращения к себе и всем, начала выкрикивать, где и когда завтра может произойти явка.
Ночь я не спала — стыла на нарах, коченела, мучилась… Верилось, что Жана, как всегда, спасет случай. Он куда-то уехал из города — подоспело срочное дело… Заболел… А возможно, кто-нибудь видел, как вели меня по улицам, или заметил, как гестаповцы ставили около нашего дома засаду… Но раны саднили, сукровица, запекаясь, присыхала к рубашке, и стоило мне, забывшись, пожать плечами, пошевелиться, как острая боль пронизывала тело, и от надежд не оставалось следа.
«Господи, я подвела Жана!.. Господи!..» Представлялось, как они схватят его в нашем темноватом коридоре, как вывернут руки, потащат в машину, и я стонала, кусала пальцы.
И все-таки я, наверно, на какое-то время забылась. Так как день настал внезапно — не было, и вдруг засветились щели в двери, под дверью. Я провела в подвале СД, в своей камере, уже третью ночь, но лишь теперь заметила, что она узкая, как склеп, что пол в ней цементный, что воняет мочой, хлоркой. Стало страшно противно. Даже гадко прикоснуться к себе…
Когда меня спустя некоторое время привели к Фройлику, я даже не сразу заметила, что в комнате есть еще кто-то. Вошла, уставилась на Фройлика: «Что еще лобастый придумал?» Смотрю. А он, выждав минуту, неожиданно закрутил головой и кисло скривился. Будто его разочаровал мой вид.
— Ну? — обратился ко мне по-русски. — Не спалось, поди, Эмма? Жалко. Но, надеюсь, тебя покормили сегодня? С Эльзой еще не виделась? — И, словно желая чем-то порадовать, скосил в сторону глаза.
Только тогда, проследив за его взглядом, я увидела Жана. Заложив руки за шею, он стоял лицом к стене.
— Повернитесь, — разрешил ему Фройлик.
Жан опустил руки и повернулся. Я ожидала, что он заиграет желваками, обожжет меня взглядом, плюнет. Но в нем ничто не дрогнуло. Он пошевелил пальцами онемевших рук и, достав из кармана гребенку, причесал свои волнистые волосы. Его, видимо, только что привели, и он дышал здоровьем, силой. Что будет с ним через какой-нибудь час, два?..
Меня охватило отчаяние. И, поверьте, не потому, что петля на шее затягивалась, что из-за меня арестовали сестру, а значит, смертельная опасность нависла и над ней. Нет!..
Жан стоял со спокойным, пожалуй, даже просветленным лицом, и сердце мое изнемогало от жалости, просилось служить ему, тянулось к нему. Я видела, что взгляд Жана скользнул по мне, как по чужой, и снова остановился на Фройлике. Это было хуже всего. И, возможно, только тогда до меня совсем явственно дошло, что я натворила!
Не помня себя, желая хоть этим отомстить следователю — на, смотри, мне ничего не страшно! — я всхлипнула и бросилась к Жану. Встав на колени, обняла его ноги, припала к ним и стала целовать.
Опомниться мне помог Фройлик. Стукаясь затылком о высокую спинку кресла, показывая коротким пальцем на Жана, Фройлик захохотал. Лицо у него словно пополнело и вздрагивало, ему не хватало воздуха, а он все тыкал пальцем-коротышкой в Жана и не останавливался — хохотал.
Ненавидя его всеми фибрами души, уверенная, что это издевка над моей любовью и слабостью, над моим раскаянием, я передразнила его и показала язык.
— Жан, прости меня! — выкрикнула я в отчаянии. — Ради бога, прошу тебя!..
Так второй раз я выдала Жана.
Вас интересует, как реагировал на это Жан?.. Он никогда ни в чем не был мелочным. Остался таким и тут. Только отступил от меня и покачал головой.
— Какая ты все-таки никчемная, наивная, Эмма! — упрекнул с удивлением. — Как я не видел этого раньше?.. Ты, по-моему, и сейчас ни разу не вспомнила ни о родине, ни о близких. Как ты можешь так? Ты даже смерть свою не человеческой делаешь.
Это, безусловно, был приговор. И вынес мне его не Фройлик, а самый дорогой человек, чьей близости я жаждала… Да, да, именно никчемное, жалкое существо! И в борьбу я — это верно! — вступила, не слишком доискиваясь ее смысла, а так, из-за своей экзальтированности, без решимости пойти на все. Вступила прежде всего, чтобы слушать и слушаться его, Жана.
И вот, пожалуйста, — я потеряла и его. Безвозвратно. Да и не потеряла, а сама отреклась, отдала на муки и истребление. Так зачем тогда жить? Зачем?
Разгадал ли мое состояние Фройлик? Не скажу. Но прежде, чем отправить меня из комнаты, переваливаясь, по какой-то замысловатой дуге приблизился ко мне и снисходительно похлопал по плечу.
— Не горюй, Эмма. Порядок. Мы еще сообразим с тобой что-нибудь…
И все-таки я, видимо, еще хитрила сама с собой. В полузабытьи я целовала Жану руки. В уголке души тлела надежда умереть прощенной. Жертвой. Казалось, что смерть мне не страшна, что я примирилась с ней. Что она — избавление от ужасов, от путаницы, в которую попала. Пусть все это будет, но… но лишь при условии… Чтобы я своей смертью что-либо сделала для него! Чтобы понял! Ну какая я изменница, что изменилось во мне? Те же самые мысли, та же любовь, та же готовность выполнять его задания. Одно разве — повзрослела и в мыслях, и в любви, и в желании бороться. О, если бы он понял!..
Однако для этого нужно хоть бы еще раз встретиться с ним. И я стала искать предлог.
Вам опять не нравится, как и что я рассказываю?.. Похоже на заученное? Это, наверно, потому, что я десятки раз перебирала все в голове, в мыслях рассказывала сама себе, разговаривала с Фройликом и с Жаном… Говорить дальше?.. Слушаюсь…
Время для меня тянулось, почти не делясь на дни и ночи. О том, что наступал день, я догадывалась больше по светлым щелям и звукам. В коридоре чаще топали подкованные сапоги, чаще слышались крики, возня, стоны. Скрежетал замок на моей двери — приносили баланду, как тень, появлялась уборщица-еврейка плескать водой — мыть пол: тюремщики как черт ладана боялись эпидемий.
На пятые или шестые сутки я сквозь щель в двери попросила надзирателя передать Фройлику, что имею еще нечто сказать ему.
Он встретил меня без особого интереса. Окончив что-то писать, поджал губы, заткнул авторучку в нагрудный карман, довольный собой, посмотрел на нее. И поверьте, эта привычка носить авторучку в нагрудном кармане, на виду, его приказчицкое самолюбование будто сняли повязку с моих глаз — я увидела, что это просто злое насекомое и, кроме бездушия да предательской хитрости, приобретенной на службе, он, Фройлик, ничего не имел. Когда я сказала, что хочу назвать место дислокации отряда, куда ходила, а также фамилию человека, писавшего записку, он важно шевельнулся в кресле и почесал мизинцем лысое темя.
— Ну-ну! — поинтересовался он, как интересуются детской болтовней.
Но дзинькнул телефон резко, коротко, и Фройлик сразу изменился. Щеки у него обвисли, он превратился в слух. Даже вылетело из головы, что надо плотней прижать к уху телефонную трубку…
— Ну, чего вылупилась? — видимо сообразив наконец, что я понимаю по-немецки, заговорил он, когда осторожно положил трубку на рычаг. — Ты слышала что-нибудь? Говори, свинья!
— Да, — призналась я, уже не очень боясь, что он взбесится.
Однако Фройлик будто наткнулся на неожиданное препятствие.
— И насчет себя слышала? — спросил ошеломленно.
— Да, слышала.
— И что скажешь?
— Мне нужно подумать.
— Не бойся, твой святой давно раскололся и сыплет, как из мешка. Согласился даже выступить в печати. Показать? Иначе ведь пустота, капут…
На следующий день, как я и ожидала, он вызвал меня на новую очную ставку. И, боже мой, что я переживала! Шла с заложенными назад по-арестантски руками, но словно на свидание — пусть последнее, горькое, но все-таки свидание.
Жан стоял посреди комнаты. Правда, руки ему тоже приказали держать за спиной, но это придавало его фигуре независимый, почти гордый вид. Как обычно безупречный, костюм на нем даже не измят. Только не было галстука и был расстегнут воротник. То, что Жан оброс светло-каштановой щетиной и под глазами, на щеках, лежали тени, делало его подвижником.
— Подойди к своему сообщнику, — врастяжку сказал Фройлик.
С сердцем, которое словно выросло, приблизилась я к Жану. Против нас было окно, свет падал Жану в лицо, и худоба его стала еще заметнее. Почерневшие, потрескавшиеся губы. Значит, его не били, а морили голодом и не давали пить!
Он не посмотрел на меня, облизал сухим языком запекшиеся губы и уставился в окно, где синело небо и плыли растрепанные облака. У меня навернулись слезы. И — что за диво? — мне показалось, что на груди у Жана что-то блеснуло. «Неужели крест? — подумала я. — Откуда Жан взял крест? Почему надел?.. Чтобы не так мучили? Чтобы это обернулось упреком мне? А возможно, захотелось показать, что страдает за высокое? А возможно, вспомнил мать — и потянуло стать ближе к ней, почерпнуть от нее силу?» Представилась и сама мать, видимо, здоровая, чистая, женщина-труженица, кормилица… Боже мой!..
Но тут, как и в прошлый вызов, дзинькнул телефон.
Фройлик подозрительно глянул на меня, на Жана.
— А ну-ка, к стене давайте! — распорядился он вяло. Мы отошли к стене и, подняв руки, оперлись на нее.
Ощущая дыхание Жана, близко видя его профиль, боясь посмотреть ему на грудь, я промолвила одними губами:
— Готовится провокация, Жан. Позорнейшая провокация!.. Они задумали выпустить от твоего имени листовку. А мне предложили дать подписку и отправиться в лес. Взяли заложницей сестру. Как быть — согласиться или поднять бунт?
Я понимала — это дико. Изменила человеку, выдала его, а теперь у него же прошу совета. Но мне нужны были его слова! Нужно было показать, что я готова чудовищной жертвой оправдаться перед ним, попробовать спасти его честь, отвести черный поклеп.
Он прикрыл глаза.
— А как же с Эльзой?
— Все равно… Иного выхода нет!
— В общем ты права… — через мгновение блеснул он глазами, и плечо его коснулось меня. — Но уже ни грана хитрости, Эмма! Это мое условие и приказ. Расскажешь там правду. Она нужна не менее, чем мы с тобой. И сейчас, и потом…
— Из-за этого и крест? — опасаясь, что он рассердится, все-таки спросила я.
— Какой крест?.. А-а! Нет, до такого еще не дошло… — немного растерялся он. — Но что ты думаешь? С такими дьяволами, как Фройлик… возможно, и стоит побыть праведником. Хотя у одного мексиканского художника, как мне говорили, сам Христос крошит этот крест молотком…
Вот, пожалуй, и все… Наспех подлечив в тюремной больнице, меня выпроводили в дорогу. В отряде также почему-то торопились. И когда на Бегомльский аэродром из-за линии фронта прилетел очередной самолет, сразу отправили с ним. Остальное, товарищ следователь, вам известно… Гражданин? Ну что ж, учту. Я ведь понимаю, что кругом виновата…