О, ЭТА ИСКРЕННОСТЬ! рассказ

Не изменяйся, будь самим собой,

Ты можешь быть собой, пока

живешь.

Когда же смерть разрушит образ

твой,

Пусть будет кто-то на тебя похож.

Шекспир


Привезли их к нам на Широкую в душегубке. Вылезли они, помню, как теперь, последними. Сначала профессор. Потом Галина Николаевна, которой он помог сойти. Поцеловав в лоб, похлопал по щеке и взял под руку. Заметив — издалека наблюдаем мы, — снял измятую шляпу и, седой, остроплечий, помахал ею нам.

Почему его направили сюда? Известного хирурга, ученого? И почему в концентрационный лагерь, а не в Тростенец или Германию, как бывало чаще всего?

Лагерь пробуждает в людях подозрительность. Обостряет чувство справедливости: рядом опасность, и легко может случиться, что завтра-послезавтра жить уже придется не тебе. Потому чрезвычайно хочется, чтобы тот, кому повезет, заслуженно пользовался благами жизни. А тут еще холод и голод… Вокруг заговорили.

— Слышали — «гер»? Гер-гер… Чего это, интересно, цацкаются с ним, как с гостем? Потому что подпольщик? А может, что кличка звучная? Самарин?

— Эге, не вяжется.

— Не бойся, вяжется. Аресты вон как шли, так и идут.

— А может, надеются, что время научит пироги есть?

— Знаем мы их надежды. Когда Зязина взяли, враз ровно в воду канул. А врач что хуже? Ого-го!

— Это верно. С кем он связан? Перед кем отчитывался? А самодеятельность — она всегда того…

Не совсем верилось в эти скептические и злые наветы, но, признаюсь, хотелось, чтобы было именно так.

Меня сильно били в СД. Били, как бьют обреченных на смерть, когда надо одно — вырвать нужное слово. Поэтому все на белом свете казалось мне гадким. Не было и завтрашнего дня. Недоставало сил начать все сызнова, не было готовности опять пройти через ужасы в застенках. Да и не верила я в Клумова до конца. Его открытость, по-моему, деконспирировала нас, а доброта была бесхребетной, показной. Мы знали, о чем говорить вслух, о чем шептаться. Он, пожалуй, не знал и этого. Не следил за собой, не контролировал себя. А ляпнув что-нибудь, и думать не думал поправиться, ну, или хотя б упрекнуть себя в мыслях. Правда, к нему тянулись. Студенты-практиканты прежде так начинали говорить, как он, — растягивая слова и чуть заикаясь. И это тоже возмущало, злило меня — слепота какая-то!..

Родился он в Москве. Как свидетельствовали поклонники, перенял от матери любовь к музыке, от либерального адвоката-папаши — еще что-то. Гимназистом вызубрил латынь, греческий, немецкий, французский. Увлекся Лермонтовым, Достоевским. Если верить, принимал участие в студенческих волнениях… Адвокат, музыка, Достоевский, студенческое вольнодумство… ха-ха!

И дальше не больно ортодоксально было. Московский университет, практика в качестве внештатного ординатора в Белокаменной. Потом царская армия, Новокиевский военный госпиталь, звания. Не многим такое выпадало на долю… Хотя после демобилизации, как говорят, задурил — отказался от работы в матушке Москве и поехал в Белоруссию. Служил в земских больницах Лоевщины, колесил по деревням. Побывав в крестьянских избах, загорелся желанием класть заплатки на тогдашнюю бедность. Завел породистых свиней — слышите? — и одаривал бедняков поросятами.

Меня все это раздражало, настораживало. Все, все! И его идеализм, и его стремление быть самим собой, и его культуртрегерство. Даже то, что он, москвич, полюбил Белоруссию и считал ее второй родиной.

Я знаю, как далеко можно зайти в своем отрешении. Но все-таки… В первую мировую войну Клумов вновь очутился в армейских лазаретах. А за годы советской власти поднялся высоко, прославился. Ну, и, разумеется, начались вопросы: откуда такая преданность? что конкретно питает ее? пришло ли бы все это, если б не расчет?

Или еще!.. Убегая с другими из охваченного огнем Минска, Клумовы дальше Березины не пошли. Почему? Пристанище облюбовали под Пуховичами, в прилесной избушке, которую, кстати, еще весной сняли на лето. Вот совпадение! Жили там, пока не получили коллективное письмо. В нем писалось, что уцелевшие городские больницы немцы заняли под госпитали и отвели минчанам одну Первую Советскую, где вповалку лежат больные, роженицы и раненые.

Упрекнуть Клумова, что он с палкой, в опорках на распухших ногах приковылял в Минск, не упрекнешь. Люди болели, рожали — жизнь шла своими дорогами. Да и сама я вынуждена была работать. Но…

Нет, если крепко хочешь найти что-нибудь, всегда найдешь. Особенно такое, что бросит тень на неприятного тебе человека. Важно захотеть. Важно начать… Но в данном случае, считайте, и этого не нужно было делать — вместе с прежними сотрудниками письмо подписала и «стерва Станислава»! Фифа из «обиженных», которые брызгали слюной. Значит, Клумова пригласили не одни друзья. Значит, его возвращение было на руку не только им. Он ведь персона! Нашлись и любопытные. Докопались — к возвращению Клумова в Минск приложил также руку какой-то немецкий сановник, у которого заболела жена. Иначе говоря, хочешь во что бы то ни стало доказать свое — ха-ха! — подмочи репутацию своего дружка-благодетеля. Или долби, как прежде, уже заученное. Правда тогда у тебя в кармане…

Лагерь наш был обычным — высокий забор, сторожевые вышки, колючая проволока. Стандартный набор зданий — вещевой склад, баня-санпропускник, барак, кухня, караульная. Тот же «габерзуп» из неочищенной картошки, те же блохи. Все как везде. Разве что под барак отведена длиннющая бывшая конюшня. На дворе желоба, из которых некогда кавалеристы «самарцы» поили лошадей. Да еще разве проклятый гиблый флигель с тифозными, которого все боялись, как чумы, и откуда санитары-евреи чуть ли не ежедневно выносили трупы.

Перед тем, как душегубка привезла Клумовых, из конюшни, где в одной половине содержались старожилы, которых возили на работу в город, а в другой — старухи с малолетками, кажется, из-под Полоцка, последних вывезли. Были — и не стало. В памяти осталось только, что они все кашляли. Надрывно, забрасывая назад голову, чтобы втянуть воздух. И еще одно. Из-за этого кашля комендант часто врывался к ним и стрелял в потолок… Так вот, когда привезенные приняли в бане душ, освобожденную половину еще дезинфицировали, и новичкам пришлось слоняться по двору. Помнится, платки у женщин примерзли к волосам… Но это я так. Вспомнилось, как ринулись они занимать нары.

Правда, Клумовым уступили «лучшее место» — где меньше дуло. Однако лагерный врач, как только услышал, что они здесь, сразу взял их и перевел к себе. В малюсенькую каморку в отдельном домике — в так называемый медицинский пункт.

Клумовы выглядели до предела изможденными. Особенно Галина Николаевна. После допросов и пыток в тюрьме она, как передавали те, что успели перекинуться с ней словом, заговаривалась и мало кого узнавала. Да и ее трудно было узнать. От истощения у Галины Николаевны даже тоньше стали волосы и вылезали целыми пучками. Это мучило ее, и она без конца поправляла рваный пуховый платок.

Прежде я издевалась над слабостями профессорши. Насмехалась над тем, что она старалась быть молодой, что боялась старости, морщин. Насмехалась потому, что, догадываясь — тревоги жены связаны с ним, — желая подбодрить ее, Клумов — ха-ха! — подчеркнуто восхищался ею: «Ка-к-кая ты молода-ая, Галя! Мне просто неловко за себя. Не-эт, серьезно, скажи, кто из твоих рове-есниц выглядит, как ты? Ну-у? Тебе же со-орок пять, не больше!» Но теперь я — я! — позавидовала ей. Честное слово! Ведя жену в медпункт, видя, как она дышит на замерзшие руки и торопливо заправляет редкие волосы под одеревеневший платок, Клумов гладил ее спину и говорил:

— Ничего, голубушка, ниче-его! Не волнуйся. Еще не все потеряно. Только не отчаивайся, молю. Помнишь, как ты исп-пугалась обыска?.. А тог-гда, в лесу?..

«Что это? — думала я, провожая Клумовых взгляд дом. — Игра? Самогипноз? Обычная глупость? Особенный дар? Неужели действительно есть такая способность? И если ее беречь, не транжирить, ее, как видно, хватит на всю жизнь. Сколько ему? Много. А он, будто слепой, и знать не хочет о переменах в жене. Любит свою Галю сильней, чем прежде!»

Хотя мне было под тридцать, я не имела семьи. Да, если говорить правду, не пережила и любви. Не очень верила в нее раньше, не очень верила и тогда. Смотрела как врач — все проще. Нужно — она приходит, не нужно… Мужчины вызывали у меня недоверие. Вероломство, фатоватое тщеславие… Я тоже не очень нравилась им — недоставало, видно, женственности. А возможно, слишком много было непримиримости к их слабостям, слишком много настырного желания навязать свое. Не помогали ни косы, ни плечи, ни стать.

Отец мой юрист. В тридцать девятом бросил больную мать. И это законник!.. Я, комсомолка тогда, стояла на пороге самостоятельной жизни и, конечно, в возмущении — как он мог? — отреклась от него. Он сделался ненавистным мне… А вскоре была потеряна и мать. При первой немецкой бомбежке. Я даже не смогла откопать ее труп из-под развалин.

Не скажу почему, но эти два события слились в моем сознании в одно, пробудили беспощадность ко всем и к себе. Будто все во мне выжгли. Видели старую, узловатую иву, в дупле которой мальчишки раскладывали костер?.. Вот такой и вошла я в войну.

Вокруг горело, рвалось, а я перевязывала, оперировала. Штатских клала в палаты. Военных отправляла с попутными машинами на восток. Последний раз знаете как отправила? Распласталась в белом халате поперек мостовой и не встала, пока не взяли… И тех, что остались, не бросила. Понимала: они одни теперь связывают меня с жизнью.

Я, наверное, начала свой рассказ не с того. Пропускаю главное. Но поверьте — я клянусь! — старомодные клумовские сентиментальные страсти-мордасти смутили многих. Именно многих!.. Хотя я снова, отгоняя слабость, старалась принизить и это — и в своих, и в чужих глазах.

Лицом к лицу мы встретились несколько дней спустя — в очереди за обедом. Это, по-моему, была одна из наипозорнейших процедур в лагерном житье — когда мы, заключенные, под надзором полицейских (не дай бог, чтобы кто стал в очередь дважды!), получали консервную банку баланды.

— Ду-ушечка, вы? Значит, помогло-о все-таки! — радостно удивился Клумов, дотрагиваясь усами и губами до моей руки. — Галя, посмотри, она жива-а! Как и мы… Когда вывели нас на т-тюремный двор и начали за-загонять в душегубку, ду-умали — все! Хорошо, что кто-то предупредил: закро-оют плотно дверь — коне-ец, a возьмут на цепо-очку — не все еще к-кончено. Взяли на цепо-очку!

Галина Николаевна кинула на меня жалкий взгляд, виновато сморщилась и принялась поправлять волосы.

Нет, до моей капитуляции было еще далеко. Подумаешь!.. Потом я даже укоряла себя, что стала тогда улыбаться, трясти профессорскую руку, сочувственно ахать. Перед кем? Зачем? Разве не все равно? Но слова «помогло все-таки» не пролетели мимо. Клумов, как обнаруживалось, был в курсе моей подпольной деятельности и кое-что предпринял, чтобы спасти меня от смерти…

— Заходите к нам! — говорил, пропуская меня вперед и печальным взглядом приглашая полюбоваться на дневального, важно орудовавшего черпаком у бочки. — Это уже не повредит. Мо-ой уважаемый доктор, я, по-онимаете, раздобыл сахари-инчику. Поговорим про лес, про новости.

Однако было видно — сам Клумов тоже живет на нервах. И хоть старается не показывать виду, хоть уже на второй день ринулся работать в тифозный барак, силы у него на пределе — сдает сердце, мучает застарелый диабет. Угловатое лицо его страшно осунулось, отчего уши, казалось, оттопырились, выросли.

Еще по дороге сюда, в лагерь, кое-кто из нас ухитрился выбросить на мостовую писульку — с просьбой передать близким, где кого искать. И, как ни тяжело доводилось нашим на свободе, мы иногда через старожилов, расчищавших улицы, получали посылки-кульки.

И вот тут опять неожиданно обнаружилось — среди разношерстных людей, которые по самым различным причинам попали в лагерь, почти не было таких, кому бы Евгений Владимирович не сделал добра… Для санитарки Гели, такой славной, искренней женщины, с которой мне выпало валяться рядом на нарах, он снял в своей комнате занавески — на штанишки сыну. За операции немцы ввели плату — и Клумов частенько вносил деньги за тех, кого оперировал. Когда родственники благодарных больных приносили ему кое-что из продуктов, Галина Николаевна сейчас же готовила «всеобщий» обед. А теперь вот тифозный барак!

Правда, доброта и искренность бывают старческими. Кто-кто, а наш брат медик это знает. Они от слабости. От сознания, что дни твои идут к концу, тебя скоро не будет, а другие останутся. Они от боязни быть забытым, от желания — пусть потом хоть кто-нибудь вспомнит добрым словом. Но здесь, среди лохмотьев, жестокости и страданий, яснее стало видно — нет, Клумов вообще не мог иначе жить. И в медпункт к Клумовым, у которых в городе не было родных, стали заглядывать не только больные…

Не прячась, как обычно, от ветра за стеной какого-нибудь строения, я села одна на заснеженный желоб и принялась хлебать баланду точно сама не своя. Не среагировала даже на то, что два санитара на носилках пронесли труп тифозного. Память, как бы назло мне, подсунула случай — Клумов делал операцию… Как всегда в такие минуты, отчужденный от окружающего, с насупленными бровями, чрезвычайно густыми, придававшими ему сердито-недовольный вид… Хирургическая сестра подавала инструменты, тампоны, а он колдовал.

Неожиданно в операционную ворвалась Галина Николаевна. Ломая руки, бросилась к нему:

— Женя, там пришли с обыском!..

— Ну и что? Не мешай, — попросил он.

— Женечка, гестапо…

— Эсде, — поправил он. — Кто пустил сюда посторонних лиц? — И только когда ассистентка обняла растерянную женщину за плечи и повела к двери, добавил: — Успо-окойся, пожалуйста, я ожидал этого. И ты знала…

Геля как-то рассказывала — ее арестовали позже, — что, когда Евгений Владимирович сидел уже в тюрьме, партизаны расправились с минским бургомистром. Прямо на улице, стащив с пролетки, расстреляли в упор и бросили на камни мостовой. Гестаповцы привезли его в больницу окровавленного, с треснутым черепом. В стремлении спасти вызвали Клумова для консультации.

Был, возможно, и иезуитский прицел. Зная профессорскую честность, надеялись: Клумов постарается показать себя. Это ведь не то что выдавать тайны своих единомышленников. Ну, а если так случится, можно будет надеяться и на большее. Пробовали же они заставить его делать стерилизации… Однако Клумов прошелся по палате, задал несколько вопросов бледной «стерве Станиславе», которая, молитвенно сложив ладони, стояла около беспамятного бургомистра, и спрятал руки за спину.

— После пережитого я зд-десь, господа, не сове-етчик. К тому же он ведь не женщина…

Одна я к Клумовым все-таки вряд ли бы пошла. Но потянула Геля. Оказывается, не испугавшись, она перед этим выбралась из лагеря со старожилами, которых гнали на работу, расстаралась в городе инсулину и вернулась назад… Со свободы, от сына!..

Заметив, что я колеблюсь, Геля даже прослезилась:

— Какая вы, в самом деле! Вам молиться на него нужно. Если бы не подкупили следователя, разве вы были бы здесь?

Укрытая тряпьем, Галина Николаевна лежала на топчане, а Евгений Владимирович, как посетитель в больнице, сидел у ее изголовья. Когда скрипнула дверь, встрепенулся, предложил мне свою табуретку.

— Второй нет, това-арищи. Садись, Гелечка, к Гале. Ей нездоровится…

Склонившись, он подержал ладонь на лбу Галины Николаевны, потрепал ее по щеке.

О чем он думал? Что переживал? Во всяком случае, маловероятно, чтобы мысли его были радостными. Но заговорил он довольно бодро, с прежним достоинством:

— Сегодня ночью си-идел у окна и слушал, как пролетали наши бомбардировщики. Чуде-есная, скажу вам, музыка. Даже звенели стекла… А небо, неб-бо!..

— Это «ИЛ-4», — обрадовалась Геля, обдавая его ласковым светом васильковых глаз. — Я тоже слышала.

— Достоевский, во-озможно, острее, чем кто другой, чувствовал обреченность всех и всяческих претендентов на миссию юберменшей. И доказал: не-ет, дудки, природа человека сильнее самого человека! Помните? Темные инстинкты и поползновения бессильны против живого потока жизни, хотя и способны взбаламутить его. Убивая и зверствуя, они убивают себя. Сами же до отвращения жить хотят… — И, помолчав, без определенной связи добавил — Доктор узна-ал, что готовится оч-чередная разгрузка лагеря. Придется заполнять анкеты. И, как сообщают, с очень интересными пунктами: «Чем болел?», «Когда?», «Чем бо-олен?», «Давно ли?» Так что делайте выводы. А у меня сего-одня один умер…

Его рассуждения, тон опять показались мне наивно-странными. Интеллигентщина! Совет же его оскорбил — на него нужно было иметь особое моральное право.

— А вы? Уже сделали этот вывод? — поинтересовалась я, отвернувшись к окну.

Он развел руками:

— Мы-ы? Искренне?.. Но лучше не бу-удем о нас… Еще раз благодарю, Гелечка, за инсулин. После укола вроде бы наново ро-одился. Вот чему уже до-оводится радоваться. Не слишком ли мало для человека?..

— Вы намекаете на побег? — спросила я с упорным желанием говорить о прежнем и на чем-нибудь поймать Клумова. — Но почему вы сами раньше не использовали удобных возможностей? Были причины?

— В определенном смысле да-а… И первая — совесть требовала остаться на по-осту. Хотя, возможно, и заставляла действовать не всегда рассудительно. Да как ты вообще будешь рассудительным, если где-то близко умирают, истекают кровью? Ну, а п-потом поздно стало. Убежал бы один — арестовали бы десятки… Скажите мне лу-учше, неужели где-то есть ле-ес, лохматые ели?.. Свобода?..

Чего я хотела от него? Что еще старалась доказать себе и ему? Я видела, как мрачнеет Геля, как, не поворачивая головы, удивленно косится на меня Галина Николаевна, но сделать с собой ничего не могла. Меня душила злоба, душили слезы. От стыда, от обиды, от протеста.

У меня, разумеется, не было сомнений, на какой стороне баррикады Клумов. Чувствовала, что и в моем упреке — делает, ибо не может не делать — мало справедливости. Допускала, что никто, кроме Клумова с его репутацией правдолюба и оригинала, не способен был добиться такой автономии, которая развязала бы нам руки. Больница стала какой-то сплошной явочной квартирой. Призывным пунктом. Паспортным столом. Базой. Из нашей «персоветской», как, с легкой руки маленькой Танечки, называли мы свою больницу, исчезали даже измученные пытками жертвы, привезенные эсдековцами к нам, чтобы мы подлечили их для новых допросов и мук.

Разве могло все это быть, если бы к кому-то не сходились все нити? Если бы кто-то не прибавлял боли одним, не сдерживал других, не обязывал третьих?.. Если бы не было этой искренности? Искренности как высшего проявления человеческого достоинства!.. «Куда делся больной бандит, которого мы доставили вам?» — подступали с кулаками к Клумову в СД. «У меня в больнице, по-моему, иные функции, — с вызовом отвечал он. — Я не вахман». — «Тогда где доктор Свистуненко? В лесу? Кто переправил его?» — «Спросите у своих сотрудников. Они должны знать лучше меня, это их обязанность и специальность». Ай-яй-яй!..

Он заточил себя в больничных стенах. Обходы, операции, назначения, очные и заочные консультации… Трудно было сказать, с кем, одержимый, он ведет борьбу более пылко — с гитлеровцами или человеческой болью… А я? В некой своей предвзятости даже это ставила ему в вину! Не доверяла, обвиняла и в том, что его дважды арестовывали и выпускали. Не думала, как ему после этого было браться за прежнее. Что-то важное притупилось во мне, не давало по-человечески мыслить.

Наперекор логике, в лагере мы много пели. Пусть тихо, едва слышно, но пели. Чтобы была разрядка, впадали в детство, чудили. Это, как и общее несчастье, сближало нас. Щедролюбивая Геля привязалась ко мне, как маленькая… Но вышли мы вместе от Клумовых лишь па крыльцо. Заплакав навзрыд, Геля бросилась со ступенек и побежала от меня, как от чудовища. Потом, правда, поборов себя, вернулась и, заикаясь совсем как прежде, выдохнула мне в лицо:

— Вы-ы!.. А знаете вы… что он был связан еще с первым подпольным горкомом?.. Хотя… какое вам дело? Вы врач, а не представляете, что значит, например, для бойца сознание — если ранят, рану перевяжут! Шелк в спирту — и стерильный материал, и надежда. А кто их давал и переправлял в лес? Эх, вы!

— Ты глядишь сквозь розовые очки, Геля. В его откровенной добросердечности гордыня, самолюбование!

— А у вас хуже — у вас шоры… Злая жестокость, нежелание быть самой собою… Может, и первые неудачи в войне были потому, что некоторые забыли, кто они…

Я не сомкнула глаз целую ночь. Чувствовала, что не спит и Геля. Уснула лишь на рассвете, когда наши «ИЛ-4» возвращались с задания на свои аэродромы.

Униженная, пристыженная, я мучилась и страдала.

Вспоминалось то одно, то другое. Когда не хватало сил, стонала. В бараке было холодно. Вокруг кашляли, ворочались, бормотали спросонок, и мне казалось: это копошится какое-то бесформенное, лохматое, больное астмой существо.

Назойливо вспоминалась наша Танечка… Эсдековцы привезли из тюрьмы ее мать. Не спускали с нее глаз, пока не родила, и через день увезли назад. А ребенка, Танечку, — Клумов настоял — оставили. И вот то и дело, словно я бредила, мне представлялась эта девочка. И на койке, когда Евгений Владимирович выслушивал ее, делал ей гимнастические упражнения, гудя, как она. И позже, когда Танечка подросла, когда на просьбу показать, как она любит профессора, сжимала кулачки, сжималась вся и аж краснела от напряжения. Представлялся сам Клумов, только уже в вонючем тифозном бараке, между нар, худой, измученный, как и больные, которых лечил. «Персоветская», — звучало в ушах.

Не было сомнения, и в мою жизнь входил Клумов. Входил как нечто необходимое, которое хоть и не согласуется с привычным, но без чего не обойдешься. И когда я поутру увидела Евгения Владимировича — он направлялся в барак к тифозным, напевая себе в усы арию Радомеса, — мне захотелось догнать его, пойти рядом, извиниться.

В тот день, когда собирались разгружать лагерь, нас разбудили затемно. Отделив от мужчин, погнали в баню. Обдаваясь там водой, Геля неожиданно вдруг дернулась ко мне и разревелась. Не знаю как, но я почувствовала, что это непосредственно касается меня. Зная отходчивый, добрый характер Гели, я не удивилась, но встревожилась— теперь все могло быть.

— С Клумовым что-нибудь? Да? — схватила я ее за руку. — Ну? Да говори толком!

Губы не слушались Гелю. Из васильковых ее глаз, сразу растекаясь по мокрым щекам, потекли слезы. Но когда она заговорила, я не поверила ей. По ее словам выходило, что Евгений Владимирович, заполняя анкету, записал все свои болезни и даже прибавил мнимые.

— Что он, с ума сошел? — сжала она кулаки, подняв руки к груди. — Не знает, чем это кончится? Или в самом деле поверил, что нездоровых повезут лечить в Боровляны? Перед тем разом тоже верили. Шофер, который отвозил первую партию, от поехавших даже письмо привез… Но когда погрузили остальных и вкинули к ним труп тифозного, убедились… Объясните хоть вы ему!

Мы наспех оделись и, когда стало можно, побежали искать Евгения Владимировича. Однако роли наши поменялись — Геля обвиняла Клумова во всех смертных грехах, а я просила ее не торопиться с выводами.

Сбегав в медпункт, к тифозному пеклу, мы нашли профессора около бани — он еще не мылся. Позвав, отвели его подальше от электрического фонаря.

Шел снег. В тусклом свете он кружился и, казалось, не падал. Худой, сгорбленный Клумов в этом кружении был похож на привидение. На нечто такое, о чем я читала лишь у Эдгара По, Конан Дойля или видела в кошмарных снах.

Он, пожалуй, догадался, зачем мы прибежали, чего ждем от него, и опередил наши вопросы.

— Вче-ера я позволил двум больным п-походить, — усмехнулся он, оббивая перчаткой с плеч и отворотов пальто снег. — Вот было радости! Тешились, как когда-то Танечка…

— Евгений Владимирович! — замотав головой и всхлипывая, не дала ему говорить дальше Геля. — Что вы наделали! Как вам не стыдно! Неужто верите провокаторам? Это же позор!

Клумов, словно на него замахнулись, отступил и покачнулся.

Геля рванулась к нему, поддержала, припала щекой к его плечу.

— Вы поймите нас!..

— Стара-аюсь, — отстранил он ее со знакомой гордой откровенностью. — Но поймите и вы… Ехать работать в Германию мне предлагали давно. Графа Монте-Кристо из меня и Гали не получится — старые уже. Повоюем хоть так. Мертвые иногда тоже помогают живым… И не бойтесь… Пожалей я Галю — и та, бедная, обиделась бы на меня. Кровно обиделась бы… И потому прошу — больше ни слова! Я приказываю, наконец!..

На что-то еще надеясь, взявшись за руки, мы побежали искать лагерного врача. Светало.

А когда хорошо рассвело, прикатила душегубка. Охрана направилась в барак собирать заключенных, которые значились в списках. Вывели из медпункта и Клумовых. Постояв на крыльце, они, как и в тот раз, взялись под руки и медленно спустились по ступенькам. Первым в душегубку полез профессор. Потом, протянув руку, помог взобраться Галине Николаевне.

— Прощайте, товарищи! — сняв шляпу, крикнул он нам — мы снова наблюдали издали.

Подвели еще заключенных, и через несколько минут дверь душегубки закрылась. В этот раз плотно. Выстрелив из выхлопной трубы, страшная машина забуксовала и тронулась, выбрасывая из-под колес пластинки спрессованного желтого снега.

Сердце мое зашлось. Не сдержавшись, я ударила кулаками себя в грудь и рванулась. Однако чьи-то руки схватили меня и остановили. Но теперь я уже знала — убегу! По дороге в Тучинку, там, когда будут загонять в вагоны, на первом перегоне, но убегу. И если это только принесет пользу другим, ничего не буду скрывать!

Загрузка...