ВОТ КОНЧИТСЯ ВОЙНА рассказ



Станционная платформа и пол в вагоне-«телятнике» были на одном уровне, но Анатолий замешкался — вагон был набит битком. Конвоир рявкнул и ткнул ему автоматом в спину. Те, что стояли в дверях, отстранились, и Анатолий, едва не упустив брусочек полученного эрзац-хлеба, ступил в вонючую тесноту.

В нем кипело раздражение. Уже с той минуты, как остроплечий седой профессор, которого в лагере знали все, взял под руку безучастную к окружающему жену и направился к душегубке. Когда же колонна, в которую попал и Анатолий, потянулась по улицам города, тоска и раздражение просто давили его.

Чувство — их также гонят на уничтожение — исчезло: слишком велика была колонна и невелик конвой. Да и прежде, чем построить их и гнать по улицам, им велели сдать белье в «вошебойку» и обдаться водой в бане. Но мысли все равно роились, как перед большой бедой: мысли про дом и мать — беспомощную, виноватую, какой она выглядела, когда, вернувшись ночью из-под Острошицкого городка, он переступил порог дома и вынужден был поднять вверх окоченелые руки, про побои в кабинете следователя и жирных острожных клопов, что падали откуда-то сверху, про товарищей, которые где-то тут же, в колонне, еле-еле передвигают ноги, — и нельзя было остановиться на чем-либо одном.

Раздражали и встречные на тротуарах: «Остаются! Придут скоро домой, к своим… Начнут делать что заблагорассудится. Одкако небось и не подумают помочь!.. А профессор? Показуха! Старый позер. Как и все! После того, когда смерть перестала висеть над головой, профессор особенно возмущал. Шевелилась зависть к воронам, водившим в небе хороводы, и память, что стала вдруг щепетильной, снова подсовывала картины, как часами мерз в толпе, на заснеженном дворе, а после команды: «По своим местам — марш!» — мчался в «свай» барак, где по обе стороны двери с палками поджидали охранники. И если что-нибудь немножко бодрило, так это гудки, которые долетали от железной дороги, напоминая о чем-то мирном, связанном с хорошим. Да разве еще светленький, будто бы вымытый, денек, какие обычно бывают в канун весны.

Когда, зло поднатужившись, конвоиры задвинули дверь, вагон охватила тьма. Она словно придавила людей и держала так какое-то время, не давая пошевельнуться, заговорить. Потом чуть поредело, будто стало немного светлей, потянуло хлоркой, и люди, придя в себя, стали искать, как бы сесть. Многие, вытащив из-за пазухи полученную пайку, принялись отщипывать крошки. Невольно подчиняясь им, зачавкал и Анатолий — хлеб из опилок казался сладким и гнал обильную слюну.

До сих пор он не замечал холода — все было точно не своим. А тут вдруг ощутил озноб. Заметил: согреваясь от чужой теплоты, оттого, что поел, он все же дрожит. Чтобы приглушить соблазн съесть все, закрыл глаза. Согнувшись в три погибели, спрятав лицо в ладони, попробовал уснуть.

Как он спал? Сколько? Казалось, вечность. Так как небытие было тягучим и прерывистым в одно и то же время, оно не приносило облегчения, и когда Анатолий на миг просыпался, ему делалось еще хуже. От перестука колес, оттого, что рядом надрывно кашляли, сопели и стонали. И напрасными были усилия определить, куда идет поезд, — вперед, в черноту, или назад, где, несмотря ни на что, тихие рассветы. Где остались дом, Нина, мать!

— Толик! — послышалось в одно из таких мгновений.

— Он здесь, командир, — насмешливо откликнулся кто-то из угла и зашелся сухим кашлем.

Анатолий узнал оба голоса и кашель. Значит, опять все вместе. Но слушать Бориса или Вырвича тоже не хотелось, хотя сознание и подсказывало: «А что ты поделаешь? Все равно ведь жить с ними приведется… Жить!»

Где-то рядом с этим шевельнулась ирония» адресованная уже тем, что держали его в холоде и голоде: «Ладно, ладно… Однако же угнали тогда грузовики и передали боеприпасы под Острошицким городком, кому нужно было. Нате, выкусите теперь! Борис хоть и «обструганный», умеет иногда отчубучить и подметить. Вам пришлось бегать за нами, а не нам догонять вас…» Но, представив, как под полом в снежной круговерти бегут, шалеют колеса, снова отдался тоске и одиночеству.

На четвертые сутки на тихом, пустынном полустанке дверь в вагоне дернулась. Завизжала. Вынырнув по грудь точно из-под земли, в ней показался укутанный, в очках конвоир.

— Gidbt's tote? — спросил. И, чтобы его поняли, сложил на груди крест-накрест руки, сделал постную физиономию. — Schmeiβe, Jan! Sofort alle Leichen raus![7]

Молочные клубы, вкатившиеся в вагон, вынудили Анатолия оглянуться. И пока снова закрывалась дверь, он увидел товарищей — они стояли обнявшись, положив подбородки друг другу на плечи.

— Почему ты молчишь? — не освобождаясь из объятий, издали протянул ему руку Борис, стоявший к Анатолию лицом.

Его, как и всех, постригли. И потому, что из-под папахи не кудрявились волосы, а лицо заросло, в бледном свете Борис выглядел похожим на гололобого, синеглазого абрека. У Мити же Вырвича тонкая грязная шея, казалось, едва держала большую, приплюснутую на темени голову. И по спине было видно: мешковатый, в помятом тряпье, он недавно был полным и вот катастрофически, враз, похудел.

«Неужто и я такой?» — ужаснулся Анатолий…

Стало немного свободнее. Переступая на карачках через других, Борис пробрался к нему. Осмотревшись, позвал Вырвича и попросил ближних подвинуться.

— Будем, андреевцы, шевелить мозгами, — усмешливо сказал он. — Послужим себе. Сначала Митя на наших ногах полежит, а потом ты, Толя… Ей-богу, честное комсомольское, будет теплей…

— Попить бы! — не дослушал его Вырвич, но сразу начал, сопя, укладываться на ногах товарищей. — Осточертело все. Уж лучше бы сдохнуть!

Но Борис не дал ему задремать.

— На железном каркасе, должно, иней осел, — высказал он предположение. — Надышали, конечно, уже. Вот котелок, Митя, наскреби-ка давай.

— Я? — по-мальчишечьи удивился Вырвич и вдруг, дернувшись, — ему предлагают что-то делать, — обиделся: — Ай, идите вы все! И не стыдно? Вон от меня что осталось. Ногами, верно, кости мои чувствуете!

Борис закрыл ему рот ладонью.

— Тихо ты, не рви себе и другим сердце. К чему?

— А мне зачем рвут? — входя в раж, откинул его руку Вырвич. — Скажешь, не рвут? Вон, когда грузились, каждый норовил другому на ноги наступить. Дай волю — и перегрызут друг другу глотки. Скажешь, нет? Знаем!.. А немцы? Почему они мучают нас? Ну, скажи, командир!

— Кто и что? — заражаясь его въедливостью и злясь на него за это, неожиданно для себя самого вмешался в разговор Анатолий. — Простая выгода, вот что! Хотят, чтобы действовал естественный отбор. Не бойтесь, им сильная скотина нужна…

— О-о, нет! — перебил и его Борис. — Нет, нет! Это слова, Толя. И причина иная: они — фашисты и не успевают сделать всего, что задумали. Да и аппарата у них больше, чем силы.

— Начало-ось! Давайте, давайте, если не надоело еще! — затрясся в кашле Вырвич.

* * *

Родная земля и Польша остались позади. Под колесами и рядом побежала земля немецкая. Догадались об этом по барабанным ударам в стены. Еще там, в Минске, обратили внимание — на вагонах нацарапано: «Russische Banditen!» И вот находятся верноподданные, которые показывают свое усердие — швыряют камнями в состав. Но зато поезд пошел быстрее. Конвоиры откинули железную дверцу от переплетенного проволокой люка-окошка. И ночью Анатолий неожиданно увидел луну, почти что полную. Луна ныряла в узорчатые, перистые облака и неслась за поездом. Чудилось: это оставшиеся там, на родной земле, выслали за ним гонца, чтобы напомнил о себе и был ему попутчиком.

«Ну что ж… — думал Анатолий, нащупывая на левой руке вену и считая пульс. — Ну что ж… там Нина… Может, и вспоминает…»

На седьмые сутки дверь открылась второй раз. Спустив на землю окоченевших мертвецов, сложили их, как дрова, у вагона. Остальным разрешили выйти с котелками.

Ходить за это время все разучились и к забрызганным, грязным грузовикам с термосами потянулись, сжимая руками лбы и покачиваясь. Митю Вырвича пришлось поддерживать под руки — он шагал как спутанный.

Когда очередь получать баланду подошла к нему, он вдруг задрожал и в отчаянии закатил глаза. Но потом оттолкнул от себя товарищей и сорвал с головы облоухую шапку. Потешаясь и гогоча, веселый, в белых нарукавниках и фартуке немец зачерпнул полный черпак желтоватой, вонючей жижи и плюхнул ее в Митину шапку.

Выпучив глаза на немца, а затем на Вырвича, который затравленно присел неподалеку на шпалы и начал хлебать жижу, Анатолий брезгливо отошел в сторону. И вовремя — знакомый конвоир в очках, который, чтобы не дать кому-нибудь оправиться, спешил и подгонял всех, носком сапога ударил Вырвича под зад, и тот, поперхнувшись, ткнулся лицом в промазученный гравий.

Подняться Вырвич уже не смог, и назад его поволок на себе Борис. Стараясь не смотреть на Анатолия, он донес товарища до вагона, приподнялся на цыпочки и опрокинул на пол. Но не полез за ним, а отступил от дверей и, понурившись, уперся лбом в стену вагона.

«И тут не может угомониться, — неприязненно подумал о нем Анатолий. — Зачем это ему? Да и Мите, наверное, ничем уже не поможешь…

И вправду, через день, отводя колючие, голодные глаза от склоненных над ним товарищей, Вырвич стал отходить. Икнул, потянулся и начал каменеть — сперва лицом, потом грудь, руки, ноги. И, умирая, казалось, все больше делался для всех обузой — чужим, ненужным, пугал, мешал жить. И Анатолию уже не верилось, что не так давно он сидел с ним в школе за одной партой, вместе волновался на подпольных сходках, принимал участие в операциях. «Хорошо, что всего этого не видит Нина, — уныло думал он. — Заботливая и непримиримая ты моя1 Чем черт не шутит, может, и встретимся еще… До Мити мне еще далеко…»

* * *

Когда Анатолий на животе спустился из вагона на полотно дороги — перрона здесь тоже не было, — сыпанул веселый дождик. И потому, что сыпался он из прозрачных, подсвеченных солнцем тучек, и так же неожиданно, как начался, перестал, он показался незнакомо ласковым. Такими же показались и чистенькая, под черепичной крышей, утопающая в зелени станция вдали, кирпичные строения при ней. За кюветом, в прошлогодней, но обмытой уже траве, сияющие лужи. А над головой шелковистое, чуточку синее родного, небо и более теплое, — видимо, потому, что его Анатолий давно не видел, — солнце.

Последние дни вообще чувствовалось, как теплеет. По словам, что долетали из-за стен на остановках, можно было догадаться — это Франция. Борис даже рискнул, — раздвинув проволоку на люке-окошке, спустил на ремне котелок. И когда вытянул его назад, он оказался полным воды…

Многие вагоны уже были пустыми: женщин — это подсмотрел в люк все тот же Борис — выгрузили первыми и, не медля, куда-то погнали. А вот о мертвых даже не спросили, сколько их, а лишь распорядились оставить в вагонах. И самым страшным тут было: в темном, загаженном углу оставался лежать окоченевший в неудобной позе Митя Вырвич. И, зная это, гадко было дотронуться до самого себя.

Так же не по себе делалось и оттого, как, вылезши из вагонов, по команде конвоиров строились вдоль полотна мужчины. В лохмотьях, в опорках, зеленые, как мертвецы, они неуклюже топтались на месте, чтобы сохранить равновесие, опасливо хватались друг за друга. От всеобщей беспомощности конвоиры шалели, подозревали подвохи, нежелание делать, как было намечено ими, — видимо, и выродкам нужно иногда убеждать себя в чем-то. А возможно, и вправду чувствовали затаенную ненависть и сопротивление…

Упрямясь, но и боясь отчужденности, выраставшей между ним и Борисом, Анатолий постарался пристроиться к нему в ряд — он никогда не был один, ни в школе, ни после. Да и Борис больше, чем кто другой, нес в себе такое, что осталось там, на краю света, за горами и лесами, и напоминало: а война все-таки когда-то кончится! К тому же все свидетельствовало: в жизни начиналась новая полоса, которая позже непременно будет предметом разговоров.

На шоссе колонну встретили монашки — неожиданные в черно-белом одеянии и потому таинственные. Стоя, как призраки, на обочине, замахали руками, как крыльями, и в колонну полетели краюхи хлеба, сушеная рыба.

— Sest p'our vons, les Russes! Prenez — be! — подбадривали они, отвлекая внимание конвоиров на себя — пусть злятся на них. — Le Deiu est aux martyrs, les Russes![8]

Под вечер колонну впервые кормили под навесами, за столами. На ночлег загнали в похожие на ангары бараки из гофрированной жести. Анатолия лихорадило, но на полу лежала солома, и он, бухнувшись на нее, провалился в черноту, из которой раз за разом выступали таинственные фигуры монахинь, а затем стало чудиться страшное — как некогда угоняли из города грузовики. Карбюратор, наверное, переливал, и в кабине разило бензином. Привычно сжимая баранку руля, Борис знал лишь одно — дорогу да машину, что катила вперед, а он, Анатолий, с пустыми руками и потому как бы беззащитный, то смотрел по сторонам, то на шоферское зеркальце, где косо убегала дорога, пока не свернули в лес, то открывал дверцу и наблюдал за беловатым небом, откуда могла тоже угрожать не меньшая — опасность — «костыль-разведчик»… Анатолию снилось это, и, переживая, как часто бывало и наяву, он старался разгадать, по какой причине мысли с монахинь перескочили на случай, который хотя и завершился благополучно, но стал последним в подпольной жизни Анатолия… Сон вспоминался и на другой день, когда тащились до следующего лагеря — большего, огороженного в два ряда колючей проволокой, со сторожевыми вышками и дощатыми бараками, где у дверей стояли бочки с водой, а по обе стороны прохода возвышались двухэтажные нары. «То же самое, то же самое! — жалел себя Анатолий. — Кто же следующий?..»

Наутро подняли затемно. Дали выпить суррогатного чая с серым хлебом, построили на дворе. Лагерь, как выявилось, ютился между однообразных, унылых холмов. Петляя между ними, желтела песчаная дорога, начинающаяся от лагерных ворот. Анатолий проследил за ней — она бежала к самому высокому холму и, вильнув у его подножья, поднималась на вершину.

Когда дотащились туда, увидели перед собой расчищенную площадку, узкоколейку с непривычно маленькими платформами и вагонами, зеленоватыми, будто заплесневелыми от цементной пыли, складскими помещениями. Близ круглого котлована в опалубках громоздилась бетономешалка, от которой к котловану шли дощатые тачечные ходы. А вдали поблескивала неоглядная водная гладь — пустынный, без судов, Ла-Манш.

Ворочаясь ночью на нарах — бессонница бывает и от бессилия, — слыша, как-то и дело кряхтит и кутается в тряпье Борис, Анатолий старался убедить себя: теперь это его жизнь. И хоть здесь все чужое, мучает усталость, дергают, болят раздавленные кулями цемента фурункулы на шее, нужно спать. Чем он может помочь себе? А когда пришло забытье, снова, как и там, на работе, он взялся за совковую лопату. Но она была широченная, не по силам, и каждый раз, как Анатолий, размахнувшись, бросал гравий в тачку, лопата увлекала его за собой, валила на землю, словно пьяного. И было досадно, ибо откуда-то, как утреннее облачко, вот только что поднявшееся из-за горизонта, на него глядела Нина.

Изнеможение, истома и наяву поднимали муть в душе. В голове складывались въедливые фразы, которыми можно было при определенных обстоятельствах оправдать себя и поразить зазнавшегося Бориса.

Как-то, делая вид, что набирает лопатой гравий, тот поинтересовался:

— Ты еще не забыл Минск? Помнишь, как профессор, чтобы не попасть сюда, пошел на смерть?

Арматурщиками и плотниками на строительстве этого дота были в большинстве французы — приходили из ближайших ферм отбывать трудовую повинность. Оставаясь верным себе, Борис, который обычно ко всему прислушивался и все как-то старался по-своему использовать, свел с ними дружбу. Приносил от них сигареты, сухари, новости. На переносице у него пролегли морщины, это старило Бориса, но неистребимое упорство его росло. И, догадываясь, куда тот гнет, Анатолий отпарировал.

— Пошел ли? — переспросил въедливо. — Твой профессор просто позировал и надеялся, что его как знаменитость повезут не в Тростенец, а в дом отдыха. Поправляйся-де, пожалуйста, сударь!

По лицу у Бориса пошли нездоровые, сероватые, пятна.

Над Ла-Маншем, в сизоватой голубизне, стеной стоявшей вблизи берега, показался самолет. Рокоча моторами, нацелился на дот. Но, приблизившись, неожиданно лег на крыло и, сыпнув пулеметной очередью, боком подался вдоль побережья. И это помогло Борису взять себя в руки.

— Ты изуверился, Толя, хуже, чем Вырвич перед смертью, — сказал он сдержанно. — Честное комсомольское. Поверь…

Однако Анатолия уже тянуло в пропасть.

— Твой Вырвич тоже не изуверился, а оскотинел! — огрызнулся он, вставая с земли и не спуская взгляда с улетающего самолета. — И вообще… я жрать хочу! Мне пока об одном этом дум хватает!

— Разве можно так о покойнике и о себе? — взорвался Борис.

— Иди ты!

— Ну, тогда ответь хотя бы… Неужто, когда война кончится, ты этим же отговариваться будешь? «Что делал?» — «Жрать хотел!»

* * *

Поругались они перед воскресеньем, а в понедельник у немцев нашлась неотложная прореха — лагерников подняли по тревоге, спешно посадили в грузовики и повезли в ночную тьму.

Новое строительство, видно по всему, имело более важное значение — работы на нем были механизированы. Железнодорожная ветка входила в самую гору — в туннель, где были высечены отсеки и просторный, высокий зал с наклонными выходными люками. Бетон подавался сюда по металлическим коленчатым трубам. Правда, иногда он застревал в них, и приходилось бить по ним кувалдами, развинчивать колена. На потолке и стенах туннеля горели электрические лампочки, и работа шла круглые сутки.

По ночам над горой, в сторону Ла-Манша, выбрасывая огненные струи, сотрясавшие воздух, проносились беспилотные самолеты. Говорили: туннель для фаустпатронов, что скоро заменят и это издалека управляемое диво. Лагерь здесь размещался совсем недалеко от горы, в рощице. В такие минуты в нем тоже светлело, и стекла в барачных окнах поблескивали, как от близких пожаров.

Ходили также слухи о небывалом грозном оружии, которое немцы изобрели и собирались скоро применить. Однако все, в том числе и Анатолий, начали чувствовать: немцев захлестывают набегающие события. Даже самолеты-снаряды и те все реже стали пролетать по своим огненным трассам — англичане открыли способ перехватывать их над проливом.

А вот в первую же майскую ночь оттуда, где скрылось рыжее солнце и догорела заря, накатился тяжелый, плотный гул. Приблизившись, как неизбежность, он охватил гору и, обрушившись на нее, порвал в клочья окрестную темноту.

Захлопали зенитки. Правда, с опозданием. Но волны гула по-прежнему в том же ритме накатывались одна за одной на гору, и взрывы эхом разносились по туннелю. Затем, мигнув, в туннеле погас свет. В одном и другом его конце стали видны просветы — там что-то горело, и сияли ракеты-фонари. А через какое-то время содрогнулся и сам туннель. Недалекий отсек с наклонным выходом точно раздался от вспышки и осел. Тугой пыльный воздух ударил Анатолию в рот, в нос, глаза, уши и, приподняв, швырнул его на стену.

Когда утром он вместе с другими выбрался наружу, его поразило увиденное, особенно ржавые каркасы сгоревших вагонов, которые стояли на покореженных рельсах, и ленты фольги. Фольга блестела всюду: на железнодорожном полотне, на склонах горы, на посеченных осколками кустах, росших на склонах, — немцы снова отставали!.. Нет, поразило и еще одно — среди рабочих не оказалось ни Бориса, ни его друзей.

Куда они исчезли? Вокруг простиралось холмистое открытое пространство. Под боком шоссе с редкими березками на обочинах. Грозные щиты: «Achtung, Minen!», «Atlen tioni mines!» Понатыканные, как пики, заостренные колья. И только у горизонта разбросанные фермы с садиками. Чужбина! Куда ты здесь дашь стрекача? Где спрячешься? Да, казалось, никто втянутый в окружающую жизнь и не готовился к этому. Все мирно после работы раскладывали на отшибе от бараков костерчики — «коптили» завшивевшее белье, вырезали деревянные ложки, мастерили ведерца из консервных банок… Но вот же исчезли, и видимо, запаслись перед этим продуктами!.. И нужно было в мыслях, не желая ни жить, ни умирать, поносить Бориса, оправдываться перед Ниной, в чем-то присягать ей, божиться.


Когда Анатолия арестовали и бросили в карцер, он почувствовал даже облегчение — к жизни возвращался какой-то привычный смысл. Даже иронически подумал: смерть, пожалуй, более страшна тем, кто глядит на нее со стороны.

Правда, в коридоре было одно окошко, и виднелось в нем лишь небо. А этого для глаз было мало. Им нужны были земля, нечто предметное на ней, на чем мог бы остановиться взгляд, с чем непосредственно или косвенно связывалась бы жизнь, и час спустя рука Анатолия уже сама потянулась к вороту расстегнутой рубашки…

Это случилось уже в третьем лагере — громадном, интернациональном, с налаженным бытом. Бараки в нем регулярно дезинфицировались вонючими шашками, которые жгли в тигелях; день был рассчитан с точностью до минуты, еду выдавали в «пищевом блоке» из окошечек. Зато тех, кто опаздывал при подъеме или близко подходил к колючей ограде, заставляли бегать и прыгать до изнеможения; мертвецов здесь хоронила и обезвреживала после бомбежек бомбы замедленного действия специальная команда в неуклюжих деревянных колодках и полосатой арестантской одежде.

Работать приходилось под землей. Кроме надсмотрщиков и прорабов по шахте расхаживали эсэсманы — в резиновых плащах, касках, с автоматами. Но то и дело все равно перегорала проводка, сходили с рельс груженные стальными стопудовыми дверями и плитами вагонетки, прерывалось грудное воркованье бетономешалок. Диверсии стали такими частыми, что было не до разбора, — хватали тех, кто попадался под руку, и все усилия отдавали на то, чтобы ликвидировать аварию. Ну, и суд, расправа, естественно, были короткими — на них отпускали сутки-двое.

И вот на рассвете второго дня до Анатолия долетело глухое громыхание.

Поначалу он подумал — гром. Но долетавшие раскаты будто пульсировали — то набирали силу, то слабели. Такого при грозе быть не могло. Не могла это быть и бомбежка — громыхание не смолкало и словно клубилось.

Проникаясь уже знакомым чувством — смерть страшна не тому, кто умирает, — Анатолий стал ждать. И пока небо в окошке светлело, а потом синело, жил одним: «Вот кабы успели!..»

Когда в окошке опять потемнело, стекла его вдруг задрожали от рокота. Анатолий прислушивался к нему, жил только им. Правда, до момента, когда после страшного треска, очнувшись, он с пылью и удушливым смрадом вдохнул в себя свежесть. Она взбудоражила его, помогла сориентироваться, забыть о рокоте. Выбравшись из-под кирпичных глыб, Анатолий по-пластунски пополз к ограде. При очередном разрыве увидел — с ним ползут еще двое. Один — сосед по барачным нарам, который поражал его своей жгучей злобой, не дававшей ему даже широко раскрыть большие, как озера, глаза.

С таким ощущением, что колючую проволоку перекусывают зубами, а не плоскогубцами, они втроем выбрались из лагеря. Раня колени, руки, поползли по каменистой земле, а потом стерне, удивляясь — поля уже сжаты, убраны, и, значит, лето кончается. Запыхавшиеся, вконец измученные, достигли околицы какого-то селения. Кувыркнувшись через забор, угодили в сад и наткнулись на сарай, что вдруг, как по мановению, вырос из темноты.

Морила жажда, крайняя усталость. И это на минуту стало важнее всего. На ощупь ища, где бы сесть и отдышаться, Анатолий ударился коленкой о бочку. Пузатую, с краном! Принюхиваясь, вслепую нащупал над головой связку подвяленных яблок и, сорвав ее, стал взахлеб пить холодный, щекочущий сидр.

Уснули они все трое пьяными, на голой и твердой, как ток, земле. А когда разлепили веки, ужаснулись — в едва прикрытые ворота глядел залитый солнцем сад. Над сараем же, строча из скорострельных пушек, проносились штурмовики.

Когда хозяин сарая посоветовал бросить захваченные ими с собой палки и провел их на пыльную сельскую площадь, где под кленами возле танков толпились английские солдаты, у Андрея разбежались глаза: все показалось необычным, от танков до солдатской одежды — цвета хаки, чуть небрежной, но по-своему франтоватой, с уймой карманов на штанах, на куртках. И, хотя разваливалась голова, с похмелья все воспринималось как в праздник.

А тут еще, будто оправдывая его радужные надежды, долговязый, по-хорошему спокойный солдат принес мясного супа. С перцем, с лавровым листом. Показывая пальцем на миски, объяснил: суп можно есть. А когда они поели, провел Анатолия с его попутчиками к трехосевому грузовику-фургону со слюдяными окошечками в брезенте.

Однако вскоре кое-что как бы вернулось из прошлого. Ночью задержанных сдали в лагерь-загон с ненавистной колючей проволокой и тупою людской толкотней. Из тьмы над головой сыпался дождь, чувствовалось дыхание большой воды. Загон был в бомбовых воронках, и, чтобы не мокнуть, пришлось искать спасения в одной из воронок и натягивать полученные байковые одеяла как тент. Хотя нет. Позже снова дало знать о себе новое. В загон попали пленные немцы. И, когда их узнали по сгорбленным фигурам, поднялась драка. Кулачная, лютая, со стонами и матерщиной, — самолет не повесил над дерущимися ослепительные ракеты, и лагерная охрана, открыв пальбу, не кинулась в людской водоворот.

* * *

Чувство — родина где-то близко — и раньше являлось к Анатолию. Но теперь к этому прибавилось новое — она не только близко, а и подпирает тебя как сила. И пусть, погрузив его с товарищами в трюм десантной баржи, им не сказали, куда их повезут, пусть у люков поставили часовых, когда пришвартовывались к причалу на противоположном берегу пролива, им подали пассажирские вагоны. Пусть их, лагерных бедняг, снова ожидала колючая проволока, палатки и плац, который после трех-четырех построений станет как бубен, — накормили их рисовым супом с печенкой, провели медосмотр и обещали открыть парикмахерскую.

Правда, через неделю после очередной санобработки опять был выкинут фортель — у палаток с грузовиков скинули тюки странного обмундирования.

Попрыгав сперва на одной, потом на другой ноге, Анатолий уже натянул подаренные штаны, когда от соседней палатки вдруг долетел крик.

— Ты сюда посмотри, на правую штанину! И сюда, на робу! — надрывался возмущенный голос. — Видишь? За кого они нас принимают? За урок или каторжан?

Глянув на штаны, которые он застегивал, Анатолий понял, в чем дело, торопливо стащил их с себя и, на ходу облачаясь в старое тряпье, выскочил на двор.

К центру плаца, размахивая над головой полученной одеждой, сбегались люди — многие простоволосыми, в нижних рубашках.

— Га-а-а! — витало над ними.

Опять осененный догадкой, Анатолий быстро вернулся в палатку, подобрал брошенную в угол одежду и побежал вслед за всеми. Когда он с хмельной яростью швырнул ее в кучу, как в огонь, от комендатуры и казармы уже спешили солдаты — разгруппировываясь, словно на учении, брали плац в клещи.

— Forward, forward! — семеня впереди цепи, командовал грудастый офицер. — Dan't be mitineers! I demond the Order to be done!![9]

Толпа шарахнулась в сторону и начала отступать к куче одежды. Однако Анатолий, отбиваясь локтями, уперся и стал с упрямством человека, у которого осуществляются надежды, жившие в нем подспудно. Опять подумалось о Нине, о Борисе. Захотелось, чтобы они стали свидетелями его причастности к тому, что происходило здесь.

Встрепенулся он, когда рядом остановился жилистый бледный парень с большими, как озера, глазами.

— Без паники и перегибов, товарищи! — скривил он обветренные, потресканные до крови губы. — Бубновый туз не ошибка, а проба. Комбинаторы полагали, что удача с их наглой затеей даст им возможность потом вертеть нами, как заблагорассудится. Но черта с два! — И, схватив за руки Анатолия и пожилого, с отечным лицом и мешками под глазами, который подвернулся с другой стороны, запел: — «Встава-ай, прок-ля-атьем заклейме-онный, весь мир голо-одных и ра-бо-ов!..»

Толпа сбилась с ноги, смешалась и замерла. Однако через мгновение, придя в себя, словно вздохнула и подхватила «Интернационал»…

На следующее утро события развертывались еще стремительнее. Соблюдая принятый порядок при подъеме, после завтрака все, будто по команде, сыпанули к комендатуре. А как домчались до нее, мгновенно построились. Не мешкая из рядов отделились трое и нога в ногу зашагали к крыльцу. Вслед им взметнулись возгласы. Кричал каждый отдельно. Скандировали группами, поднимая над головами сжатые кулаки.

— На ро-одину!

— Мы тре-буем от-прав-ки нас на ро-ди-ну!

Не стесняясь — то позорное и тягостное, что налипло за страшные, проклятые месяцы, сгорает на нем на глазах у всех — забушевал и Анатолий…

Ливерпуль встретил лагерников застоялым туманом. Даже корабли у причалов очерчивались смутно. Небо над ними висело низко. Туман и рваные тучи мешались, и лишь свинцовая вода да корабли помогали определить, где что, — тучи все же куда-то двигались, а туман стоял плотный, промозглый.

За время погрузки одежда у Анатолия пропиталась сыростью, потяжелела. Но сырости и тяжести он не чувствовал, хотя новоиспеченных пассажиров мучительно долго разводили по каютам, а после показывали место на палубе, куда надлежало бежать при тревоге, объясняли, как пользоваться спасательными жилетами и как зажигать на них электрические лампочки, если очутишься в воде. Это теперь почти потеряло свое значение. Как и то, что впереди холодный морской простор, возможные встречи с самолетами и подводными лодками немцев. Ибо выявилось: кроме мучительного «жить или не жить», есть еще нечто, и, возможно, не менее важное. Особенно если не за горами дорогое, незаменимое, куда тебя тянет вступить снова.

В Баренцевом море навалился шторм. Корабль то и дело проваливался в бездну, а туман как был, так и оставался. Напротив, погустевший, он скрывал конвойные эсминцы, чьи силуэты со скошенными к корме трубами маячили до этого по борту. И только когда обогнули Норвегию, полуостров Рыбачий, начало яснеть. Ясность, внезапно проникнув оттуда, где должно было быть солнце, разлилась по небу и тут же по воде.

Вырастая на глазах, замелькали чайки. Замедлив лёт, подали голос. Их пронзительные крики, как и следовало ожидать, стали предвестием — в сверкающем мареве белым сказочным лебедем из воды поднялся берег. И пусть бы сразу за этой отрадной минутой Анатолия подстерегала очередная беда, она ничего не изменила бы — он уже постигал и такое, почему из-за тридесятых царств люди едут на родину даже умирать.

Загрузка...