Я долго решала, куда мне пойти. Где побыть с тобой один на один? Чтобы попросить — укрепи, подскажи, наставь… Мысли мои неподвластны мне. Они ищут поддержки у тебя. Ты мне необходим, может быть, больше, чем прежде…
Особенно тяжко по ночам. Ты сам когда-то говорил, что ночью и боль больнее, и муки страшней. А тут еще тоненько, вроде умирая, стонет Ализа. Почитай, каждую ночь по приказу шефа проводят «акции», и под окном, на дворе, без конца вздыхает доморощенный страж. Какой здесь сон? Лежишь с закрытыми глазами, ждешь неизбежной беды и думаешь…
Вспоминается Вильно, наше знакомство, отец… Как ты пришел к нам в школу во время перемены. На улице метелица, в учительской холод. Я в платке, накинутом на плечи, у голландки, грею руки. А ты… ты в меховой шапке, в блестках снега, порозовевший. И, наверное, потому, что я мерзла, что стояла сжавшись, ты показался мне лохматым увальнем.
«Медведь, — подумала тогда. — Ха! Какой он художник?..»
«Знакомьтесь», — назвав твое имя, отрекомендовал тебя директор.
Кто знал, что в эту минуту решалась наша судьба? Что через день, после собрания в Союзе учителей, ты пойдешь провожать меня и будешь читать свои стихи, выдавая их за чужие? Как дорого все это! Как хорошо, когда тебя любят!.. Вспоминается, и как ты рисовал мне картинки, чтобы я по ним развивала речь учеников. Как рассказывал на экскурсии о чудесном сне боровом. Как водил меня в летний театр «Лютня»… А твоя мнимая болезнь! Когда тебе захотелось проверить, взволнует ли меня твоя беда…
Конечно, нелегко жилось. Отец бился как рыба об лед. Известно, кустарь-скорняк. Но разве это заслоняло солнце? Восьмой же класс кончила. Хоть и под вексель. Хоть и пришлось зарабатывать частными уроками. Однако закончила ведь! Правда, когда вольнослушателем поступила в университет, нас, студентов-евреев, эндэки заставляли сидеть отдельно. Пришлось, протестуя, вместе с другими слушать лекции стоя… Однако же училась и даже считала себя счастливой! Одиннадцатого ноября — в день независимости Польши — евреев в аудитории эндэки не допускали вообще. Но ведь были надежды на лучшее, была любовь! Мы жили… Что еще нужно?
Верно, были предрассудки, наивность. Отец не хотел и слушать о нашей свадьбе. Считал, что сперва должна выйти замуж старшая сестра. Да и ты «капцен», «апикерас»[1], как он говорил… А мы взяли и — ровно это не касалось нас! — записались у казенного раввина. Посмеялись над традиционным балдахином, съели принесенный тортик, пригубили рюмки — и все. Говорили даже, что получилось здорово…
Тебе запретили учительствовать за вольнодумство. Лишили постоянной работы… Но подумаешь! Зарабатывать можно и на декорациях, на рекламах, на этикетках для конфетной фабрики «Фортуна». Ты же художник!..
А я? Что я? Я радовалась каждый раз, когда возвращалась из школы и ты встречал меня у Зеленого моста. Отнимал портфель, а потом и самое на руках нес на третий этаж. Нес и заливался смехом: «Не можешь выше — бери ниже…»
Все, конечно, помнится… Помню, и как ты, когда кто-нибудь из женщин пробовал флиртовать с тобой, сразу вынимал из кармана фотокарточку и показывал: «Это моя Сара…» Первый сборник стихов так и подписал — Бер Сарин. И первую дочку, настоял, назвали Ализой — радостью.
А что уж говорить, когда после освобождения Западной Белоруссии переехали в Лиду… Стало так хорошо, что шевельнулась тревога. Я — в школе, ты — в районе. Пишешь картины, закладываешь фундамент краеведческого музея. Приветствовал самого Купалу, баллотировавшегося по нашему округу. Собирался писать портрет Сайчика. «Какое лицо, фигура! Настоящий белорус, революционер…»
И вот обрыв. В какую-то страшную прорву, в омут неожиданных событий, расставаний, встреч… Но мы и тогда остались неисправимыми. Даже когда попали в минское гетто с Ализой и Сонечкой на руках.
Признаться, меня немного беспокоил этот оптимизм. Услышим в полночь гул самолета — наш! Бесспорно, разведка, и, значит, жди наступления… Передали, что через станцию проследовал санитарный состав. «Ага! Значит, бьют их. И, значит, вскоре покатятся голубчики туда, откуда явились…» Ты даже взялся коллекционировать приказы и объявления, вывешиваемые в гетто: «Передам судебным органам. Лучшее вещественное доказательство!» Когда я промолчала в ответ, удивился, сказал: «Ну, чего ты? К чему паника! Давай уж до конца будем вести учет злодеяниям, совершенным врагами».
Душа подсказывала, что события более грозные, опасность более страшная. Но я не возражала — боялась, не малодушие ли это с моей стороны, не страх ли за детей говорит во мне. Хотя и не могла понять, как ты можешь, живя в кривобокой халупке, в тесноте и голоде, под вечным страхом смерти, нося «латы»[2] невольника, собирать по вечерам детвору, рассказывать ей разные сказки и, выделывая манипуляции, показывать на стене тени разных зверей и птиц. Ибо, прости, доброта твоя, стремление жить, будто все наиважнейшее в завтрашнем дне и все идет, как должно идти, выглядели наивными.
Тебя не выбила из колеи сама Сонечкина смерть. Когда я завернула дитятко в чужой рваный платок и по Сухой улице понесла на кладбище, ты не забыл даже прихватить кусок доски, чтобы выкопать ямку. А потом… чтобы не оставаться с глазу на глаз с горем, пошел собирать детей…
И вот, вспомнив это, я решила объясниться с тобой, пойти сюда, к Сонечке. Прийти, лечь на холмик, обхватить его руками и высказать тебе все-все, излить душу… Но когда пришла, растерялась — ни холмика, ни того места. Все перекопано и перерыто. Даже разбросаны каменные плиты со старых могил. И рвы, рвы… Перемешалось и то, что надумала сказать тебе…
Ага!.. После Октябрьских праздников, когда гестаповцы провели первое «сокращение гетто», уже не было ни одной семьи без жертв. Двенадцать тысяч! Земля в Тучинке стонала, пока танки с красно-белыми кругами трамбовали ее. А мы?..
Мне и теперь многое неясно. Что, например, кроме как копать тайники-«малины» да создавать подпольные группы или, как ты, составлять списки гитлеровских преступлений, можно было еще делать? «Если враг задумал уничтожить тебя, борись за свою жизнь — это тоже борьба с врагом», — сказал ты. Помнишь?.. «Если трудно отомстить сейчас, делай так, чтобы отомстить потом…» Но разве это соответствовало событиям, происходящим вокруг? Не слишком ли много мы думали о своей жизни и слишком мало, чтобы как можно дороже продать ее? Откуда взялась надежда, что все еще может и без наших усилий повернуться к лучшему? Откуда взялись люди, которых вдруг прельстили разглагольствования этого Эпштейна с биржи труда: «Настоящих евреев больше трогать не будут». Ха! «Кончится война — их переправят в Палестину!»
Нет, нет, я, кажется, сама не знаю, что говорю. При чем здесь ты? Если бы не было веры, стремления жить, отомстить после, не было бы ничего. Нельзя враз, по взмаху руки, создать подполье, поднять людей, повести за собой! Таких чудес не бывает!
Однако же были и другие люди. Например, Гебелев с его готовностью к неожиданностям. С его мужеством, умением жить для борьбы.
Он, Мойша, видел дальше… Иногда я даже рассматривала его — хотелось понять, в чем его секрет. Лицо как у многих. Разве только открытый лоб, строгие, сосредоточенные глаза… Но, видимо, в этой вот зоркой строгости, в нацеленности его и заключалась разгадка. Теперь для меня бесспорно, что именно он в главном и определил новое направление… То, что мы начали объединять подпольные группочки, налаживать связь с окружающим, его заслуга. И позже его можно было встретить всюду — и в подземелье комсомольцев, и на «радиостанции», и на Юбилейной площади у юденрата при отправке подпольщиков в партизанские отряды.
Помнишь? Все подтянулись, занялись своим. Ты сел за подготовку нужных документов. В лесные районы пошли группы. Мы взялись шить теплую одежду, маскхалаты, рукавицы с двумя пальцами…
А Эмма Родова с ее талантом конспиратора и сердцеведа? Скольким скептикам она вправила мозги, возглавляя тройку комсомольских агитаторов! Забывала о себе. Сердилась, когда ей приносили хлеб из юденратовской столовки. Хотя во рту и не было ничего, кроме картофельной кожуры… Хочешь обидеть — спроси, выполнила ли она поручение… Ты ведь сам знал это…
Только благодаря таким людям в юденрат, на биржу к Эпштейну, в рабочие колонны были засланы свои люди. На кожевенном заводе, на швейной фабрике, на обувной стали портить кислотой кожи, мануфактуру. На ликеро-водочном — спирт. Выносили полевые телефоны, подошвы, теплое белье.
И все-таки скажу: мы и половины не сделали бы, не побывай у нас посланцы горкома, Сайчик со «Звяздой». Как можно этого не видеть. Все ведь стало таким и не таким…
Нет, я не упрекаю тебя. Тебе досталось тоже тяжелое — тюрьма. Теперь я увидела: ты выбрал ее сам, хотя и подтрунивал над собой. Почтальон, дескать. «И к тем, и к этим в доверие втерся. Тюремщиков, мол, рисует. Любят они, как и всякие деспоты, позировать и увековечивать себя». Добился — в «полезные евреи» зачислили. Старшим в колонне назначили… Бедный ты мой! Хороший мой! Разве этим тебе заниматься? Какой ты актер? Война, получается, не только жертвами страшна…
Нет, нет, снова пойми меня правильно. Ты свое делал! Ой, как важно будет после к позорному столбу поставить нелюдей!.. Но я хочу об ином сказать.
Человек в жизни через многие испытания проходит. Но не каждое из них проверка ему. Да вот есть одно испытание… Неумолимое, как говорят. Это — когда ты перед смертельной опасностью решаешь, как дальше быть. Тогда цена твоя как на ладони. Смерть не перехитришь, не подкупишь. Здесь или так, или этак. Нет середины, и некуда отступать… Над многим ты заставил тогда задуматься, дорогой!
Так вот. Ты знаешь, о мартовском провале нас предупредила городская разведка. Да и от юденрата был затребован список на пять тысяч человек. Будто бы для отправки на срочные работы. Но включать в него людей, работающих на предприятиях, запретили. На вопрос, а можно ли вносить в список стариков, ответили: «А почему же нет?..»
Это ты знаешь, даже записал у себя. Но вот не знаешь, что было дальше. Когда на сборный пункт пришла лишь горстка доверчивых, эсэсманы бросились по домам. Хватали без разбора — всех, кто попадал под руку. Взяли сирот и воспитательниц из детского дома… А когда не хватило и с ними, гаулейтер приказал покрыть недобор из рабочих колонн.
Мойша, Мойша! Пусть бы, конечно, лучше этого не было. Пусть!.. Но что тогда получилось бы? Я сама, прости, прокляла бы случившееся: почему тебя черный год не взял раньше? Почему по нашим законам камнями не забросали? Я пугала бы тобой Ализочку. Врагам желала бы твой позор… А так, представляя, как ты держал себя, полнюсь гордостью. И хотя сердце обливалось кровью, хотя не хотелось жить, я благословляю твой поступок. Долгов за тобой не осталось!..
«Вахман, отпусти его! Это полезный еврей. Кюнстмалер!» — «Слушаюсь, господин начальник. Выходи, юден!» — «Выходи, Мойша, ты сегодня перебудешь здесь, в безопасности». — «Не могу, господин начальник тюрьмы». — «Что-о?» — «Я выйду, если вы отпустите вместе со мной и других…»
Тюремщик показывал свою власть и волю. Ничем не рискуя, думал только о себе. А ты ставил на карту жизнь. Ему хотелось, чтобы был окончен его портрет. Тебе же нужно было остаться самим собой и спасти осужденных. И это зная, с кем имеешь дело!
Мне рассказывали, как они били тебя после этого, как впихнули назад в колонну и погнали на товарную станцию. Однако — вот человеческая слабость! — надежда, как и у тебя, не хотела исчезать. Только когда услышала разговоры о Старицком лесе, увидела на полицае твою кубанку, поняла: по-о-ги-иб! Я рвала на себе волосы, билась о стену. Оторвав «латы», вышмыгнула из гетто. Добежала, поверишь, до самого Фаниполя, и никто не остановил меня, простоволосую, безумную. Хватало вокруг, видишь, горя и без моего. Горе, Мойша, было всенародным…
Нет! Снова все перемешалось в моей голове. Я собиралась сказать тебе совсем не об этом… Расстреливали не только в Старицком лесу. Рабочую колонну, которая входила в гетто по Шорной улице, остановили перед воротами. Ожидая дальнейших распоряжений, заставили лечь на снег. По тем же, кто бросился в гетто с надеждой спрятаться в тайниках, открыли огонь. Стали убивать и тех, кто лежал на снегу. А назавтра гестаповские полицейские с гамбургскими евреями принялись подбирать трупы. Так что на кладбище вырос еще один длиннющий, извилистый вал…
Потому-то я и не нашла холмика, под которым лежала наша Соня, и поднялась на эту извилистую могилу. Стала на колени. Как-никак, но погиб ты в один день с ними…
Нет, прости, я и в этот раз говорю не о самом главном…
Когда немцы потребовали список, Эпштейн предложил юденратовцам включить в него стариков и детей: «Нам не на кого надеяться… А здоровое, молодое всегда понадобится». После же расправы на Шорной совал всем фиги, хлопал себя по лбу и дул на поднятую вверх ладонь, показывая, что всякие иные мудрствования как спастись — бессмыслица. «Ну что? — морщил нос. — Спаслись? Перехитрили? Думали, кто заступится, поможет?.. Но ничего, ничего, это тоже пригодится. Кровь заставит заботиться о себе, подскажет, во что верить…»
Правда, трудно было ожидать иного от воспитанника тарунского «Бейтара»[3]. Но чтобы стать людоедом? Работорговцем?.. Шеф гетто организовал что-то вроде гестаповской службы безопасности — пусть свои выдают и уничтожают своих. И Нохим Эпштейн, безусловно, был тут как тут. Знал, что самой преданнейшей собаке самый вкусный кусок.
Как это назвать, Мойша? Выгадывать что-то на жизни и смерти людей! Плевать на святое, чтобы подняться над другими и добиться своего!
Завоеватель, безусловно, враг. Его, конечно, надо изобличать и бороться с ним. Но разве меньший враг вот такой изверг, торгующий тобой? Который смотрит на тебя как на глину? Учитывали ли мы это? Не боялись ли лишних жертв? Словно там, где все осуждены, могут быть лишние и не лишние жертвы. Угроза смерти, что нависла над каждым, как бы уравнивала нас… Нет, Мойша, она и размежевывала нас!
Теперь и о главном… Я попросилась на твое место.
Немцы, будучи и тюремщиками, склонны к педантизму. Нежданно-негаданно им взбрело в голову замостить тюремный двор — порядок должен быть во всем. И я стала подносить мостильщикам булыжник. Затем устроилась в пошивочную мастерскую, потом в прачечную. Надрывалась и тем временем, как и ты, собирала сведения о зверствах, охране. Но… Но и о доносчиках… Удалось даже выявить тех, кто получал паек в тюремной кладовой, не служа нигде, и передать списки Марии Черной, приходившей из города будто бы в пошивочную…
Мартовский погром заставлял торопиться. С горкомовскими проводниками отправляли новые партии. Посылали и без проводников — под видом едущих заготавливать дрова, торф, чтобы подбирали места и для гражданских лагерей. Михел Гебелев нашел способ переправлять детей в белорусский детдом. Чтобы отвести беду от близких, беглецов вычеркивали из учетных книг как покойников. Их семьям помогали из пожертвований специалистов.
Но и шеф с комендантом не дремали. Усилили охрану гетто. Кроме желтой «латы» приказали носить номер своего дома. По воскресеньям ввели «переклички». Около проволочной изгороди, по улицам, на Юбилейной площади, где, прежде чем идти на работу, собирались люди, стали шнырять подручные Эпштейна. Я говорю об этом, чтобы ты понял меня…
Недавно они выследили Гебелева. Были дни, когда он по нескольку раз ходил в город. С документами на имя Русинова, со столярным инструментом под мышкой проберется к проволочной ограде, переоденется в развалинах — и ищи ветра в поле. Тогда он тоже нырнул в развалины. Но едва успел снять рваный пиджак с «латами», как оказался в руках новоявленных гестаповцев.
Пришла очередь и Ализочки. Соседке сделали паспорт на украинку. Вписали ее сына, Ализу. Оформили прописку в городе. Я выкупала дочушку. Пролежала с ней ночь, обнявшись, и отправила… на смерть — начался новый погром…
Выпустив колонны рабочих, гетто оцепили. Прислужников, ха, заперли в помещении юденрата, приставили охрану. Вот честь!
Три дня тянулась бойня. Сгоняли людей на площадь, грузили в машины. Больных и старых расстреливали на месте. Сарайчики, халупы, где, по их мнению, мог кто-нибудь прятаться, забрасывали гранатами. Потом пустили собак-ищеек. За ними — подручных Эпштейна. Те заходили в дома и по-еврейски кричали спрятавшимся, чтобы вылезали из «малин». Погром, дескать, кончился, и вернулись рабочие колонны… Вот до чего дошло!
Признаюсь, жизнь как бы потеряла смысл. Ты погиб, погибли дети, я одна… Ни дома, ни родных. Мало уцелело и товарищей, с кем начинала подполье.
Однако у человека есть прошлое. Да и несет он в себе какой-то свет. Наверное, для будущего. И пусть вокруг кромешная темень — ни огонька тебе, ни звука, — свет этот напоминает: я есть, предостерегает о беде, не дает принять беспросветность.
Я ходила сама не своя. Единственное, что связывало меня с жизнью, было подполье — центр уцелел. А если бы нет? Страшно подумать! Мог бы погаснуть и свет, который наперекор всему еще теплился. Даже сознание, что необходимо отплатить врагам, я чувствую, привело бы к какому-нибудь дикому поступку. А то и того хуже: в отчаянии стала бы проклинать жизнь, людей, себя — все. Восстала бы против всего на свете.
Нет, Мойша, последнего, видимо, уже не могло случиться. Я… полюбила и, кажется, как Эмма… Горе, горе!.. Она тоже попала в руки палачей. Но почитал бы ты ее письма из тюремных застенков, написанные с раздробленными при допросах ступнями!..
Но подожди!.. Я сейчас кончу… Дело в том, что из отряда Буденного пришло задание — утихомирить предателей. Требуют командование и беглецы из гетто. Чтобы не вызвать дополнительных репрессий, центр решил выманить некоторых из них в лес. Пусть сами убедятся, что безнаказанного предательства не бывает.
И вот — не страшно произнести и это — я на бирже труда.
Сам Эпштейн доволен мною. Ему, видишь, импонирует, что я «западница», знаю готический шрифт, древнееврейский язык. Ты, наверное, не одобрил бы моего риска, а может быть, и всего нашего замысла… «Разве это главное?» — спросил бы. Да, да, Мойша, и это главное!..
Пусть не обижают тебя мои слова… Пришла сюда, начала исповедоваться, и кажется, что жизнь моя начиналась не в Вильно, где родилась, встретилась с тобой, полюбила… Даже не в Лиде. Хотя там впервые и стала свободной, почувствовала, что работа, семья — счастье…
Нет, нет! Теперь я знаю: она начиналась здесь. В этом гиблом месте, где я потеряла самых дорогих. Где пережила минуты, трагичней которых не выдумаешь, но где осознала себя частицей других.
Повезет мне или нет? Кто знает… Но клянусь, хочу прежде всего одного — чтобы хватило сил и ловкости осуществить задуманное и попасть к лесным товарищам.
Ты умный и добрый. Прости и прощай! Ты всегда останешься со мной… Теперь вот, кажется, сказала все.