Мы простились в небольшой деревушке Зуи, где размещался штаб не так давно созданной бригады Семена Михайловича Короткина — на Витебщине традиция давать специальные названия партизанским соединениям не привилась, — чувствовалось влияние близкого фронта.
С месяц назад сына и жену вывезли ночью из «нейтральной» Слободы, устроив шумный спектакль. Перевернули в доме все вещи, подняли шум. Нужно было, чтобы никто не смог обвинить славную, отзывчивую семью, которая в первые дни войны приютила нас.
Хлопцы, участвовавшие в катавасии, делали это попутно — главной их задачей была заготовка соли для бригады. Потому, пока они проводили свою затяжную операцию, жена и сын вместе с ними жили в Тошнике — недалеком от Слободы лесу, помогая партизанам готовить пищу и мыть котелки.
В Зуях их поселили в доме рядом с госпиталем, и они занялись другим — стали собирать малину для раненых. Питались же на кухне при госпитале.
Последнюю ночь перед расставанием мы провели вместе. На пригуменнике отыскали стожок под навесной кровелькой, забрались на него, зарылись в сено и проговорили до рассвета.
Что осталось в памяти от той ночи и ясного утра? Свежесть и луговые запахи. И еще — родная теплота. Да, да! Она воспринимается сердцем и, согревая его, не тает, а как бы остается в тебе. Я не помню точно, о чем мы говорили. Но могу поклясться: разговор был наивным, далеким от испытаний, что ожидали нас. У жены есть фотокарточка — она в шестнадцать: лобастая, открытая, с гривкой, в простенькой, одолженной у подруги «баядерке» и поношенном, тоже чужом пальтишке. А на оборотной стороне подпись-напоминание старшему брату: «Не забывай, что твоя сестра, как и ты, твердо стоит за дело рабочего класса». Мне кажется, разговор наш по духу был тютелька в тютельку похож на эту подпись, Во всяком случае, такой след в душе остался от него. Помню только, когда мы первыми проснулись с сыном, я взялся за «ТТ». Разбирал, чистил пистолет и очень гордился, что глазенки у сына сверкали.
Группа, которая шла из Зуев за линию фронта, была небольшая. Сбитый под Витебском летчик — бледный, изнеможенный, в шлеме и позеленевшей кожанке, побывавшей в земле. Резвая, коротко постриженная студентка-медичка в сапогах и перешитой из шинели куртке. Председатель райисполкома — пожилой, бровастый, с добрыми, будто выцветшими глазами, в брезентовом плаще. Его жена с сестрой — еще полные, в летах женщины, которые, видимо боясь лихих событий, надели на себя лучшее, что сохранилось у них. И, наконец, моя жена с сыном, который будто бы собрался в гости — в туфельках, носках, рубашонке и седельчатой — дань времени — испанке с кистью. Сопровождали их два молодых парня-партизана — подводчик и проводник, одетые с каким-то охотничьим шиком. Но участвовали они в таких походах не впервые и держались по-будничному спокойно. Правда, у проводника на шее висел новенький автомат — ППШ — и парень чаще, чем следовало бы, трогал его, поправлял. И потому казалось: он подтянут, пружинист в движениях и может при удобном случае пальнуть из своего новенького оружия прямо в густое синее небо, не успевшее еще стать сентябрьским.
На улицу провожать их высыпали раненые — на костылях, с забинтованными головами, и медсестры — в халатах и белых косынках. Стали в ряд вдоль забора. Пришел Короткин, аккуратный, собранный, искренне пожал каждому, кто уходил, руку, дал моей жене адрес семьи.
— Хотя и в городке живут, а свой огород имеют, — сказал с грустной усмешкой. — Так что помогут. У них там и светомаскировки нет. Скупым не приходится быть.
— Хорошего вам хлопца оставляю, — вырвалось у жены. — Смотрите, берегите его, пожалуйста.
— Постараемся, — слегка смутился Семен Михайлович.
Помнится, я вообще удивлялся жене.
За день их предупредили: в районе так называемых «Витебских ворот» положение усложнилось, и не исключено, что придется искать глухих, нехоженых троп. Кое-кто отказался идти, ожидая лучших дней, а она вот напросилась и идет.
Жена стояла передо мной, опустив безвольно руки, но смотрела почти спокойно: нельзя плакать прощаясь, иначе беда будет подстерегать обоих.
О, как тогда я любил ее глаза, в глубине которых замирал и вспыхивал осторожный блеск! О, как любил их всегда! И в слезах — будто в расплавленном жемчуге. И сияющие, широко раскрытые от радости. И какие-то скорбящие от преданности, от желания, чтобы мне было лучше. Любил потемневшие от готовности броситься на любого, кто посмеет обидеть меня, сказать наперекор грубое слово, или полные мольбы быть справедливым и достойным справедливости.
Как и все светлые глаза, они меняли цвет. Когда она надевала зеленое платье, глаза молодели, отливали изумрудом. Когда надевала янтарные серьги и бусы, серые глаза как бы становились золотистыми, что-то обещали. В них отражались и чистое, ясное утро, и хмурая предвечерняя пора… Она знала об этом и охотно пользовалась даром-секретом, как женщина, которая любит и хочет быть любимой.
При людях жена разрешила поцеловать себя не обнимая. И когда я поцеловал ее в губы, они показались мне холодноватыми.
Подводчик посадил сына в передок телеги, нагруженной чемоданами, баульчиками, узлами, вскочил сам и дернул вожжи. До этого времени стояла сушь, и я заметил, как с колес, будто вода, по спицам потек песок. Но где-то за лесом лиловела туча, проливалась дождем. За ней, тоже с полосами дождя, плыла вторая. А над ними коромыслом выгнулась радуга. И вот туда, под дождевые тучи, отправилась подвода с группкой сутулившихся людей.
Такой, похожей на похоронную процессию, и осталась та картина в памяти. Околица Зуев выглядела бедно — вытоптанный животными выгон, из деревьев одна усыхающая раскидистая груша с порыжевшими нижними ветвями над дорогой. И только вдали лес… Курится пыль. Поскрипывает, тянется подвода, за ней — по обе стороны и сзади — несколько невеселых людей. Все!..
А на следующий день наша группа в десять разведчиков-связных, которую подобрали в Зуях прибывшие из-за линии фронта представители Минского и Вилейского обкомов партии, двинулась в другую сторону — на запад.
Задания у нас были разнообразные. Штаб партизанского движения имел сведения — гитлеровцы включили некоторые районы Западной Белоруссии в генеральный округ рейхскомиссариата Остланд, куда входила Литва, и литовские коллаборанты будто бы отдали приказ занять наши пограничные кордоны на бывшей западной границе. Обследовав ее, небходимо было проверить, так это или нет. Мы получили письмо ЦК КП(б)Б, где подчеркивалось важное значение партизанских ударов по коммуникациям врага, по которым шло все необходимое на Восточный фронт, — как раз разгоралась Сталинградская битва. Мы должны были устанавливать связь между существующими отрядами, что могли встретиться по дороге, и в частности установить судьбу отряда Осташенка и Федора Маркова, который после окончания спецшколы в августе сорок первого был направлен в тыл врага и от которого не было вестей… Мне кроме всего поручалось собрать материал о Минске — о паспортном режиме в нем, о контрольно-пропускных пунктах, проверках и облавах, о борьбе минчан с захватчиками.
Минск! Туда в добрые мирные дни я ездил на зачетные сессии. Там, когда началась война, сдавал последний государственный экзамен и пережил первую в жизни бомбежку, — прижатый взрывами, лежал на булыжной мостовой Привокзальной площади, прикрыв собой девочку, которая вдруг осталась одна. А потом, когда немецкие стервятники улетели, благодаря удаче втиснулся в поезд. Правда, он шел уже не в Витебск, куда нужно было мне, чтобы попасть на Сиротинщину, в Долгую Ниву, где осталась моя семья, а в Могилев. Из Могилева же то железной дорогой, то пешью после злоключений и мытарств я все-таки добрался домой…
Нашей группе везло: в Червенские леса с нами одной дорогой до Бегомлыцины направлялся спецотряд под командованием Блина, как говорили, Героя Советского Союза. Это очень облегчало нам задачу: отпадали многие хлопоты — о проводниках, о головной разведке, о часовых на привалах и дневках.
Ночью, действуя нахрапом, мы с блиновцами пересекли железную дорогу Витебск — Полоцк прямо по переезду, выставив только боковые заслоны.
Шум подняли довольно сильный. Понукали коней. В спешке телеги соскальзывали с настила, и их приходилось скопом водворять на помост. Натужно скрипели колеса, фыркали лошади. Бряцали оружие, котелки. Ожидая, что вот-вот посветлеет ночь, мы перебежали один, второй путь и как бы нырнули во тьму, что по другую сторону полотна показалась еще темнее. И только тогда засвистели пули и в небо взвилась ракета.
Рельсы, лошади как бы отбросили меня назад — в прошлое. Ослепив, оно будто ворвалось в меня вместе с толчками крови в висках. Промелькнула картина бегства из Долгой Нивы… Председатель колхоза дал мне тогда серую в яблоках молодую кобылицу. Но когда мы запрягли ее в телегу, как из-под земли вырос чернобородый муж пашей школьной уборщицы и, тараща налитые кровью глаза, схватил кобылицу за уздечку — он сам претендовал на эту лошадь. Пришлось, чтобы показать свою решительность, вытащить из-под узла топор и, нахлестывая необъезженное животное, мчаться; куда потянула она сама, — прямо по лугу, простиравшемуся перед школой… От мыслей — главным все же были жена с сыном — заныло сердце. Как они там? Фронт не железная дорога!
На эту картину набежала вторая. Мы в деревне Слобода, куда свернули под вечер с шоссе, чтобы переночевать. Я пою кобылицу. Губы у нее трогательно вздрагивают, и у меня на душе становится хорошо. Но только на мгновение, ибо тут же я слышу, как кто-то кричит, что там, на шоссе, беда, и, хотя хватаюсь за хомут, прекрасно понимаю: не-ет, танки на лошади не обгонишь!..
Но едва только ракета погасла и над нами опять сомкнулась тьма, воспоминания как нахлынули, так и отлетели. Осталась только боль — в сердце.
…Дальше лежал самый опасный отрезок пути — там не было партизанских отрядов, и его нужно было покрыть за ночь, чтобы достигнуть Западной Двины, где невдалеке действовала бригада Мельникова и мог угрожать, в сущности, один лишь немецкий гарнизон Улы.
Из отряда Блина наиболее колоритными были двое: сам командир и комвзвода Володя Левшин — высокий, худощавый, с большими грустными глазами. С ним я и подружился, и когда шли позже лесами, говорили о высоком — литературе, Родине, мужестве ленинградцев в блокаде. Реагируя на все остро, Володя, однако, оставался грустным и немного вялым, будто его точила боль или он думал одну недодуманную думу, и беспрестанно посасывал свою неразлучную трубку.
Блина, как потом выяснилось, только что представили к почетному званию Героя, воодушевленный, он жил на высокой волне, немного позировал, носил папаху с красным донышком, хотя впереди было бабье лето и если холодало, так только на рассвете. Приземистый, загорелый, с быстрыми карими глазами, он принимал решения не особо задумываясь, веря в свою счастливую звезду.
Возможно, это обстоятельство содействовало и тому, что, достигнув Западной Двины, мы не форсировали ее, а остановились в прибрежной деревне, кажется, Ерошеве — не так уж далеко от Улы.
Что обусловило блиновское решение? Он понимал: отряд станет притягательной силой и пополнится здесь добровольцами. К тому же бойцы в его отряде были обмундированы неважно. Совсем износилась обувь. В таком же положении были и мы. А под Улой когда-то размещались наш аэродром, как помнится, тяжелых бомбардировщиков, и склады с армейским обмундированием. В сумятице первых военных дней обмундирование разобрали крестьяне из окрестных деревень. Представилась возможность и нам кое-что приобрести и одеться получше. Забегая вперед, скажу: мне досталась новенькая, с иголочки, шинель, которую я и проносил, пока не вышел с отчетом в советский тыл. Но многие из партизан и партизанских командиров, с которыми мы встречались позже, недоумевали — с кем они имеют дело? А это иной раз даже помогало.
Осень стояла золотая, безветренная. Двина несла воды плавно, величаво. Журчало только у берегов. Нас с Володей Левшиным удивляло, почему ей, такой спокойной красавице, не везло в песнях, как, скажем, Днепру или Неману.
Свои операции мы проводили по ночам. В одной из деревень встретили работника Бешенковичского лесничества — приписника. Как офицеру предложили вступить в отряд Блина — нам расти запрещалось. Живой, проворный, он не задумываясь обещал достать оружие и выполнить совет. Однако, когда мы через день пришли опять, дома его не оказалось. Жена, бледная, полная женщина с большим животом, засуетилась, приглашая нас к столу, не знала что подать. Уважать людей тоже надо уметь. Кто-то нажал на курок винтовки и выстрелил в потолок. Женщина схватилась за голову, присела, а мы пошли искать хозяина. Я завел привычку носить электрический фонарик на пуговице шинели. И когда мы вошли в хлев, где вздыхала корова, я посветил им. Половину хлева занимало огороженное жердями сено. И вот где-то на высоте груди мы в сене увидели подошвы. Вместе с сапогами вытащили и хозяина.
К нашему удивлению, он растерялся не очень. Оббив сенную труху, усмехнулся и с каким-то непонятным облегчением повел нас назад в дом. Подойдя к жене, погладил ее живот, и тогда мы увидели — женщина беременна.
Я сам чувствую — пишу не с той серьезностью, какой требуют события. Сейчас их трагичность видится мне более ясно, но тогда я воспринимал именно так. Почему? Возможно, потому, что был по-молодому неискушенным и прямолинейность нередко принимал за признак преданности делу.
Но жизнь была куда сложнее.
Судьба наказывает тех, кому жизнь кажется проще, чем она есть. Мы дали своему новому знакомому старенький «смит-вессон», помогли вступить в отряд Блина. Бросив все, что имел, захватив с собой жену, он пристроился к отрядному обозу. Однако с половины дороги переменил решение и отослал жену назад — ничего не случится, пусть рожает в своем доме. И, как нужно было ожидать, ее уже на околице перехватили полицейские. Надругавшись, притащили умирать к воротам родного дома.
А сейчас несколько слов о себе.
Сам факт, что твою землю топчут пришельцы, вызывал у меня боль. Издевательство же гитлеровцев над привычными формами жизни прямо мучило. Около Слободы вместе с нами попало в окружение и было разбито Лепельское минометное училище, и я уже тогда припрятал для себя пистолет, карабин, гранаты. Не позабыл и о бинокле, планшете, широком ремне с портупеей. И вообще многое тогда начинал сам, кустарно, если так можно сказать. Но как стало ясно сейчас, я смутно представлял и опасность, угрожающую стране, и борьбу, разгоравшуюся вокруг. Да, помнится, очень подмывало заявить о себе так, чтоб сразу изменились и собственная судьба и судьба семьи. Заявить громко — взорвать комендатуру, уничтожить районных верховодов. Сообщив свои намерения Короткину — ко мне в Слободу по ночам часто приходили с заданиями партизаны, — я подыскивал работу в Шумилине и стал наезжать туда на велосипеде — до местечка было километров десять, Но вскоре надо мной нависла угроза ареста: знакомства, которые я заводил, да и то, что жил за горами, за лесами, насторожили полицию безопасности, и мне пришлось отказаться от своих замыслов и уйти в партизаны.
Семена Михайловича Короткина, как довоенного секретаря райкома партии, уважали все. Ему верили, ему без колебаний вручали свою судьбу. И когда я пришел в Зуи, то буквально на второй день попросился на задание: связи, приобретенные мной в местечке, надо было все же использовать. Правда, слушая, Семен Михайлович долго смотрел мимо меня — думал, однако наконец кивнул, как показалось — лбом.
В помощь мне дали спокойного, рабочей закалки уральца, который перед войной секретарствовал в парткоме прославленного Березинского комбината, — Леонида Политаева, почти одновременно со мной пришедшего в отряд. Мы двинулись в путь.
Из людей, с которыми я успел познакомиться в местечке, мы выбрали двух — Петра Шаройку, бывшего курсанта Лепельского минометного училища, о котором я уже вспоминал, и главврача районной больницы.
Отец и мачеха Петра жили в деревне, что чуть ли не вплотную примыкала к Шумилину. И вот после того, когда училище перестало существовать, парень приплелся домой, в отцовскую избу, стоявшую в конце деревни, недалеко от зеленой гребли, за которой поднимался лес. Чтобы легализоваться, устроился на работу на Шумилинскую биржу труда, где стал ведать мобилизацией подвод. Молодость била в нем ключом, и, несмотря ни на что, он оставался ясноглазым и, как представляется сейчас, кудрявым.
— Этот сможет! — согласился Леонид, провожая глазами стройную фигуру парня, уходившего от нас после встречи. — Подъедет к комендатуре, выдавит стекло в окне, бросит подарочек… и поминай как звали! Тем более сейчас как раз гонят подводы на ремонт шоссе. А если что, прикроем…
Как ни удивительно, бывший офицер-минометчик понятия не имел о противотанковых гранатах. Пришлось в том же Тошнике проводить репетиции. Особенно поражало Петра то, что брошенная граната взрывалась мгновенно, как только касалась какого-либо предмета. Удивляло: как она, такая тяжелая, не давала осколков? Вся ее сила заключалась во взрывной волне, которая убивала людей, рвала металл.
Молодости сопутствует мужество. Но, возможно, никто и ничто — если только вдуматься — так не жалеет себя, как та же молодость. Когда Петр забывал бриться, над губами и на щеках у него еще белел, вихрился пушок. Он любил лес, небо, отца. Говоря о родине, умилялся, замолкал и откашливался.
Чтобы застраховать его от привычного с детства, которое может сделать человека сентиментальным, мы запретили ему в тот день ночевать дома и посоветовали переспать в гумне. Но он, скорее всего из гордости, не послушался нас. А возможно, захотел проститься с домом. И, разумеется, лежа в постели, долго ворочался, вздыхал, шарил под подушкой, где лежал у него пистолет. |
Отец же, как назавтра сообщили нам сельчане, замечал таинственные отлучки сына, изменения в его настроении. А увидев, как тот томится в постели, не сомкнул глаз и сам и, дождавшись, когда сын выбился из сил и уснул, вытащил из-под подушки пистолет, ахнул и разбудил жену. Через час старик уже шагал в казарму железнодорожной охраны, находившуюся на другом конце деревни, надеясь — покорностью, признанием спасет Петра. А еще через час, на заре, из местечка примчались гестаповцы, как называли обычно сотрудников СД и полиции безопасности. Они связали парня и, заставив старика запрячь лошадь в телегу, на которой Петр и собирался ехать выполнять приговор, швырнули прямо на голые доски, лицом вниз…
Чтобы немцы не успели разгадать, что нам нужно, и не приняли мер, мы на другой же день вызвали на явку главного врача Шумилинской больницы, военного эскулапа из окруженцев, попросив приехать вместе с женой, — пусть поездка выглядит и как визит к больному, и как прогулка.
Они прикатили к нам на один из казекавских хуторов. Он в прорезиненном плаще с башлыком, она, как настоящий грибник, с корзиной, ножом, в простеньком ситцевом платьице, в сером пыльнике и кокетливо завязанном кровелькой платке в крупный синий горошек. Ловко соскочив с телеги, врач привязал лошадь к пряслу, взял докторский саквояжик под руку и, улыбаясь жене, помог ей слезть с телеги. С застывшей усмешкой послал по грибы в недалекий березнячок, приказав быть на виду.
Не мешкая мы зашли в чистую половину избы, сели за стол. Без лишних слов выложили ему задание — любыми средствами уничтожить районную верхушку.
Он, наверное, ожидал всего, но только не этого, хотя остался спокойным и как смотрел в окно, так и продолжал смотреть. Сказалась профессиональная выдержка: врачу часто приходится решать, как вести себя — говорить правду, полуправду или лгать. Но я все-таки заметил: глаза его стали зыбкими, и он смотрел уже в окно не только чтобы следить за женой.
Полнясь еще вчерашним гневом, я наступил под столом на Ленину ногу и решительно положил ладонь на стол.
— Вы беспокоитесь за супругу? Тогда давайте мы возьмем ее с собой. А вы в местечке пустите слух, что она уехала к своим.
В какой-то неимоверно краткий миг глаза у него наполнились слезами.
— К своим? — простонал он. Меня передернуло.
— Чего это вы? Может быть, боитесь сжечь мосты за собой? Тогда скажите прямо.
— Нет-нет! Я даю вам слово…
Леня не поддержал меня, и операция, как оно скорее всего должно было произойти, сорвалась. Но мне вспомнилось все это вот почему. Глядя вслед отдалявшемуся эскулапу, который торопливо дергал вожжами, я почему-то совсем не думал о его жене, как вообще не думал, можно ли насильно сделать человека героем… Леня сделал правильно: непосильное задание — беда и для дела, и для человека, на чьи плечи взвалили такую ношу. Но разве можно — и это открылось мне, — чтобы каждый выбирал себе дело сам и по своим силам? Разве Родина не имеет права, особенно в тяжелую для себя минуту, послать на смерть каждого — иди и умри? Тем более при таких условиях — выполни или умри!
Не знаю, догадывался ли о моих мыслях и переживаниях Семен Михайлович Короткий. По-моему, да. Ибо после разговора со мной по его представлению я был включен в группу разведчиков-связных и назначен заместителем командира.
Минщина!
Она встретила нас холмистыми борами, грибным запахом (боровики, помнится, попадались до самого конца октября), запахом смолы-живицы. Встретила побуревшими полями, непривычно изрезанными, правда, не межами, а бороздами на узкие полоски, отчего было очень горько. Березовыми рощами и осиновыми перелесками, что наливались багрянцем. Встретила лесными, еще не осенними дорогами, колеи которых только в низинах наполняла вода, чистыми-чистыми лужами в мураве. Болотами и болотцами, в которых немного прибавилось тихой воды и которые с берегов заросли лозой, а дальше редкими карликовыми сосенками.
Большие, при гравийках и шоссе, деревни мы обходили — там были волостные управы. Туда наезжали за всякими продуктами и хлебом зондеркоманды. В некоторых же обосновывались гарнизоны, и переоборудованные в казармы школы были обсыпаны землею, опутаны колючей проволокой.
Колючая проволока перегораживала подходы и к мостам на шоссейных дорогах, где в самых неожиданных местах выросли дзоты и пулеметные гнезда.
Страхуясь от неожиданных нападений, немцы начали вырубать лес, подходивший к дорогам ближе, чем на сто метров. Сами ставили засады в карьерах, у когда-то заготовленных камней.
В бой нам вступать не рекомендовалось. Да и нельзя было подвергать опасности сельчан. И заходили мы только в небольшие лесные деревни. Но и тогда по-партизански — огородами. Разведывали, как и что нового происходит в окрестности, слушали жалобы, давали советы, проводили собрания. Видели, люди живут двойной жизнью: внешней — серой, в работе, в тревогах, и подспудной — с надеждой на завтрашний день. Слышали, за иконами прячут партизанские листовки. Замечали — бывшие колхозные строения чаще всего стоят целыми. Под навесами — ничего, как вымело.
С блиновцами мы простились на развилке лесных дорог: Блин с отрядом шел в Червенские леса, а мы к Палику — перекрестку многих тогдашних судеб.
Как нарочно, невдалеке серела открытая немецкая легковушка. Она с разбегу ударилась в сосну, и радиатор ее врезался в комель. За рулем, склонившись, сидел немец, мышастый мундир которого на спине как бы прострочили и он потемнел от крови. Рядом в исподнем валялись еще двое.
Я обнялся с Володей Левшиным, простился с командиром, который уже красовался в седле на мохноногой лошадке.
Вскоре всадниками стали и мы.
Это было рискованно — не везде проедешь, где пройдешь. Да и прибавлялось забот, шуму. Зато на лошадях можно было сберегать силы, быстрее передвигаться, расширялась возможность маневров.
Нашу группу возглавлял спокойный коренастый алтаец с бледным добрым лицом — Николай Сидякин. И невольное соревнование, которое возникло при поисках седел, не нарушало единства, что восстановилось между нами.
Однажды лошади просто спасли нас.
Партизаны сожгли мост на шоссе Лепель — Бегомль. Восстановив его, немцы усилили охрану шоссе и в ответ, чтобы отомстить, зачастили с засадами. Дорог много, но у таких групп, как наша, да и у местных партизан были любимые. И противник со временем узнал их.
В этот раз нам нужно было переехать вышеназванное шоссе.
Ночь выдалась густая, звездная. Лес и кучи камней с обеих сторон лесной дороги, которая пересекала шоссе и по которой мы ехали, чернели, будто нарисованные тушью. И вот тут, подчиняясь какой-то интуиции, Сидякин, вместо того чтобы послать вперед пару разведчиков и осторожно приблизиться к шоссе, подал команду:
— В галоп, море широкое!
Осенние ночи не только темные, они сторожкие. Фырканье, храп лошадей, топот их копыт, лязганье всего железного, что было у нас, обрушилось на шоссе, как вал. Высекая из булыжников мостовой искры, мы перелетели через нее, и, только когда ворвались в лес, захлебываясь, затарахтел пулемет и вразнобой затрещали выстрелы. Немцы, как потом дошло до нас, полагали, шоссе пересекает целый эскадрон.
Первых минских партизан мы встретили в деревне Кветча, стоявшей на берегу запущенного, убогого Сергучовского канала с его деревянными мостами-шлюзами.
В чисто вымытой избе, где пахло печеным хлебом, борщом, а на окнах зеленело алоэ, мы с Сидякиным представились командованию отряда «Железняк».
Организованный еще в сорок первом на нелегальном собрании коммунистов Бегомльщины, он в основном состоял из местных жителей. Командиром его был молодой, лет двадцати пяти, улыбчивый, весь в скрипучих ремнях лейтенант Роман Дьяков; комиссаром — бывший секретарь Бегомльского райкома партии Степан Манкович, умудренный опытом партийной работы; штаб же возглавлял подполковник Коваленко — интеллигентный, в военной форме, со знаками отличия на петлицах. Правда, форма у него была поношенная, вместо шпал обшитые кумачом палочки, но все равно от него веяло чем-то штабным, службистским, и, как кажется мне сейчас, на носу поблескивало пенсне.
Они по-разному встретили нас: Дьяков — дружественными объятиями, похлопыванием по спине, Манкович — сдержанно, немного просветлев лицом, только когда прочел наш отпечатанный на лоскутке материи мандат. Подполковник же вообще не дал проявиться своим чувствам и остался таким, каким был вначале, — серьезным, озабоченным.
Сели за стол, и Сидякин вынул из планшета газеты, письмо ЦК КП(б)Б.
За окнами шла почти мирная жизнь. Звякали ведрами женщины, проходили с резгинами сельчане, партизаны в штатском и в полувоенном, подпоясанные поверх пиджаков и ватников ремнями, на которых висели гранаты в кожаных чехлах. Далеко, над самым небосклоном, летал немецкий «костыль-разведчик». А мы говорили и говорили.
Вошел молодцеватый адъютант в немецкой форме. Козырнув, доложил Дьякову;
— Подрывники ждут вас, товарищ командир!
Дьяков отмахнулся рукой — сейчас, мол.
У меня кроме «ТТ» был еще «коровинский» пистолетик, который при необходимости можно носить под мышкой. Разговаривая, я механически вынул его из кармана и перебрасывал с ладони на ладонь, не замечая, с каким вниманием Дьяков следит за мной. Когда же на пороге появился адъютант, он не выдержал.
— Покажи, — заговорщицки подмигнул мне и, взяв пистолетик, взвел курок.
По чисто вымытому полу ползла сонная осенняя муха. Дьяков подмигнул опять, прицелился и выстрелил. На половице вместо мухи темнела дырка. Но через минуту из нее медленно выползла муха.
— Ха-ха-ха! — залился смехом Дьяков и пошел из избы. Плечи у него вздрагивали, и было видно, как он молод и сколько в нем энергии.
В Кветче мы решили не останавливаться. Предупредив — есть директива возвращать на прежние места дислокации партизан, самовольно направляющихся за линию фронта, пообещал наведаться за новостями и почтой, когда пойдем обратно, — направились на Палик и Старину, которые часто и не совсем добрым словом вспоминал в разговоре с нами Манкович.
В лесной деревне Пострежье мы оставили отдохнуть и подготовиться к дальнейшему походу своих ребят и втроем — Сидякин, проводник и я — двинулись дальше.
Миновав соснячок, попали в смешанный лес. Показалось, и осень здесь иная — пасмурная, сырая. Золота на деревьях мало, карминового цвета нет вовсе. Не покраснели даже осины. Невдалеке каркал ворон. И не каркал, а как-то сипел и хрипло по-собачьи тявкал.
А через несколько шагов под ногами уже хлюпало. Выбирая более сухие места, прыгая от куста к кусту, мы перешли одно болото, другое.
На длинной побурелой поляне, дальний край которой спускался также к болоту, между обколотых серых пней паслись коровы. Поставив ногу на пень, седой бородач-дед в меховой шапке, в длинной свитке, с винтовкой за плечами плел корзину.
— Наверно, отбивать у немцев эту скотину было легче, чем переправить сюда? — поддел его наш проводник.
— Давай топай, топай, — неохотно отозвался дедок, не отрываясь от работы.
Потом пошел опять лес — ольховый, поросший крапивой, малинником. Чаще стали встречаться сухостоины, и все чернее становилась земля. Когда она начала рыжеть, из кучи хвороста, кем-то набросанного здесь, мы выбрали палки и уже грязной лесной тропою, а где и по кладкам стали пробираться заболоченным лесом. Скользкие жерди под ногами качались, погружались в воду, — спасали только палки.
Сколько мы шли? Долго. Но когда, потные и усталые, почувствовали под ногами землю, нас внезапно окликнули.
Это была Старина — остров неподалеку от озера Палик с его топкими бескрайними болотами и заболоченным лесом.
Мы уже видели немало партизанских лагерей. Одни напоминали таборы, где вместо кибиток стояли шалаши из еловой коры. В других царил более строгий порядок— имелись даже кухни, столовые под навесами. Видели мы и выстроенные в ряд под зеленой сенью землянки, где можно было зимовать. Но такого!.. Землянки на Старине были с подрубом в несколько венцов, островерхие крыши старательно обложены дерном, окна аккуратно застеклены, тропинки посыпаны желтым песком.
Около землянки, к которой нас подвели, стоял сторожевой гриб, и часовой под ним, приветствуя нас, торжественно откинул на вытянутую руку приставленную к ноге винтовку.
Внутри оказалось просторно, светло, потолок обит парашютным шелком. У окна секретер и кровать, на которой, укрывшись по грудь одеялом, лежал дородный пожилой круглолицый мужчина с бородкой-клинышком и быстрыми умными глазами. Рядом на табуретках почтительно сидели, судя по знакам различия, батальонный комиссар с настороженными пучкастыми бровями и капитан, у которого на узком горбоносом лице застыло внимание.
— Старик, — представился хозяин землянки и сделал широкий жест рукой. — Прошу к нашему шалашу. С новостями, конечно?
Батальонный комиссар с капитаном встали, уступая нам место.
— Значит, усилить удары?! — прочитав письмо ЦК и передав его батальонному комиссару, важно покашлял Старик в кулак. — Интуиция, как видите, не подводит нас… Нужны мощные удары, а значит, и такие сильные соединения, как дивизии! — стукнул он кулаком о кулак. — Сейчас они должны стать главными боевыми единицами. Особенно там, где имеются кадры и условия.
«Старина… Старик… Дивизия…» — подумал я.
Сидякин с военными пошел в соседнюю землянку — познакомить с письмом начальника штаба. Меня же Старик (В. С. Пыжиков) попросил остаться, и мы через несколько минут медленно прохаживались с ним по живописной поляне, окаймленной трепетными березками. Над головой со свистом пролетела стая уток, через минуту послышался их возбужденный крик.
— Теперь будут летать и крякать, пока не замерзнет озеро, — недовольно сказал Старик.
Слушая его лаконичные, как бы округлые предложения, я удивлялся и его словам, и тому, что кое-где между березок замечал фигуры автоматчиков — они караулили своего командира. От кого? И вот диво! Все здесь было продумано, эффектно, а во мне рождались сомнения.
Зачем все это? Откуда скепсис, который чувствовал я в Кветче, когда разговор заходил о начинаниях Пыжикова-Старика? Что это? Его слабость? Чудачество? И все-таки хотелось верить этому пожилому, безусловно, умудренному жизнью человеку, который с маленькой группой добровольцев пришел сюда из-за линии фронта, сплотил вокруг себя ближайшие отряды и, вынашивая план организованной массовой борьбы, поставил перед ними задачу расти в более крупные соединения. Что же касается его слабостей, — если это только слабости, — у кого их нет?
— Зачем здесь охрана? — все же не выдержал я. Пыжиков хитро прищурился и, прочитав мои мысли, насмешливо погрозил палкой, которую захватил с собой из землянки.
— Она охраняет комдива. По-нашему, логично. Да и французы говорят, что жителям неба тоже нужны колокола.
Его шутливое признание также было продумано и сбило меня с толку.
— Верно, — согласился я. — Но… до них ли сейчас?
— Ого! Ну-ну! — подзадорил меня и удивился Пыжиков-Старик, взяв в горсть бороду-клинышек. — Наслушались уже… Однако не далеко ли зайдете такой дорогой? Вы слышали что-либо, ну, скажем, о таком, как Славка Победит? Вот какая кличка! Слава и Победа.
А ведь он, Казинец, который взял ее себе, по нашему мнению, зачинатель общегородского подполья в Минске. Мужество, видите, и то бывает разное. То оно отзвук на чужое мужество, то принятая эстафета. А Победит — слышите? Победит — начинал и утверждал мужество. И вот тоже приходится что-то утверждать… Поговорите с комбригом Воронянским, например. Его «Мститель» недалеко отсюда стоит…
Так перед нами вставали совсем неожиданные вопросы. Их необходимо было решать для себя, чтобы потом правдиво и объективно доложить о виденном и слышанном за линией фронта.
Бригада «Народные мстители» существовала пока что номинально. Отряд «Борьба», который должен был присоединиться к «Мстителю», не торопился с этим. Но идея образовать партизанскую дивизию импонировала Воронянскому. Она восстанавливала привычную армейскую субординацию, усиливала единоначалие. Она узаконивала, делала определенными роль и место майора Воронянского в борьбе, где из первооснователей он был старшим по званию. Вместе с тем он не мог не видеть и отрицательного, что несла с собой дивизия Старика, который стянул в болота Палика тьму народа.
Встретил нас Воронянский у штабной землянки. В военной форме, статный, подтянутый, с перекрещенными на груди ремнями от планшета и маузера, стал к нам как-то воинственно, чуть боком, будто приготовился к дуэли. Смуглое, волевое, по-военному строгое лицо, стальные спокойные глаза. В нем, украинце из-под Полтавы, — в позе, в лице, — замечалось что-то гордо-казацкое, воспитанное, видимо, долгим пребыванием в воинских кавалерийских частях.
Штабная землянка оказалась просторнее, чем у Старика, но более скромной — окно, стол при нем, по обеим сторонам нары, на обшитом досками потолке-крыше слева — портрет Сталина, справа — карта Советского Союза с нанесенной линией фронта. На столе карта-километровка, бумаги, маленький радиоприемник.
— Из Минска, — объяснил Воронянский, переняв мой взгляд.
— У вас там имеются связи? — спросил я.
Он нахмурился, видимо, решая, какой должна быть мера откровенности, и ответил уклончиво:
— Мы, военные, здесь пионеры. Остатки моего дивизиона связи да бойцы лейтенанта Еськова начинали движение в этих местах. Правда, позже появилась артелька «Гоп со смыком». Но пошумела-пошумела и исчезла… А мы не знаю за счет кого больше и росли — беглецов-пленных, минчан или активистов из деревень. Мой первый комиссар Саша Макаренко не скажу даже, где чаще бывал — в отряде или в Минске. Он и голову там сложил. Весной гестаповцы напали на след подпольщиков. Начали вешать, расстреливать. Саша бросился в город — спасать, выводить их в лес — и погиб. Был на конспиративной квартире у товарища, члена подпольного горкома, когда туда налетели гестаповцы. Выскочил в окно со второго этажа и вывихнул ногу. Понятно, настигли на Беломорской улице. Отстреливался, пока было чем, а последнюю пулю пустил себе в висок…
Мне представилась холмистая, немощеная, с деревянными домиками Беломорская улица и то, как гитлеровцы гнались за хромым, обессиленным человеком, целясь ему в здоровую ногу, чтобы сохранить его для допроса, и я, наверное, побледнел, потому что Воронянский более благосклонно добавил:
— С железнодорожниками, к примеру, там у нас самые надежные связи были. Переправляли они нам все — и медикаменты, и оружие. А в марте появились целой группой во главе с Федором Кузнецовым — начальником русских паровозных бригад. Он теперь у меня комиссаром в «Мстителе».
— Вы разрешите поговорить с ним? — заволновался я, удивляясь своей удаче.
Воронянский поднял брови.
— Пожалуйста. Но, к сожалению, сам Кузнецов на задании. Да вы хоть поели сегодня? Может, заночуете? Давай, лейтенант, организуй, как говорит командир «Штурмовой», обстановку. Правда, у нас нет ни меду, ни сала.
Только сейчас мы обратили внимание на молодого белозубого военного с преданными, широко открытыми глазами, который неизвестно когда появился в землянке и молча стоял за спиной Воронянского.
— Знакомьтесь, кстати. Это есть наш Еськов, с которым закладывался фундамент, — кивнул на него Воронянский.
Старик не спросил, сыты ли мы, а Воронянский спросил, и его естественное в этих условиях гостеприимство как-то сразу размежевало их.
Спать нас уложили в штабной землянке. За окном шумели сосны, шелестела осина, и под этот однотонный гомон-шелест уснулось легко, само собой. Однако во сне, помнится, пришла тревога — приснился распластанный на рыжей, перемешанной со снегом земле Саша Макаренко, потом минский вокзал в панике, каким видел его тогда, в начале войны; рельсы, которые сходились где-то вдали, и черную пелену-навись над всем этим — от пожаров, что начались около аэродрома. И было тошно, и сердце сжималось от жалости и сочувствия.
В Пострежье мы вернулись с лихим кубанцем; ухарем, которого дал нам Воронянский в проводники и который, как мальчишка, был влюблен в своего командира.
— Увидели бы вы его в бою! — идя впереди, взбивал он русый выгоревший чуб. — Правда, ему, как Василию Ивановичу Чапаеву, на лошади бы, с саблей. Да где тут развернешься… Но я все равно никогда не слышал и не видел, чтобы он команду лежа подавал. При нем не сдрейфишь, не сорвешься. Если что, отцу родному не простит. Будь хоть папой римским, а ежели отступил от боевого закона, расплачивайся.
Ему хотелось как можно больше наговорить хорошего о Воронянском, он даже не успевал четко выговаривать слова.
— А по-вашему как? У нас только отступи…
— А если показалось, что кто-то отступил? — все-таки возразил я.
— Не бойтесь, ему не покажется!..
И столько веры чувствовалось в его словах, что грешно было разрушать ее, и я промолчал. Да и был под впечатлением разговора с железнодорожниками-минчанами.
Ожидал меня и еще один сюрприз. Перед домом, где обосновались наши ребята, мне встретилась женщина — в стеганке, в суконной шали, с рюкзаком за плечами и корзиной в руках.
«Издалека, наверно. Не из Минска ли?» — стукнуло мне в голову.
Я пригласил ее сесть на бревно, что лежало под забором около ворот. Взмахнув руками, как крыльями, усмехаясь, женщина сбросила рюкзак, развязала платок на плечи и спину упали темные волнистые волосы. Она, видимо, сделала это, чтобы отдохнуть. Да и знала: станет тогда другой. И правда — сразу сделались заметными милое веснушчатое лицо, большие, в синих кругах глаза и молодые, яркие губы. Она явно не скрывала радости, что добралась до партизанской деревни, что среди своих, и в ней пробудилась игривость. Дав посмотреть на себя, похожая уже на девушку, она встряхнула головою, обеими руками собрала сзади волосы в пучок и завязала их в узел.
— Ну, спрашивайте, — блеснула глазами.
— Да вопрос будет один, — немного ошарашено проговорил я. — Вы из Минска, конечно. Как там у вас?
Она тяжело вздохнула.
— Разве расскажешь… Горит, бахает каждую ночь. Одни наши истребители со своей «карманной артиллерией» чего стоят! Комендант Клюге запретил солдатам как стемнеет показываться на Пушкинском поселке, на Долгобродской и Первомайской улицах. Так что там теперь танкетки патрулируют… Но зато новые облавы, аресты начались. Может быть, более страшные, чем весной. Типографию, где подпольная «Звязда» печаталась, раскрыли… По улицам предателей водят, чтобы выдавали…
Я попросил показать документы, рассказать, какими путями-дорогами добиралась сюда, не останавливал ли кто по дороге.
Она ушла, оглядываясь и грустно улыбаясь мне, а я остался сидеть. Думалось о Минске, об удивительных, почти людских судьбах городов. Одни изведали горечь поражения. Другие, попав в блокаду, или грудью прикрыв родину, выстояли, и о них теперь разбивается ярость врагов. Третьи, опаленные войной, лишь стали жить по ее законам. Четвертые же вообще не испытали, что такое светомаскировка. «Не там ли и мои?..» Некоторые, приняв огонь на себя, замерли в глухом оцепенении. А иные, как Минск, хотя и захвачены в плен, остались страшными для врага. Многие, малые и большие, прикрывшись огнем зениток, под бомбами делают, что требует война, — отправляют на фронт солдат, обеспечивают их необходимым. А есть и такие, что далеко-далеко от фронта несут свою вахту, и война там чувствуется только по цене хлеба, тепла и сна. Да еще разве что рядом появились госпитали и люди получают треугольные солдатские письма, аттестаты, похоронные. «Получат ли аттестат мои?..» И все-таки, видимо, найдется единая мера, которая даст потом основание судить, как участвовал город в войне…
И хотелось уже служить Минску, помочь ему, и догадка — когда-то самому, это ясно, тоже придется побывать там и встретиться с самыми разными судьбами минчан — уже соблазняла. О, как я был благодарен Короткину!..
А тут еще небо! Оно явно победнело — исчезли кучевые облака, их заменили косматые тучки, которые куда-то торопились; однако того, что уходит, жаль, и холодноватая синева, и скупое солнце, и его несмелая теплота казались еще дороже.
Вторая наша «временная смычка» с отрядом, который с членами межрайкома минской зоны направлялся из-за линии фронта в Пуховичские леса, была менее счастливой.
Не успели мы, форсировав Березину, прийти в деревню Мстиж, где стоял отряд, облюбовать избы и разойтись искать продовольствие, как кто-то из ребят крикнул в окно:
— Володя, немцы!
Я схватил бинокль и, выскочив во двор, взобрался на крышу сарайчика. По шоссе Зембин — Бегомль, проходившему рядом, в самом деле пылила колонна грузовиков. Отдав распоряжение созвать остальных и немедленно разыскать Сидякина, я начал собирать «имущество».
Перебегали мы улицу, когда грузовики уже показались в конце деревни. Как было уже сказано, нам советовали уклоняться от лобовых стычек, но, понимая — карателей обязательно нужно задержать и дать отряду подготовиться к защите и с этой стороны, — мы открыли огонь. Из кузовов, кувыркаясь через борта, стали падать на землю солдаты — в касках, с ранцами за спинами, в мышастых шинелях. Падали пружинисто, на живот, и сразу огрызались очередями.
Мы с Сидякиным решили отходить к Уборку — немцев там быть не могло: дальше этой деревни дороги не шли, вокруг простирались болота, и недалеко почти без берегов текла Березина.
Отстреливаясь, дворами и огородами мы отступили на гуменник. Стало слышно: в другом конце, где обосновался отряд, также разгорается бой — началась ружейно-автоматная перестрелка, застрочили пулеметы, забухали мины. Значит, каратели решили взять деревню и нас в клещи.
Пришлось залечь в лощине — за валунами, в яминах, на росистой от осенней влаги траве, которая уже не высыхала за день.
Не замечая, что мокрый по уши, я переползал от валуна к валуну и стрелял, стрелял.
Сколько мы держались, не давая немцам замкнуть окружение и отрезать нас от леса, не скажу — это был мой первый в жизни бой. Но знаю: когда мы отступили в лес и побрели по колено в топкой жиже, направляясь назад, за Березину, свершилось чудо — в небе послышался гул самолета. И не с тем ноющим, что пилит душу, подвыванием, а с ровным знакомым гулом — наш! Сделав круг над Мстижем, он как бы остановился, и из него, набирая скорость, посыпались остроносые бомбы. Землю и воздух потрясли взрывы.
Назавтра пришли ужасные вести. Давясь злобой, каратели обрушили ее на сельчан — стариков, женщин, подростков. Пригоняли их к колхозному погребу, и когда пригнанный ступал на порог, стреляли ему в затылок. Вот тогда и появился наш самолет-разведчик и, поняв, в чем дело, постарался остановить преступление — сбросил бомбы. Считая — против них начинается операция, — каратели не мешкая погрузили в кузова грузовиков своих убитых и, не окончив опознания убитых партизан (для этого они привезли даже предателя), оставили Мстиж.
Мне везло — я часто встречал людей сильных, колоритных. А может быть, вообще так было — в условиях партизанской борьбы они росли как на дрожжах и проявляли себя на удивление ярко.
Ивана Матвеевича Тимчука, комиссара бригады «Народные мстители», мы нашли в Руднянском лесу, на берегу Дикого озера, — он организовал там базы для подпольного Логойского райкома и типографии, а также для будущей бригады «Большевик».
Родился Тимчук в прикарпатской деревне с бурной кристальной речушкой. В годы гражданской войны бойцом-добровольцем Седьмой Самарской кавалерийской дивизии сражался с деникинцами, с врангелевцами. По мышки в ржавой воде форсировал Сиваш, громил банды Махно, Тютюнника. В боях был дважды ранен, А когда партия объявила ленинский призыв, вступил в ее ряды. Накануне же Великой Отечественной войны работал директором Первого белорусского зверосовхоза.
Он сидел на пеньке, а перед ним, жестикулируя и приседая, чтобы лучше видеть лицо Тимчука, топтался обросший серой щетиной дядя. В военной фуражке, в черной, подпоясанной широким ремнем дубленке, опушенной по бортам и внизу, с колодкой маузера, повешенной на ремешке через плечо, Тимчук выглядел внушительно, но не совсем по-военному. Круглое лицо его, карие, с хитрецой, глаза усмехались — и тоже как-то мирно, по-штатски, и, видимо, не от слов крестьянина, а от его затрапезного вида, от смешных приседаний.
За ним поблескивало Дикое озеро, спокойное, зеркальное. На рассвете неожиданно нагрянул колючий морозец, и с деревьев стали падать желтые и зеленые листья. Попадали они и в воду, которая казалась сияющей и тяжелой, как живое серебро, и плавали на ней, как плавают детские бумажные кораблики, чуть касаясь воды.
— Вот видите, — знакомясь с нами, сделался более серьезным Тимчук, — товарищ обижается и сетует, что за ночь обязательно раза три заходят партизаны — и каждый со своими претензиями. То дай, то подай… Назрело, видимо, время распределить деревни между отрядами. Пускай назначают комендантов. Верно? — обратился он к крестьянину.
— Это, пожалуй, дело, — согласился тот, однако не совсем уверенно вертя перед собой рукою и пожимая плечами.
Вот таким, веселым и серьезным одновременно, на пеньке, мне и запомнился Тимчук. Поводив нас по своим владениям и угостив заправленной салом картошкой в Ходоках, он опять потянул нас с Сидякиным на опушку. Сел на пень и, положив на колени планшет, стал писать письмо Центральному Комитету о том, что наболело.
— Движение в самом деле становится всенародным! — неожиданно подал он голос, положив на планшет авторучку. — Но зачем тянуть всех в болота, от коих три года скачи — ни до какой железной дороги не доскачешь? Что за причина этому? Да и как ты прокормишь собранных там людей? Зачем и кому это нужно?
«Что за причина этому?.. Не это ли кроме всего дает ему силу? — подумалось мне. — Воронянскии, Старик также ссылались на примеры из жизни. Но логика там была куда проще: «Видите, такое имеет прецеденты. А почему оно не может иметь место и сейчас?» Воронянскии же вообще старается обойтись без обобщений. Ему важен факт сам по себе и то, как соотносится он с уставом. Но все они, понятно, ищут лучшего для борьбы, хотя и отводят своей личности разное место в ней…»
— Куда девались «гопсосмыковцы»? — перевел Сидякин разговор на другое.
Тимчук, безусловно, догадывался, почему Сидякин задал свой вопрос, и использовал случай, чтобы внести коррективы.
— «Гоп со смыком» — накипь, — отмахнулся, как от надоедливой мошкары. — Вырвались из лагеря военнопленных, раздобыли велосипеды, баян — и давай куражиться. Устраивали концерты, потрошили немецкие сепараторные пункты. Не забывали, конечно, и крестьян. А теперь вот в «Штурмовую», кажется, нырнули… Однако не думайте, настоящее сопротивление у нас с первых дней. После нелегального собрания, на котором выбрали тройку для руководства, оформились сельские партийные организации. Ну и, известно, пошло-загудело. В Кораньском, Швабском, Бесядском, Слободском, Острошицком сельсоветах, — он с каким-то гордым удовлетворением перечислял эти названия, само звучание которых было ему приятным, — стали зарождаться партизанские группы…
Я ожидал, попадет ли и в связи с чем в это перечисление Минск, и дождался.
— Но что возьмешь с мелких групп? В декабре Минский подпольный горком подсказал: необходимо объединяться. И со второй половины февраля начал регулярно посылать пополнение. Так что к марту и наш «Мститель» вырос до двухсот человек. А это уже сила! Начали проводить засады на шоссейках, диверсии на железных дорогах. Ликвидировали полицейские участки в Беларучах, Слободе, Янушковичах, Корени, Крайске. А в июне в Валентиновском лесу приняли открытый бой. Лоб в лоб. Днем. А это этап уже! В настоящее же время ведем борьбу за хлеб. Крестьяне прячут его, а мы сжигаем скирды в немецких имениях… Если же говорить о трудностях, то основная загвоздка в одном — в оружии, в толе. Все, что можно было собрать на местах былых боев, подчистили, собрали. А знаете, из одного Илиянского района в «Мститель» около полуторы тысячи заявлений подано…
Тимчук опять наклонился над планшетом. А я смотрел на крутые Тимчуковы плечи, на его лицо, ставшее вдруг упрямым, и проникался верой в него. Это был второй после Короткина человек, который заставил меня серьезно думать о войне, о себе и о народе в войне.
Побывав в бригаде «Штурмовая», попробовав хлеб-соль, поданную по комбриговскому приказу: «А ну, организуйте обстановку!» — мы направились на бывшую западную границу. В тот же день попали под винтовочно-пулеметный и минометный огонь, потом попадали снова и снова, но каждый раз нас спасали то военное счастье, то лошади, то ночь.
Места, оставленные человеком, где заметны еще следы его рук, выглядят очень тоскливо. Тоскливой, заброшенной выглядела и граница. Когда-то взборонованная, ухоженная полоса, с которой в воображении всегда связывались романтические истории, заросла травой, на ней поднялись березки, пирамидки елочек. Заставы и кордоны опустели. Здания стояли без рам, дворы заросли спорышем… Нет, захватчикам не удалось даже временно перекроить карту — помешало народное движение.
Дальше ехали совсем осторожно — никто до этого времени не бывал в западных областях Белоруссии. Да и деревни здесь выглядели по-иному — уже улицы, мостовая, следы побелки на заборах, на комлях деревьев, которыми обсажены дороги.
Под Молодечно, в районе лесничества Руда, с приключениями отыскали группу Черкасова. Это, по-видимому, был его временный лагерь, помещался он в лесном массиве, откуда, если я не ошибаюсь, слышны были гудки паровозов. Да и шалаши выглядели не приспособленными к зиме.
Прибыли мы туда перед восходом солнца, его еще не было видно. Но по всему угадывалось: оно вот-вот покажется из-за горизонта — облака над головой были подсвечены и на удивление ярки.
Несмотря на то что Черкасова разбудили, нам он обрадовался, как званым гостям. Потягиваясь и кряхтя, в нижней рубашке, обнял Сидякина, меня и только затем пригладил растрепанные во сне волосы и принял молодцеватую позу.
— Везет же нам! — выкрикнул, держа руку на затылке и передергивая от холода плечами. — Ух, ты!.. Надолго?
Вокруг возвышались мохнатые стройные ели, под ними виднелись построенные на скорую руку шалаши, столики со скамейками. И только то, что земля здесь была вытоптана — из нее проступали даже жилистые корни деревьев, — а столики были чистыми, старательно выскобленными ножом, свидетельствовало: обжито место давненько. Во всяком случае, посещают его часто.
На наши голоса из соседнего шалаша вылезли еще двое — чернявый и блондин. Застегивая на ходу защитного цвета гимнастерку, блондин придержал товарища свободной рукой и, оказавшись впереди, причесал гребешком светлые, аккуратно подстриженные волосы.
— Что за шум, а драки нет? — хрипловатым голосом спросил он.
— Новые гости, Федор! Ты ищешь связей, а тут ищут тебя, — ответил Черкасов, обнимая Сидякина и меня за плечи и сильно прижимая к себе. — Доходит?
— Тогда за животовкой из бузины посылай… Выдумали тоже! — как будто не поверил тот.
Бывают же случаи! Просто как в сказке! Это и был Федор Марков, за чью судьбу беспокоились в обкоме. Я смотрел на него как на чудо, а он как ни в чем не бывало, поводя серыми озорными глазами, быстро шел к нам, адресуясь пока что к одному Черкасову.
Они были в добродушном, приподнятом настроении, когда все на свете кажется несерьезным и хочется подтрунивать над другими. Даже новость, которая должна была остепенить Маркова, наверное, показалась ему не совсем реальной. А может быть, тут таилось другое — гордость, желание показать: ну что же, это, конечно, радость, но я не мальчишка. Однако когда он подошел и протянул руку, я заметил — на серые своевольные глаза набегают слезы.
Потеряв по пути товарищей, Марков какое-то время действовал в одиночку. Но и после, когда возглавил группу, отряд, 'часто встречался с врагом лицом к лицу. Человек редчайшего мужества, он побывал даже в Вильнюсе, где, вспомнив прошлое — борьбу с пилсудчиками, покарал предателей и установил нужные связи. Неугомонный, решительный, он неизменно принимал участие в засадах, в диверсиях на железной дороге, в разгроме управ, вражеских гарнизонов — всегда впереди, всегда там, где огонь. Он сумел наладить такие отношения с населением, что оно помогало отряду, чем только могло, охраняло его от неожиданностей, вело разведку, сообщало о планах врага.
— Так, значит, ищете? — усмехнулся он. — Тогда условие. Получу взрывчатку, оружие — где наше не пропадало, это гебитскомиссаровская игрушка твоя.
Он полез в карман брюк, достал оттуда никелированный офицерский «вальтер» и протянул мне.
— Трофей. Взял лично под Свентянами. Тепленький. На, подержи для большего соблазна.
— Не хвастайся, — подзадорил Черкасов. — Мои ребята тоже позавчера состав с живой силой под откос пустили. Двенадцатый. Так, говорят, немцы потом целую плащ-палатку пилоток собрали. Ясно?
— Ничего, мы тоже пускали. И с пилотками, и с фуражом.
— Ну ладно. Нужно в отряде митинг провести, познакомить людей с письмом ЦК. Правда? — посерьезнел Черкасов.
Через день-два снова ударил морозец, затянул землю корочкой. В подлеске начали опадать листья. Правда, неохотно, по одному, неожиданно. Сорвется и летит черенком вниз. Сколько их упало за ночь? Не много, но они покрыли землю, приглушили шаги. А звуки в лесу, наоборот, как бы ожили, стали звонче.
Проверив, видно ли дыхание, мы с Сидякиным, однако, облились по пояс водой, растерлись полотенцем и только тогда сели за столик под елью. Завтракали молча — Черкасов и его первые гости оставались, а мы уезжали, но, видимо, грустно думать о далеком, пусть и хорошем. Даже жизнерадостный Марков, который только что кончил писать докладную в обком, говорил вяло, то и дело задумываясь.
Простились мы почти без слов. Конечно, не знали, что, отчитавшись за линией фронта, вся группа, за исключением меня, вернется к Маркову — принесет с собой автоматы, взрывчатку и будет в его бригаде ядром, из которого вырастет отряд имени Чапаева.
Овса у Черкасова не нашлось, сена было в обрез, и голодные лошади, как только почувствовали — мы возвращаемся назад, — сами срывались на рысь. За месяц я привык к своему гривастому сибирячку, научил его отзываться на зов, баловал. Теперь я также приберег ему угощение — полкраюшки хлеба, и он умудрялся, повернув голову, на ходу хватать хлеб из моей руки, губами.
Опять чередой пошли ночные деревни, граница, знакомые отряды, бригады. И опять спасла избранная тактика: чтобы не увязался опасный хвост, переходы делали от одного партизанского отряда к другому. Переднюем, отдохнем — и новый рывок…
Западную Двину в этот раз форсировали с лошадьми. Ночь была звездная, с высоты смотрел узкий серп молодого месяца, и вода в реке фосфоресцировала, светилась. Плывя следом за лодкой на поводу, лошади похрапывали, в их глазах дьявольски полыхало, и они стригли ушами. Выбравшись же на противоположный берег, встряхивались всем телом так, что во все стороны летели брызги. К тому же, как это часто бывает осенью, небо затянуло серым, начала сыпаться крупа. Лошади были мокрые, и пришлось, чтобы согреть их, бежать с ними рядом, пока они не обсохли.
Дневали мы в лесу, километров за восемь от железной дороги Витебск — Полоцк. Погода испортилась совсем. Время от времени начинал идти снег. Думалось, это к удаче. Но как только мы приблизились к знакомому переезду, полыхнули осветительные ракеты и застрочили пулеметы. Кажется, два. Хорошо, что в снежной замети свет от ракет не достигал земли и ее не всю укрыла бель. Рассыпавшись, мы были вынуждены вернуться на место своей дневной стоянки.
Здесь, среди заснеженных елей с тоскливо опущенными лапками-ветвями, мы простились с четырехногими друзьями. Чтобы, совсем проголодавшись, они смогли уйти искать себе новых хозяев, чуть-чуть привязали их к деревьям. И мало кто из нас тогда оставался безразличным…
Став пешим, я будто вернулся на землю. Вокруг была знакомая Сиротинщина, и каждая услышанная беда болью отдавалась в сердце. Жителей деревни Чисти гитлеровцы согнали в сарай, заминировали его и взорвали. Пролили они кровь и в Слободе. Убили мою лучшую ученицу Ирочку Изофатову. Надругавшись, распороли ей клинком живот и бросили на обочине дороги, запретив хоронить.
Дороги Минщины, встречи с людьми многое мне раскрыли. Но вместе с тем во мне как бы прорезалось чувство вины: прошло более года адской войны, а что сделано конкретно? Да и как там с самыми близкими?
В Зуях я заглянул к Леониду Политаеву. Шел и колебался. Как я узнал, он возглавлял уже особый отдел бригады, был полон высоких планов, любил. До меня ли ему было? Чтобы скрыть волнение, я подарил ему «коровинский» пистолетик: «Отдай своей…» — сказал я и не совсем поверил, когда он, расцеловав меня на прощанье, вдруг растерялся.
— Совсем затоковался, дурак! Как я мог позабыть?.. Твои линию фронта перешли, не тревожься… Хотя «Витебские ворота» и закрыты…
И опять дорога, короткие остановки в партизанских деревнях. Продуктов мы заготовили еще на Минщине, потому просили только картошки, молока, воды. В одной из прифронтовых деревень я забежал в крайнюю избу — захотелось пить.
Было утро. В окна лились косые лучи не очень золотистого, но зато яркого солнца. Они полоской ложились через всю избу. Около печи, как раз в конце солнечной полоски, возилась с ухватом сухонькая старая женщина с добрым морщинистым лицом. На кровати спали вихрастые дети и черная кошка.
Я переступил порог, окинул взглядом избу и, вдруг почувствовав в жилах холод, окаменел — над кроватью, прикрепленные к стене кнопками, висели фотокарточки: я с женой и она одна — та, в шестнадцать! Боже мой, значит, погибли! Значит, как и думалось, Лене не хватило духу сказать мне правду!
Не помня себя, я шагнул к хозяйке. Наверное, лицо мое было страшным, потому что она, вынув немного Ухват из печи, как бы загородилась им.
— Откуда у-у вас фотокарточки? — с трудом пошевелил я губами.
— А боже мой!.. Маруся нашла за околицей… — охнула она, догадываясь, почему у меня отнялся язык. — Понравились, и вывесила вот… Посмотрит и плачет. Правда, сейчас не трудно заплакать…
Но женщина была косая, и мне казалось, что она лжет, не может смотреть на меня.
— Они, бедные, только что подошли к деревне, а немцы тут как тут, — тараторила она, снова пугаясь моего вида. — Ваши, конечно, кто куда. У нас за гумнами лен рос. Бегут они, а ноги заплетаются. А немцев, видно, вещи заинтересовали… Чего вы так смотрите на меня?.. О боже мой!
Вышел я из дома, слабо понимая, что происходит вокруг. В голову лезло сразу многое. Вспоминались Могилев, учительские курсы, на которых, увидев будущую жену, я делал все только для нее. Мерещилось-вспоминалось, как перед отъездом из Могилева, не чувствуя под ногами земли, шагали мы по Первомайской улице, смеясь, спрашивали у милиционера, где тут загс, а потом, растерянные, искали свидетелей, чтобы подписались под брачным свидетельством; как ехали ко мне на Комаринщину в пустом темноватом вагоне, где верхние полки сходились над головой вплотную, как потолок, и оттуда слышалось сердитое ворчанье: «Молодые люди, в общественном месте так себя не ведут!» Представлялось, как потом вечерами вместе писали планы уроков; как во время поездки в совхоз со спектаклем она простудилась и ей сделали в Чернигове операцию и тут же перевели в роддом; как потом болела сама Светланка и врач шепнул мне, что надежды нет; как я с невинным выражением на лице отправлял жену под Гомель в дом отдыха, а похоронив дочь, также примчался туда; как, полный подозрений и ревности, стоя у дерева, искал ее среди отдыхающих, которые слушали концерт в «зеленом театре», и успокоился лишь, когда увидел: она, стриженая, худенькая, в светлом платьице с пелеринкой, сидит с краю, рядом с пожилой полной женщиной… А позже родился сын…
«Неужели я больше не увижу их?» Некого будет любить, ревновать, не с кем связывать завтрашний день? Существо мое восставало против такой несправедливости…
Связались мы с армейской полковой разведкой через штаб бригады Дьячкова. В близлежащие деревни прибывали беженцы. Потому, чтобы за нами никто не увязался, разведчики назначили место для тайной встречи. Однако когда мы пришли туда и тронулись в дорогу, из темноты появилось и пристроилось к нам человек тридцать.
Разведчики знали здесь каждый пень и вели колонну уверенно. Только в одном месте, переводя через заминированную прогалину, заволновались, приказали взяться за руки и ступать след в след. И опять я, думая о своих, мало обращал внимания на то, что за молодым сосняком, который все время оставался у нас справа, иногда мелькал огонек костра и при нем толпились фигуры в натянутых на уши пилотках.
Похолодало. Мела поземка. И когда мы приблизились к линии немецкого боевого охранения, что проходила здесь по шоссе, метель еще усилилась. Свистел ветер и гнал, гнал, слепя глаза.
Немцы поставили уже снегозаградительные щиты, — видимо, по этому шоссе при необходимости они перегруппировывали войска… И вот когда мы приблизились к щитам, у которых метель успела намести сугробики, то увидели на горке часового, стоявшего к нам спиной и смотревшего в сторону нейтральной полосы.
Что было делать?
Бесшумок ни у кого не было. Отступать и искать иное место для перехода разведчики посчитали еще более опасным. Стрелять также было нельзя — поднялась бы тревога, при которой гитлеровцы открыли бы огонь по нейтральной полосе и спровоцировали бы открыть его наших. И можно было представить, в каком бы тогда положении оказалась наша колонна!
Обнаружив между щитами проход, мы поднялись на шоссе. Старший разведчик жестами попросил меня взять пару ребят и остаться на шоссе, держа часового на мушке.
Впереди дымилась в поземке низина и куда-то плыл кустарник — уже нейтральный! По одному, почему-то пригибаясь, люди начали пересекать шоссе, и казалось, не было им конца. Но вот я почувствовал: пробежал последний. А часовой все стоял, как окаменелый, будто не видел ничего.
Когда, вильнув, хвост колонны исчез в кустарнике, бросились бежать и мы втроем. Бежали затаив дыхание, оглядывались, но часовой не ракетил и не стрелял. Почему? Боялся за свою жизнь? Сочувствовал нам? Возможно. Потому что когда все же пустил ракету, она упала не в кустарник, где мы укрылись, а значительно правее, куда через мгновение полетели злые, визгливые мины.
Тяжело переводя дыхание, я слушал их пронзительные взрывы, и виденное, пережитое за эти месяцы будто оживало во мне — росло, шире открывало глаза. Я знал — там, за кустарником, наше боевое охранение. Нас непременно окликнут. Но сейчас так же отчетливо сознавал и другое: наше боевое охранение не только там. Оно всюду. И потому, чтобы уничтожить нас, нужно стереть с земли города, деревни, лес, поле — все живое.