ПОСЛЕДНИЙ ГОД из воспоминаний



У меня, как, видимо, и у многих в то время, приключений-испытаний больше всего приходилось на дорогу. Не на выполнение самого задания, а на то, чтобы приблизиться к нему. А возможно, мне так просто кажется потому, что слишком много пройдено дорог, да и цену разведчика принято измерять количеством «выходов» в тыл противника.

В этот раз нам пришлось приземлиться на случайном аэродроме в Пуховичских лесах — далеко от намеченной базы в Логойском районе. Дело в том, что когда мы подлетели к расчищенной посадочной площадке, около нее неожиданно разгорелся бой, в котором участвовали и минометы. Я говорю о минометах потому, что со звездной высоты в темноте, которая царила на земле, их работа была видна особенно отчетливо: желтоватые, не очень сильные вспышки света — выстрелы, а потом на каком-то расстоянии ослепительные рваные огненные пятна — взрывы.

Однако дорога в Логойщину пешком имела и свое хорошее. В рюкзаках у нас был сахар. В лесах созрела малина. И я, кажется, никогда не ел ее так вдосталь и такую душистую, вкусную, как тогда. А окружающая красота?!

Нас, как говорят, передавали из рук в руки. В Первой минской бригаде я встретился со старым добрым знакомым — Володей Левшиным, с которым подружился еще в сентябре сорок второго, когда шел на Минщину впервые. Он отрастил бородку, посолиднел и возглавлял уже особый отдел бригады. Ночевали мы с ним под открытым небом, в орешнике, на телеге, полной душистого сена. Смотрели в звездное, шелковистое небо, вспоминали Двину, общих знакомых. Небо как бы колебалось, пульсировало, потом начало подсвечиваться с востока, а мы все говорили — делились новостями, перебирали знакомых. И помнится — открыли: у войны свои законы, и она по-своему растасовывает людей. Особенно в партизанских условиях, где легко проявляются способности и недостатки. У одного вдруг обнаруживается талант партизанского тактика, и он — смотришь! — возглавляет уже штаб бригады. А у другого, горячего, неуравновешенного, наоборот, начнет распухать самолюбие, тщеславие. И, попробовав подчинить себе соседние отряды и группы, он дает волю своим порокам и катится, как с горы. Но несмотря на то, что во всем этом таилось что-то грустное, нам с Левшиным было радостно — будто само небо вмешивалось в жизнь и восстанавливало справедливость…

Чтобы попасть на Логойщину, нужно было пересечь железную дорогу и автомагистраль Минск — Москва, с ее подвижными секретами и возможными засадами. Потому было решено сделать это, разделившись на группы. Первыми в дорогу отправились майор Хвесько, капитан Мельников, лейтенант Солдатенко и я. Разрабатывая план, «шли от обратного» — решили переходить железную дорогу и шоссе чуть ли не под самой станцией Жодино, где немцы, судя по всему, ожидали нарушений меньше всего.

Ночь стояла темная, глухая. Даже удивляло, как в такой темени проводник из местных крестьян не останавливается, чтобы оглядеться, не ищет по сторонам и впереди знакомых ориентиров. Его уверенность поддерживала нас, и, не обращая внимания на полную походную выкладку — на шее автомат, через плечо плащ-палатка, на ремне запасной диск, «эфочки», финка, за спиной рюкзак с энзе, — передышек мы почти не делали. Да и еще одно обстоятельство подгоняло нас: тучи могло развеять, и тогда будет как днем, потому что было полнолуние.

Приостановились мы только за защитной стеною елей, перед железнодорожным кюветом. Сели цепочкой, как шли, чтобы перевести дыхание, прислушаться к окружающим звукам и перемахнуть через железнодорожное полотно. Ничего подозрительного не услышали. Но показалось: опасность таится именно в тишине. Я сидел за проводником и чувствовал: заколебался и он — у каждого своя граница смелости. Пришлось немножко обождать. Но даже когда я положил проводнику на плечо руки и несколько раз нажал, он не среагировал на это. Чувствуя — заволновались и сзади, рассердившись уже, я легонько толкнул его в спину. Проводник сидел у самого края кювета, нервы у него были напряжены, и он поехал по склону на ягодицах. Я бросился следом за ним.

Да, к звукам прислушивались не одни мы. Когда, перескочив железнодорожный путь и не услышав за собой товарищей, я залег в противоположном кювете, между рельсов выросла темная фигура. Я сделал то, что и необходимо было сделать, — взял ее на мушку. Но здесь произошло неожиданное — послышался топот, треск веток: товарищи, зная, что впереди автомагистраль, решили отходить. Темная же фигура кинулась к станции, но все же подняла вверх руки и выстрелила. Указывая, куда отходят наши, в небо взвилась ракета. Забахали выстрелы.

Возвратиться к своим или чем-либо помочь им у меня возможности не было. Я выбрался из кювета и, прикрыв ладонью глаза, продрался через колючую ограду елей. А когда продрался, вдруг увидел человека, устремившегося ко мне. Я схватился за рукоятку финки.

— Свои! — успел прошептать человек, оказавшийся проводником.

Это было кстати. Правда, у меня укоренилась привычка, я перед походом засекал азимут — направление, куда следует идти. Но впереди лежала магистраль.

Перед нами простирался луг. Слева темнел кустарник.

— Он далеко тянется? — склонившись к уху проводника, спросил я.

— До самого шоссе и дальше, — как показалось мне, радостно ответил тот.

— Тогда пойдем лугом…

Вокруг посветлело. Луг — наверное, пала роса — засверкал. Словно более близким стал кустарник. Кое-где стало возможным распознать белые стволы березок.

Вскоре мы увидели автостраду — аспидную полосу, за которой начинался более густой мрак. По просветам в тучах стало видно: они не нависли над землей, а куда-то плывут, торопятся, и там, за ними, много света.

Беспорядочная стрельба сзади утихла, но мы шли пригибаясь, ложились и потому первыми заметили немцев. Двое, видимо, постовые, выйдя из кустарника, медленно двигались обочиной магистрали.

Дернув проводника за полу, я упал на землю.

Сколько мы лежали? Не много. Но за это время по магистрали прокатил броневик. Гремя гусеницами, прошла танкетка, а потом исчезли и постовые — растаяли в мглистой темени. От того, как мы перебегали шоссе, осталось только чувство — бежать приходилось по чему-то горячему.

На опушке проводник сдался совсем: начал проситься домой — там, мол, дети, жена. Хутор его недалеко от станции, наскочит железнодорожная охрана, как оправдается жена, где хозяин? Особенно после такой катавасии…

Иного выхода не было — вспомнились Урал, собственная жена, сын, с которыми не так давно виделся, — и я, расспросив о дороге до ближайшей лесной деревни, отпустил проводника.

Из-за туч выплыл месяц, ясный, будто начищенный медяк. Темнота с дороги отступила в придорожные кусты, в чащу, откуда тянуло грибным запахом.

Август — месяц зарниц, лесной тишины. Даже днем и то редко можно было услышать тревожное стрекотание дрозда или дятла. Ночью же лес замирает — сам как прислушивается к чему-то. И в этой тишине душой чувствуешь, как вызревает, множится и набирает силу жизнь. Поспели голубика, смородина, ежевика, брусника. Закраснелись гроздья рябины. С кустов и деревьев с парашютиками, парусами, цепкими колючками, с пушком и поплавками сеются семена. Третий приплод дает зайчиха. По росе — на рассвете и перед заходом солнца — жируют выводки диких кур, которые дневали в густых кустарниках, а в жару купались в разогретом песке. Следом за уткой гоголем из дупла на землю спустились ее птенцы, подросли на глади посветлевших вод кряквы. На обильных кормах набирают силы аисты, чибисы. И, как олицетворение августа, высоко поднял голову золотой подсолнух.

Я шел один средь бора, прислушиваясь к его тишине, и волновался за товарищей — не случилась ли беда? Что они думают там обо мне? И было не по себе, что все это совершается в благословенном августе и что там, куда показывает азимут, начинает багроветь небо, — значит, загорелась деревня или лес.

Урал, помнится, удивил меня своей суровой будничностью. Да еще разве тем, что в городах не было светомаскировки. Взять билет в Москве на Казань не удалось, и я поехал окружной дорогой: на Пермь — Свердловск. Война, конечно, чувствовалась и здесь — навстречу мчались эшелоны с танками. На станциях толчея, у каждого котелок в руке или привязанный к поясу. И всюду шинели, винтовки, рыжие пудовые ботинки — военная обувь солдат или горькие их обноски.

Правда, Свердловск встретил меня тюбетейками, пестрыми азиатскими халатами. Угрюмые, точно вырезанные из дерева, люди сидели и полулежали прямо на мостовой привокзальной площади, не стараясь пристроиться хотя бы к забору или стене строения. Кто они? Куда, зачем едут?.. А потом, если не считать пристанционной березовой рощицы в Красноуфимске, чистой, заветной, опять будничность — грязные, с глубокими колеями дороги. Ненужные пока косилки, веялки на усадьбах МТС, баки с горючим посреди грязищи, расквашенной колесами автомашин.

Я ехал сюда к любимым и хотел любить все в том уголке, который пригрел их. Хотел и не мог, пока не прислонился плечом к сизому валуну на буром, гористом берегу Иргинки, за которой, также на склоне горы, передо мной открылся поселок — каменные и деревянные дома, приземистые уже потому, что стоят на махине, глядя на которую не замечаешь неба. Это было утром. Над быстрой Иргинкой плыл туман. Нижние улицы окутывала дымка. Веяло холодком, свежестью. А вот выше гору и дома на ней заливало лучистое солнце. И было что-то могучее, извечное в этой картине — такое, что сердце мое встрепенулось и раскрылось, впитывая в себя виденное как дорогое, нужное.

Я спустился к Иргинке, ожидая обязательного чуда. В груди жило сложное чувство — нетерпеливая радость, тревога, беспредметная ревность. Иргинка под мостом журчала, плескалась. И это журчанье, плеск казались мне такими благозвучными, что захотелось послушать их. Но вдруг мое внимание привлекло иное — детские голоса, что слышались из недалекого каменного дома. Дом гудел, как улей.

Поправив шапку, лямки от рюкзака, уверенный — сын тоже здесь? — я свернул к высокому крыльцу и взбежал на него.

В передней зa столиком сидела кудрявая воспитательница в белом. Бросив писать, она вздрогнула и испуганно уставилась на меня округлившимися глазами.

Что ее могло испугать? Мои грязные сапоги, шинель, меховая шапка? А может, моя взволнованность? Что-то знакомое увидела она во мне? Чужая, редкая здесь радость? Своя беда, о которой я напомнил?

— У вас есть Вова Карпов? — торопливо спросил я, чтобы не мучить ее страхом.

— Вовочка? — выдохнула она. — Вова?.. Сейчас!.. Через некоторое время я уже нес сына на плече, а он, растерянный, присмиревший, не болтая даже ножками, показывал мне рукой, куда идти.

— Мы с мамкой на Башне живем! Вы-ысо-ко! — защебетал неожиданно, захлебываясь от наплыва чувств. — У бабушки Фотиньи! Вот! Она справедливая. Как увидела, когда нас привезли сюда, так сразу и взяла из канцелярии. Одну ночь только и переночевали там на полу!..

Когда мы почти поднялись на Башню, нас догнала жена. Бледная, тяжело дыша, обхватила обоих руками и бессильно обвисла. Я поддержал ее свободной рукой. Но поздороваться и сказать что-либо тоже сразу не смог. Так, в каком-то мучительном, сладком угаре, мы простояли, может, с минуту.

Жена пришла в себя первой. Как и всякая женщина-хлопотунья, окинула меня взглядом с ног до головы, провела ладонью по моей заросшей щеке.

— Я никогда не видела тебя с такой щетиной, — в отчаянии пожалела она и неожиданно потянулась к губе: — А это что? Ранило?

— Задело, когда возвращался из Минска…

По лицу у нее потекли слезы. Нет, она не сморщилась, лицо осталось просветленно-удивленным, но она заплакала.

— Ты, Володя, если что не так, не сердись на хозяйку. Она, видишь, из тех, кто говорит, что думает… Порядок у нее нерушимый. Курить нельзя. Пол весь половиками устлан. В горницу никто из посторонних не смеет ступать, как в алтарь…

— Может, и из кружек разных пьете? — усмехнулся я, хотя мне совсем было не до смеха.

Через дощатую калитку мы вошли во двор, застроенный сарайчиками, клетями, хлевушками. На высоком старательно выскобленном крыльце разулись, надели малолицы — старые опорки.

Фотинья — дородная, с чистым, строгим лицом — встретила нас с достоинством. Оглядев меня, потом растерянную, порозовевшую жену, счастливого сына, внезапно посветлела лицом, ступила к створчатой двери в заветную половину.

— Спать там будете. Для тебя не жалко, — ткнула она в меня пальцем и раскрыла дверь, как золотые ворота. — Снимай тряпье да умойся. А ты, Марья, тем временем самовар поставь. Что я давеча, погадавши, тебе говорила!..

Побежали суматошные, радостные дни, за которые не свершилось ничего значительного, но которые остались в памяти до сих пор и, значит, были очень важными для нас.

Продукты я получил в Подольске, под Москвой, сухим пайком и дорогой экономил их. Добрые люди помогли мне прикрепиться в Иргинске к столовой, получить продовольственные карточки. Накануне Первого мая из районного центра прислали подарок — баранины, водки, круп, сахару: партизан на Урале — диво… Так что бедным лакомством начали уже казаться вяленки и сушенки из прошлогоднего, не убранного колхозниками, прихваченного морозцем турнепса, который поздней осенью успела накопать жена в поле.

К радости Фотиньи, я добился разрешения на получение дров, и нам заклеймили на недалекой горе несколько сосен. Снег в лесу почти сошел, пахло пригретой землей, мокрой корой, хвоей. Гора оказалась крутою, и создавалось впечатление, что сосны наклонились и не стоят, а взбираются по ее откосу. Но, купаясь в солнце, в свежих дуновениях ветра, чувствуют себя хорошо — им не тяжело и так. Хорошо было за работой и нам.

В пойме Иргинки жене отвели огород. Вооружившись лопатами, мы взялись и за него. Земля была илистая, ссохшаяся, даже потрескалась, и ее комья приходилось разбивать ребром лопаты. Однако, как после писала жена, картошка и помидоры уродились на славу. Правда, возить это богатство на Башню пришлось на себе — тянуть двуколку, впрягаясь в нее, или толкать перед собой, сбивая, когда оступишься, колени о скальные камни.

Не совсем посчастливилось и с дровами. Когда выпал снег, выпросив в колхозе лошадь, жена с сыном после третьей школьной смены по первопутку поехали в лес. Смеялись, радовались морозцу, синеватой снежной белизне и когда ехали туда, и когда возвращались обратно, спускаясь с горы. Тощая лошаденка даже бежала рысцой. А вот когда стали подниматься на Башню, порвалась супонь. Темнело. На улице пусто, ни души. Жена сняла чулки и связала ими клещи хомута. Но лошаденка, напрягаясь из последних сил, начала бросаться из стороны в сторону и опрокинула воз. Окоченевшими, озябшими руками жена взялась приводить в порядок дрова. Но когда управилась, упорядочила воз, опять подвела обессилевшая лошаденка, — курчавая от пота, заиндевелая на морозе, она уже не смогла стронуть сани с места. Пришлось отнести сына домой и после, ночью, на себе таскать большие, метровые плашки на Башню, складывать в сарай. И можно представить, чего стоило это самоистязание вконец уставшей, голодной женщине, которая не помнила, когда отдыхала!..

Однако писала она мне обо всем с усмешкой, подтрунивая над собой, над своей «планидой»… Рассказала, как летом ходили они на свою лесосеку по ягоды и наткнулись там на полянку. «Вся красная от ягод, ступить было некуда. Так что за какой-нибудь час, поверишь, и наелись до отвала, и собрали большую жестяную банку из-под колбасы, которую прислало нам твое начальство фельдпочтой…» — писала она мне в Подольск, где я жил перед полетом в тыл врага.

Да все это было позже, а пока на безоблачном небе светило и пекло слепящее солнце. Оно катилось над горами и потому с поймы казалось очень высоким, недосягаемым, мало ласковым. Раскрасневшаяся от работы жена враз загорела, даже стала выделяться закрытая платком светлая полоса на лбу. Недалеко от нас играл сын, напевал:

Божья коровка,

Улети на небо,

Принеси мне хлеба.

— Коровка, лети, лети! — просил он,

Я смотрел на сына, на жену, и моим сердцем овладевало мирное счастье. Разве не радость, что человеку, которого ты любишь, не нужно будет уже слепить глаза вечерами, вышивая чужие кофточки и платья, чтобы получить за это картошку, с которой срезали для посадки глазки-ростки?.. Много и мало нужно человеку во время всенародных бедствий.


Вскоре повезло и остальным моим товарищам — они переехали железную дорогу я магистраль в возу сена. Днем. Вторая половина группы — наш командир подполковник Юрин, его заместитель майор Бобылев, старший лейтенант Амелькнн и разведчик Владимир Кононов — преодолели злосчастное препятствие под грохот боя, который завязали партизаны, чтобы отвлечь внимание железнодорожной охраны, под станцией Жодино. Радистки же Лена и Маруся, одетые под деревенских девушек, с серпами на плечах, перешли железную дорогу прямо по переезду, рукой подать от семафора. Вела их местная женщина, а подстраховывал Петро Деревянко, которого мы взяли в Первой Минской бригаде.

Украинец, бежавший из лагеря военнопленных, парень-душа, он пользовался всеобщим уважением. Его меткость просто восхищала нас: он на ходу мог попасть в воробья, в подброшенный камень. Без промаха стрелял на шум. Жило в нем приобретенное в лагере — какая-то угрюмая собранность, и, когда случалась свободная минута, Петро вытаскивал из рюкзака брусок и начинал точить тесак. Точил молча, старательно, то и дело проверяя, перережется ли приставленный к лезвию волосок, если на него подуть.

Собранность помогла ему и в этот раз. Рябой, кряжистый, в нижней рубахе, с вилком капусты под рукою, он вызвал подозрение у патрульных, стоявших тогда на переезде. Но когда его остановили, он, давая возможность радисткам отойти как можно дальше, с самым серьезным видом начал протестовать, показывать пальцем в направлении недалекого хутора, где, как говорил, проживал. А когда ему все же приказали идти по шпалам на станцию, Петро, убедившись — радистки приближаются к лесу, выхватил из-за пояса наган и уложил конвоиров. Но вот непримиримая ненависть и партизанская закваска! На станции началась стрельба. К переезду на выстрелы бросились солдаты. И все же стреканул он только тогда, когда снял с убитых патронташи, подпоясался ими и подобрал винтовки…

Встретились мы все в лагере партизанской бригады «Смерть фашизму», откуда уже и подались на Логойщину. Однако мы, видимо, попали в поле зрения абвера. И стоило нам обосноваться в небольшой лесной деревне Павленята, провести несколько радиосеансов с Москвой, как налетели «юнкерсы» и обрушили на тихую деревню громовые раскаты бомб.

Для моих товарищей и меня пришла пора каких-то не совсем военных хлопот. Искали подходящую деревню — Бобры, Радьковичи, Серпищино, — где бы можно было как следует обосноваться. Подбирали людей — в группу пришли мои товарищи по Минску: Гриша Страшко, Иван Луцкий, Яков Шиманович. Изучали пути и способы проникновения в Минск, подбирали девушек-связных, явочные квартиры в самом городе. Подпольный райком закрепил за нами деревню Слижино, и пришлось назначить туда своего коменданта, создать хозяйственный взвод.

Да и сами радости у нас были какие-то военно-мирные. В сентябре Москва поздравила радиограммою Амелькина и меня с правительственной наградой — орденом Красной Звезды. Некоторых из товарищей повысили в звании. Пришли письма от родных.

Деревня Радьковичи — типично Логойская: одна улица, близкий лес, каменистое поле вокруг, посредине кладбище на поросшем кустарником бугре. Поселились мы втроем — Володя Кононов, Солдатенко и я — в одной из лучших изб Радьковичей — на две половины, с вазонами на окнах.

Больше всего я сблизился и подружился с Владимиром Кононовым, тоже из Витебска. Правда, трудно сказать — почему? Он на десять лет моложе меня. К нему благоволил командир, который ко мне относился официально… Но в этом парне подкупали уравновешенность, чистота натуры — открытое, красивое лицо, серые глаза, которые молодо и насмешливо поблескивали, крутые, атлетические плечи, стройность, подтянутость. Движения у него были округлые, уверенные, за ними угадывались сила, ловкость. Он, как и Деревянко, отлично стрелял, знал приемы самбо, прикорнув на привале, мог сутками не спать. И еще. Есть такие молодые люди, на которых лежит отблеск материнской любви и забот. Тезка принадлежал к таким. Даже война, приостановившая его учебу и сама ставшая его школой, не погасила этот отблеск.

За ним уже был подвиг. Война, не в пример некоторым тянувшимся к известности, громким словам, научила Володю Кононова быть сдержанным, трезвым в решениях. Когда нынешний наш командир, а тогда начальник Витебской оперативной чекистской группы, разрешил ему выбирать себе соратников — кого и сколько угодно, — он назвал всего одного — Ивана Навдюноса. И не ошибся — с ним он дважды вышел из ада. Раз около Пудоти, когда немцы ликвидировали Витебские вopотa, и другой раз на нейтральной полосе, уходя от погони: они были так разъярены, что, поймав на мушку гитлеровца, думали: «Пальнуть бы в живот, пусть помучается». И это в двадцать лет!

Задание было категоричное — требовалось уничтожить Александра Бранта, шпиона с довоенным стажем, которого поставили возглавлять грязную газетку «Новый путь».

Хозяева охраняли его как своего и по крови, и по организации. Да и сам он знал, чье жрал сало. Так что подступиться к нему можно было разве только утром, на пустом Пролетарском бульваре, когда Брант в сопровождении полицаев, как бы прогуливаясь, направлялся на работу.

И вот опять!.. Необычным, героическим был не так скрупулезно по плану выполненный акт возмездия, как-то, что последовало за ним. Отстреливаясь и ища помощи, ребята не бежали, а летели на крыльях. Брали с ходу развалины, заборы, затянутую ледком Витьбу, Суражское шоссе с застывшими часовыми, припорошенный снежком лесок, Западную Двину… Не много ли для простых смертных, вооруженных одними пистолетами и гранатами? Правда, когда переправлялись на лодке через Двину, их прикрыли партизаны. Но это ведь случилось уже почти тогда, когда можно было сказать — ищи ветра в поле…


Наша группа называлась «Мститель», и хотя задачей ее была разведка и контрразведка, мы в тоже время должны были выискивать возможности уничтожения Вильгельма Кубе, по чьей вине лились реки крови. Однако, когда силы были расставлены, нас опередила спецгруппа «Димы», разведуправления Генерального штаба, чьи связные — Мария Осипова и Елена Мазаник — выполнили приговор над военным преступником. Перед нами возникла новая задача — повести работу против генерал-майора полиции, бригаденфюрера СС фон Готтберга, преемника Кубе, и против белорусских националистов, которые при определенных обстоятельствах могли облегчить исполнение основной задачи.

Тумашевых, Гадлевских, Ивановских, Ермаченков, Козловских гитлеровцы привезли в обозе. Некоторые из них, почувствовав добычу, явились в захваченный Минск сами — пожалуйста, нанимаемся. Опьяненные победами, гитлеровцы приняли, их не особенно гостеприимно, хотя услугами их пользовались. Создавайте пока что управы, втирайтесь в доверие оккупированного населения, помогайте одурманивать его, ссорить с прошлым. Но вместе с тем, как гитлеровские армады стали терпеть поражения на фронте, начала падать ценность добровольных холуев в глазах их хозяев. Да и яснее становилась ничтожность надежд террором и беспардонной ложью сделать советских людей послушными.

Чтобы отравить их ядом национализма, гитлеровцы образовали мертворожденные «Белорусскую народную самопомощь», «профсоюзы», «Раду доверия», «Союз белорусской молодежи», «Белорусское культурное товарищество», принялись издавать журналы, газеты.

До этого времени мне не приходилось сталкиваться с «живыми националистами». Мое отношение к ним определяло наше устное и печатное слово. Усвоенное, оно было противоядием от всякого зоологического чувства. Пребывание в оккупированном Минске, документы, с которыми я познакомился там, горячие свидетельства Алеся Матусевича, побывавшего в националистических кругах, как бы сызнова раскрыли мне политическую сущность националистов.

Пришла ясность: спекулянт — вообще создание отвратительное. Планы свои он строит на корыстных расчетах. Первым условием его успехов является чужое несчастье. Это меняла, игрок, паразит. Что же говорить тогда о спекулянтах святым, которые спекулируют преданностью Отечеству, любовью к родному, своему с детства. Высокие, святые чувства они используют на то, чтобы разжечь ненависть между людьми. Их цель — грызня, всеобщая враждебность, кровь. И уже потому они не могут оставаться искренними, чистыми, идейными.

Так они стали для меня живым олицетворением самого злого, бесчеловечного.

За небольшое время нам удалось организовать и провести против них две операции, которые взволновали меня деловой неуклонностью.

Нам была поручена спецгруппа «Соседи», дислоцировавшаяся в небогатой, разбросанной на известной Лысой Горе деревеньке, где, к слову, мы также принимали связных из Минска и откуда направляли своих посланцев в Минск.

Однажды, в пасмурный сентябрьский день на Лысую Гору связной из Минска привел двух военнопленных и высокого, стройного юношу в серой униформе, который помог военнопленным убежать из лагеря. Юношу звали Иван Шнигирь. Подтянутый, худощавый, с тонко очерченным, красивым лицом, он располагал к себе. Но форма эсэсовца, унтер-офицерское звание, полученное по окончании специальной школы, настораживали. Хотелось и не хотелось ему верить. Даже встал вопрос, как с ним быть — расстрелять или оставить в Лысой Горе и проверить заданием. Побороло последнее, потому что очень горячими, искренними были его слова. Так Шнигирь стал на некоторое время неприкаянным лысогорским батраком — колол сельчанам дрова, помогал по хозяйству, питался у наиболее отзывчивых.

Вот выбор майора Хвесько и пал на этого парня, бывшего студента, который с верой и терпеливой усмешкой, стоически переносил предначертанное ему.

Почему Хвесько? Дело в том, что в группе произошли изменения. Отозвали на Большую землю Юрина и Мельникова. Вместо них в разгар осени прислали капитана Гонцова со старшим лейтенантом Петуховым. Забирали и Бобылева, сопровождать которого на Бегомльский аэродром поехали Гонцов, я и радистка Лена. Старшим в группе остался Фома Хвесько. Опытный чекист, он почувствовал в Шнигире упорство, решительный характер и то горение, которое не позволяло ему унывать в тяжелых условиях. Заметил и его горячее стремление проявить себя — стремление, которое, как часто бывает, подпиралось сознанием своей вины.

Так что, когда было решено остановить предательскую деятельность ставленника СД — редактора «Беларусскай газэты», который как никто оплакивал гибель Кубе и расстилался перед фашистами, призывая к борьбе с большевиками и партизанами, все сошлись на мысли: лучше всех это сделает Иван Шнигирь. А чтобы было больше уверенности, «привязали» к нему потомственного минчанина — неприметного, но непоколебимого в убеждениях и поступках Костуся Немчика. Тем временем золотая осень притомилась, остановилась отдохнуть у воды. Утомленные рябины окутались сероватой вуалью, ниже нагнулась черемуха. Над порыжевшими пожнями и лугами поплыли косматые туманы. В середине октября, правда ненадолго, выпал даже снег. Деревья не успели сбросить свой наряд, листья с кленов слетали по одному, нехотя отрываясь от веточек. Черенки листьев перевешивали, и они, вонзаясь в снег, стояли в нем, как натыканные детьми. Потом снег, конечно, растаял, но все равно было холодно, слякотно. Сырым, ненастным утром и отправились Шнигирь с Немчиком в Минск. У каждого была своя легенда. Батальон, в котором служил Иван Шнигирь, на днях принял под Вилейкой бой с партизанами, и Ваня должен был передать в «Беларусскую газэту» траурную статью об одном из убитых командиров и пригласить спадара редактора на его похороны. Немчик же должен был зайти в редакцию по более прозаическому делу — о будто бы пропавшей корове.

Непредвиденные обстоятельства начались сразу — как только ребята назавтра поднялись на третий этаж, где помещалась редакция. Оставив товарища на лестничной площадке, Шнигирь вошел в коридор. Отыскал дверь с табличкой «Редактор» и заглянул в нее. Увидел большую комнату со столиком, за которым сидел прилизанный молодой худощавый парень, и вторую дверь. Она была открыта, и через нее доносились стук пишущей машинки и голос человека, который что-то диктовал.

«Он!» — подумал Шнигирь и хотел войти туда. Но дорогу ему преградил прилизанный парень. Выслушав со склоненной на плечо головой Ванины объяснения, он взял у него статью и, придя в замешательство, попросил зайти через час. Это явно значило: Козловский не принимает незнакомых посетителей без предварительной проверки, и смешно надеяться, что он поедет по каким-то приглашениям. Что оставалось делать?

Переждав час в сквере на площади Свободы, парни возвратились назад. Приняли новый план. Немчик входит в приемную первым, за ним появляется Шнигирь. Пробравшись во вторую комнату и встретив Козловского, пускает в ход финку. Немчик же, выхватив из кармана пистолет, заставляет тех, кто окажется при этом, поднять руки.

Потом они, страхуя один одного, попробуют смыться.

Однако не успел Шнигирь переступить порог коридора, как услышал крик. Из приемной вслед за Немчиком вывалилась толпа.

Вцепившись в него, как рак, вопя громче других, прилизанный старался его задержать. Увидев Шнигиря, бросился с просьбой помочь доставить подозрительного типа в полицию.

— Она здесь напротив, спадар унтер-офицер! — выкрикнул он, глотая слюну. — Наверно, заметили дежурные мотоциклы и постового…

У смелых людей решение в критические минуты приходит мгновенно. Шнигирь рванул из кобуры наган.

— Стой! — гаркнул он на Немчика. — Это еще что? Документы! Всех, кроме шефа, прошу разойтись по своим местам! Спокойно!..

Еще в Лысой Горе он изучал фотографию Козловского. И когда с ним остался низкорослый, с выпяченной грудью и потрепанным, как после выпивки, лицом человек, Шнигирь выстрелил в упор.

Форма эсэсовца спасла Ваню. Немчик также добрался до площади Свободы. Но тут постовой полицай, который погнался за ним, подставил ногу и, навалившись, вывернул ему руку. Дальше, как и следовало ожидать, совершилось страшное — в вонючем застенке СД Немчика долго пытали, а потом, облив бензином, подожгли…

Самобытной, колоритной фигурой был и Саша Каминский — плотный, атлетически сложенный крепыш с серыми навыкате глазами, что встречаются у дерзких, ухарских людей. Пришел он в группу «Соседи» также не очень давно, но по всему было видно — скучал, выполняя мелкие задания, и блуждал по деревне так, будто носил на плечах груз.

Лысую Гору не обошло поветрие сорок первого года — на перекрестке улиц стоял дубовый крест, обвитый вышитыми рушниками. Правда, рушники никто уже не менял, они заплесневели. На крест перестали обращать внимание. Только во время последней бомбежки Минска, огни которого виднелись ночью, старенькая бабушка Христина, став на колени, молилась еще на него — просила бога помочь побить гитлеровцев.

Однажды я встретился здесь с Сашей.

— Какой чудак ставил это позорище? — дернул Саша крутым плечом, пожимая мне руку, — он легко знакомился и сближался с людьми.

Я усмехнулся:

— Видимо, тот, кто искал поддержки.

— От кого? — возмутился Саша.

— Ну, скажем, от всевышнего… А может, просто хитрил. Хитренько желал умилостивить гитлеровцев. У них же на пряжках также написано: «Gott mit uns»[10].

— Все равно не понимаю! По-моему, пожив при советской власти, стыдно быть холуем и у самого пана бога!..

Фома Хвесько собрал о нем сведения. Выяснилось: родом Саша из Сморгонщины, комсомолец, бывший оперуполномоченный, депутат районного Совета. Был послан служить в минскую полицию, держал партизан в курсе полицейских новостей, передавал патроны, оружие, гранаты. Но попался — вечерком на квартиру, где он жил, наскочил начальник полиции, сделав обыск, нашел под половицей пистолет. На проволочном поводке, привязанном к правой Сашиной руке, повел в участок. Да не на того нарвался. Улучив по дороге момент, Саша оглушил начальника ударом литого кулака и удрал. Через несколько дней, идя со старой квартиры, куда ходил за своим не обнаруженным начальником полиции пистолетом, снова напоролся. Только уже на меньшее начальство — унтера, ехавшего на велосипеде по пустой улице. Унтер остановил Сашу, но тот обезоружил его и, поставив лицом к забору, приказал стоять и не оглядываться. Сам вскочил на велосипед и исчез. Но оставаться в Минске уже не было никакой возможности.

Однако и дороги в родную Налибокскую пущу были перекрыты — гитлеровцы как раз проводили там карательную экспедицию. Так Саша на трофейном велосипеде попал в Лысую Гору — приехал со связным, тоже велосипедистом.

Вторым парнем, которого выделяли тогда из окружающих, был Женя Кунцевич — смуглый, симпатичный, с гордой, как у шахматного коня, головой.

Он работал в Минске механиком в гараже и появился в группе «Соседи» в немецкой шоферской спецовке, на «мерседесе-бенце» с самодельным красным флажком на радиаторе. Мелкие задания, которые он выполнял здесь, его тоже не удовлетворяли, и в темно-карих глазах Кунцевича часто вспыхивало невысказанное, острое раздражение. У него распалась семья, и он мучился. Неразговорчивый, замкнутый, держался обособленно от товарищей. Но те льнули к нему, чувствуя в нем сильного, непреклонного человека, которому можно довериться в любых обстоятельствах.

К тому времени были найдены подходы и к бургомистру Минска Вацлаву Ивановскому — председателю Рады доверия, сформированной Кубе при генеральном комиссариате Белоруссии. Ивановский открыто сотрудничал с СД и носился с идеей укрепления так называемого корпуса самоохраны. Еще большей крови могли стоить разработанные им для комиссариата рекомендации по борьбе с партизанами и инакомыслящими.

На совещании, состоявшемся в той же Лысой Горе, Хвесько, Батя Мороз, который вел оперативную работу в группе «Соседи», и Дмитрий Петухов решили вывезти бургомистра из Минска живым. Для этого наметили несколько планов. Организовать вечеринку и взять Ивановского «тепленьким», когда наш связной, которому бургомистр доверяет, поведет его домой. Перенять Ивановского в руинах, когда будет возвращаться с работы на Ратомскую, где живет. Предложить Ивановскому встречу с командиром партизанского отряда, который будто бы борется на два фронта — с гитлеровцами и большевиками, и с конспиративной квартиры доставить уже в Лысую Гору.

Однако арест Захара Гало, который всем казался надежнейшим из надежных, убийство Акинчица, Кубе, Козловского напугали бургомистра. Во время приема посетителей он начал ставить за гардинами полицейских и, куда бы ни направлялся, старался ездить в пролетке. На предложение нашего связного принять участие в вечеринке он ответил удивленным, полным подозрительности взглядом, после чего навязывать ему встречу с мифическим командиром мифического партизанского отряда стало тоже неразумным.

Томясь и волнуясь, меняя квартиры, Каминский с Кунцевичем впустую пробыли в Минске несколько дней. Видя — иного выхода нет, пошли на крайность. Засев в пустой коробке дома напротив управы, выследили при помощи связной Ивановского и, когда тот сел в пролетку, побежали следом. Догнали только около Желтой церкви, у поворота с Немиги на улицу Островского. Выбежав на мостовую, Кунцевич схватил лошадь за уздечку и остановил ее. Каминский использовал это и вскочил в пролетку.

— Ни слова, спадар, слезайте! — бросил с угрозой. — Убивать мы вас не собираемся и гарантируем жизнь!

Но, увидев — бургомистр вытаскивает из кармана пистолет, вырвал его из дрожащих рук бургомистра и схватил того за ворот.

Все, что случилось, не укладывалось в голове. Светило солнце, по тротуарам шли люди, невдалеке обосновалось смоленское СД — и бургомистр закричал, взывая о помощи. Кучер гикнул, дернул вожжами, надеясь — лошадь подомнет Кунцевича. Что было делать? Каминский из всей силы рванул предателя к себе и вместе с ним вывалился на мостовую.

— Стреляй! — крикнул товарищу.

Потом они бросились бежать: Саша Каминский — в руины Нижнего базара, Кунцевич — за церковь, к Татарским огородам.

Вернулись мы с аэродрома по первопутку. Дорога была тяжелая — сначала слякоть, грязь, потом замерзшие кочки, снег. На ступицах и спицах колес намерзла земля, они вращались плохо. Неподкованные лошади ступали неуверенно, скользили.

Зато мы доставили оружие, боеприпасы, белые дубленые кожушки, шапки-ушанки, маскхалаты, даже теплые рукавицы с двумя пальцами. И нужно было видеть восторг партизан. Каждый радовался новому автомату, «ТТ», теплой одежде, тому, что и о них не забывает, беспокоится Большая земля, у которой столько хлопот.

Все собрались в просторной, чистой половине избы, которая служила нам столовой. Будто придя на пирушку, сели за стол лицом к середине комнаты. Задумчиво кивая головой, сутулился в ожидании Кунцевич. Вынул из кармана брусок и тесак из ножен Петро Деревянко. Положив сильные руки на колени, подался вперед от нетерпения Саша Каминский. Радистки, пристроившись на лавке у стены в углу, бросали оттуда взгляды и, как женщины, замечали все.

Не сел один Володя Кононов. Стоя в своей любимой позе — широко расставив ноги, он хитровато улыбался, играл глазами и хлопал себя рукой по бедру. Когда очередь дошла до него, ловко надел обновы, зная, что его с интересом изучают радистки, козырнул и прошелся строевым шагом по комнате.

— Вот и побогатели, — бросил весело: он любил делать обобщения. Потом подошел ко мне, наклонился к уху: — Когда я тот раз попал в Витебск, мама угощала меня картошкой и тушеной свиной кожицей. Перед войной смалить кабанчиков запрещалось, и недалеко от нас был склад этих кож. Так мама мне все картошку пододвигала, а я на свинину налегал… Весело было, как сейчас…

Саша Каминский, примеряя белый, немного узковатый ему кожушок, заволновался, как маленький. Вытащив откуда-то комсоставский ремень с портупеей, подпоясался поверх кожушка и гордо осмотрел себя, как мог, без зеркала.

— Здорово! — похвалил и похвалился. — Теперь бы майорские погоны — и порядок. Вот если бы мне его тогда, при встрече с бургомистром, разве я так бы с ним разговаривал?

— Тебе еще мало? — подковырнул Деревянко, не оставляя своего привычного занятия.

— А ты точи, точи, — туже подтянул ремень Саша. — Мне не стыдно, что мало. Я мститель!..

Рассматривая украдкой его плотную — косая сажень в плечах — фигуру, я представлял, как он укрощал бургомистра, как кричал Кунцевичу: «Стреляй!»

Я не был боязливым. Но смелость моя, как казалось, возникала из наивной веры в непременную удачу. Она была, пожалуй, непроизвольная, импульсивная. У Саши, видимо, дело обстояло иначе. Нет, он также, безусловно, верил в свою звезду. Но эта вера возникала от чувства собственной силы, из уверенности — его сила больше, чем у того, против кого выступает, и потому обязательно принесет ему победу. Сашино мужество, повторяю, было осознанное, деловое. Его поступки в критический момент были глубоко продуманными, целесообразными, он до конца оставался трезвым в своих решениях. Чтобы выйти, скажем, из города, ему нужно было перебраться через Свислочь, и Саша выбрал единственно правильное — риск, — попросился на телегу ломовика, который вез муку, и таким образом миновал постовых, стоявших на мосту. Женя Кунцевич, как и Петр Деревянко, прежде чем броситься убегать, подобрал портфель Ивановского, а пристрелив у Татарского моста эсэсовца, который пытался задержать его, не забыл сорвать офицерские погоны, нашивки, прихватить пистолет, документы…

Я думал о них, и мне хотелось взять их трезвую решительность себе.

Да радость во время войны редко не омрачается бедой.

Я уже говорил, в нашем районе возникло своеобразное равновесие сил — пролегла граница, установились свои особые порядки по одну и по другую ее стороны. Немцы не совались к нам, мы также только по ночам переходили новоявленную границу. Даже наше отношение к населению, которое жило за этой чертой, было иным, чем к тому, которое было рядом. Согласно неписаному закону там можно было реквизировать скот, упряжь, повозку, — считалось, они все равно достанутся черту лысому. Так пускай местные сельчане помогают хотя бы этим. Потому партизаны нередко выезжали за шоссе на хозяйственные операции.

Кормили нас Слижинцы. Но группа росла, продовольствия, особенно жиров, не хватало, и приходилось искать дополнительные источники. Где? Яша Шиманович, выполнявший обязанности председателя, бился как рыба об лед. Он и высказал мысль о подобной операции.

Поехали в тот раз на двоих санях — Кононов, Деревянко, Шиманович, Луцкий…

Снег уже наглухо укрыл землю. И хотя прижал ядреный морозик, дорога была ненаезженная, ребята хорошо чувствовали себя — к ночным вылазкам и походам привыкли. В сознании укоренялось: ночью ты везде хозяин, и тебе должно везти.

Возле Паперни, где стоял гарнизон, заглянули на хутор. Самого хуторянина-полицая не оказалось, но зато в сарае лежали корова и телка — без хозяина на ночь худобу в гарнизон не повели. Привязали к оглобле за рога телку и, покончив с главным, направились поискать еще чего-нибудь в клети. Да тут недосмотрели — дряхлый дедок, который до сих пор лежал на печи, куда-то исчез. Когда же спохватились, было поздно. Возмущенные, забрали и корову.

Подул ветер. Низом шало поземку. Ехать трусцой не приходилось, — упираясь, рядом с лошадьми ковыляли корова и телка. И хотя это было небезопасно, парни поудобнее легли на сани и, пряча от ветра лица, притихли, готовые к дальней дороге.

Неспокойным остался один Деревянко. Взяв напарника, пошел дозорным впереди подвод.

О чем он думал? Что переживал? Теперь можно только догадываться. Не дойдя до сосняка, в котором, вильнув, скрывалась дорога, он вдруг услышал, как залязгало железо. Шепнув напарнику, чтобы бежал к остальным и повернул подводы обратно, он, как бы ничего и не случилось, зашагал навстречу опасности.

Деревянко необходимо было время, он тянул его и потому не успел упасть, откатиться в кювет — очередь резанула его по ногам. Петро, который и так увязал по колено в снегу, уменьшился еще и будто провалился в него. На мгновение оглушая, наступила тишина и муть. Но потом стало видно, как из снега вырвался огонь и застрочил автомат — Петро опередил залп.

Те, кто был в засаде, допустили две ошибки — не загнали патронов в каналы стволов и засели по обе стороны дороги. Так что и убить Деревянко им удалось только тогда, когда, понеся потери, пустили в ход гранаты с длинными деревянными ручками.

Разъяренные неудачей, зная — если мертвого бросить здесь, за ним рано или поздно придут, — они оттащила тело Петра на обочину и заминировали: тронь — и взорвешься вместе с ним. Да разве удержит такое, когда спасаешь товарища?

Похоронили мы Деревянко на Слижинском кладбище. Произносили речи, клялись, салютовали. Но совсем не верилось, что под свежей грудой песка, среди заснеженных и потому еле приметных могил сельчан, лежит он, упорный, неугомонный душа-парень.

Ранней весной мне поручили искать подступы к новому генеральному комиссару Белоруссии. Это была не менее зловещая, чем Кубе, фигура. Фон Готтберг учинял кровавые побоища за побоищами. На его совести была одна из самых массовых и страшных акций — операция «Чарующая флейта», во время проведения которой Минск был осажден, как вражеская крепость. Были мобилизованы вся полиция безопасности и СД Белоруссии, второй полицейский полк СС, Особый батальон Дирливангера, усиленная штабная рота, части вермахта, размещенные в Минске 12-я танковая рота, охранные части железных дорог Белоруссии, аварийный отряд в Минске… Солдаты внешнего окружения стояли через каждые двадцать пять метров. Город был разбит на квадраты, обыскам подвергался каждый дом.

Пятьдесят две тысячи минчан были арестованы тогда. Минск вообще все время находился на осадном положении — обыски, облавы, аресты… Только в бараках Грушевского поселка было сожжено живыми полторы тысячи человек. А сколько схвачено и отправлено на каторжные работы в Германию! И все это с ведома и по распоряжениям Готтберга, чей мозг маньяка рождал самые ужасные планы репрессий.

Михаил Гонцов, который был теперь за командира и давал мне задание, волновался сам. Проводя ладонью по узкому, бледному лицу, он не старался, как обычно, смотреть на того, с кем разговаривал, а поглядывал в окно — на пустую, наезженную до блеска улицу, где стрекотали сороки.

— Это коварный тип… — почесывая бровь, подбирал он слова. — Засекретился так, что и информацию не соберешь. Пока известно только, что облюбовал бывшие правительственные дачи в Дроздах и довольно часто приезжает туда после работы.

— Значит, ставка на Дрозды? — спросил я, понимая: этот выбор сделан потому, чтобы в случае удачи избежать невинных жертв.

— На Дрозды! — уже твердо ответил Гонцов и уставил на меня серые трепетные глаза. — Но много тебе не дам. Назову только одного из Чучанов. Бывшего лейтенанта, из окруженцев. Живет во второй избе от конца. Полагаю, что сотрудничать согласится.

Смерть Деревянко подтянула нас. Перед походом каждый почистил оружие, для удобства пришил к рукавицам шнурок и пропустил его в рукава кожушка, забинтовал ложе автомата в белое. Когда затемно мы вышли из Радькович, сами удивились: в маскхалатах наши фигуры растворялись в сумерках,

Ночь выдалась мутная, темная, как бывает в оттепель. Перейдя Радашковичское шоссе, пошли извилистыми полевыми дорогами — на них немцы засады не ставили. Лес обходили окраинами. Он стоял черный, молчаливый, и, может, впервые казалось: опасность идет от него.

Когда до Чучанов было совсем близко, внезапно темноту разрезали лучи прожектора. Осветив дорогу, начали щупать ее. Мы попадали в снег, замерли на месте, ослепленные, почувствовали, как лучи впились в нас. И пока слепили, шевелилось, жило ощущение — вот сейчас шарахнет пулемет и тебя прошьют пули.

— Новость! — как после тяжелой работы, причмокнул Володя Кононов, когда лучи погасли. — Перешли к обороне и здесь..

Подкрались мы к избе Ивана Володько огородами. В наброшенном на плечи ватнике дверь открыла бабуля. Поверив нам как-то сразу, пропустила в чистую половину и, не зажигая огня, затараторила, приглашая садиться.

Шлепая босыми ногами, на середину избы вышел полуодетый детина. В окна еле цедился беловатый свет, но можно было заметить — он высок, широкой кости. Видно было и как, прикрыв обеими руками рот, он зевает — то ли от волнения, то ли оттого, что внезапно проснулся.

— Что это у вас за прожектора? — поинтересовался я, желая завязать с ним разговор.

Но старуха забежала с ответом вперед — хозяйкой здесь, видно по всему, считалась она:

— Это на вышках в Змиевке поставили. Чуть что — и включают их. А потом из миномета начинают бахать, нелюди. В прошлом году одни из охраны перешли на сторону партизан, так потом других пригнали, более верных. Живем как у самого фронта…

Как будто в подтверждение ее слов за окнами блеснуло, посветлело, и ухнул взрыв — один, второй.

Иван оказался тихим, усмешливым парнем с детскими глазами, в которых, правда изредка, мелькала хитринка. Нельзя сказать, чтобы мое предложение обрадовало его, но наше обмундирование напомнило ему армию. Да и Володя Кононов напомнил об армейском уставе, присяге, и это сделало хозяина сговорчивым. Из людей, которых он мог рекомендовать нам, Иван назвал соседа Лесницкого и рыбака из Заречья — Петрика»

Я прикинул. И Лесницкий, и Петрик были кстати: один давал нам возможность укорениться в Чучанах, другой — немного приблизиться к цели. Подставлять теперь Володько под лишнюю опасность не стоило — от него должна была потянуться тропинка дальше. Я посоветовался с Кононовым, и мы договорились дневать у Лесницкого — в каменном домике, в конце деревни. Правда, мимо нее проходила дорога в Семков Городок и Змиевку, но зато от нее было ближе к березнячку — месту неизменного, хотя и относительного, спасения.

Занималась заря. Измученные дорогой, мы отказались от пищи и, когда ловкий, преданный Лесницкий провел нас в узкую спаленку, попадали кто на кровати, кто на пол. Однако не прошло, казалось, и несколько минут, как меня уже растормошил хозяин.

— Немцы, товарищи! Вставайте! — будто прося извинения, прошептал он, бледнея от собственных слов.

В окно било яркое солнце. Я вскочил и глянул на улицу — к нашему дому подъезжало несколько облепленных солдатами саней. На передних с растопыренными ножками стоял нацеленный на дом пулемет. Я быстро поднял ребят. Вслед за хозяином мы прыгнули в сени.

— Теперь только туда! — показал Лесницкий на сеновал, что был под одной крышей с домом.

По лестнице мы взлетели на сеновал. Убрав за собой, как трап, лестницу, замерли с наставленными автоматами. «Неужели кто-то выследил и донес?»

О том, что происходило снаружи, сейчас можно было судить лишь по звукам. Правда, между крышей и стеной светилась незашалеванная полоса, но через нее виднелся только пожелтевший у стены снег. Мы прислушались…

Вот взвизгнули ворота. У дома зашаркало несколько пар ног. Вот кто-то сердито загерготал. Потом скрипнула дверь в сенях, в избе… Я вздрогнул и вдруг почувствовал — на меня глядят: подойдя к стене и задрав голову, под крышу всматривался рыжий, веснушчатый солдат. Он щурился, кривил губы и как бы что-то старался понять. Я не мог ни отклониться, ни отступить — это выдало бы нас. Надеясь — солнце, свет, которого так много на дворе, не дадут ему увидеть меня, — я только направил на него автомат. И в этот миг взгляды наши встретились. «Пальну, если встревожится, — все же удержался я. — Если встревожится, тогда…»

Я никогда так внимательно и близко не смотрел в глаза врагу. Я видел его суженные и потому злые зрачки. И сами глаза — золотистые, цвета спелого желудя… Кто он? Судя по простому худощавому лицу, по крепким, жилистым рукам, в которых он держал автомат, трудяга. Может, даже рабочий.

Так какая же тогда сила пригнала его сюда, заставила стать нелюдем, проявлять инициативу? Не страх ли — очень далеко зашел, и нет дороги назад…

Трудно сказать, как бы все повернулось, да тут послышался голос дочери хозяина:

— Пану солдату что-то нужно? Да? Так пусть пан скажет…

— Фуру… — буркнул тот, подбирая более понятные слова.

— Куру? — не дошло до девушки. — Подождите, я сама поймаю!

— Фуру, — упрямо повторил солдат и скосил на нее глаза, — в темноте, что господствовала на сеновале, он меня не заметил…

Когда, взяв Лесницкого с лошадью, они уехали, мы спустились на землю. Показалось: пробыли на сеновале долго, так долго, что проголодались — всем очень хотелось есть.


Обстоятельства, другие встречи помешали нам на следующий день пойти в Заречье, и мы попали туда только через неделю-полторы, побывав на своей базе. От Чучанов проводником взяли Ивана Володько, который за это время связался с Петриком и поговорил с ним. Взяли мы с собой Ивана не только потому, чтобы показал дорогу и был посредником. Ему, домоседу, человеку, не склонному проявлять инициативу, необходимо было возбуждение, полезно было побыть в компании наших ребят. Ибо в задуманной операции он мог понадобиться, и в первую очередь как старожил, который прекрасно знал окрестность.

Заречье приютилось на противоположном, более высоком берегу Свислочи и, как все приречные деревни, тянулось вдоль берега. Петриков дом — под жестяной крышей, со ставнями, срубленный, по-моему, на немецкий угол, — стоял у самой реки, на излучине. За теплые дни лед на краях подтаял, и нам пришлось класть от берега доску, которую хозяйственный Иван Володько прихватил по дороге. Под ногами прогибалось, потрескивало, и мы двигались по льду как на лыжах.

Петрик принял нас с суровым гостеприимством. Приземистый, коренастый, неторопливый в движениях, на крыльце поздоровался с каждым за руку и, войдя в дом, запущенный, будто нежилой, зажег керосинку.

— Ставни закрыты, — объяснил. — Окна эти на Свислочь. Так что не страшно. Да и в деревне, на том конце, осталась одна собака. Если что-либо, залает.

Кругловатое лицо его заросло щетиной, рыжеватые брови нависли над глазами, а весь он был нахохленный, угрюмый. Я знал — Петрик вдовец. Не так давно трагически погибли его жена, дочь, сын. Невестку отправили в Германию, и несчастный человек живет — прозябает один, нелюдимо, только с внуками-малолетками.

— Нам нужна от вас помощь, — мягко сказал я.

— Об этом потом, — исподлобья рассматривая наши маскхалаты и забинтованное оружие, бросил он. — Раньше подкрепитесь.

— А есть чем?

— В беде люди находчивы. А не хватит своего, одолжу.

— Ночью?

— Привыкли и к этому. Назло… Вот только дети связывают…

Дневали мы в лозняке, росшем на более низкой стороне Свислочи, против Заречья. Под утро вода пошла поверх льда и как бы отгородила нас от деревни. Но через кусты можно было наблюдать, что делается в деревне. С другой стороны в просветах между кустов виднелась и даль — каменистое, бугроватое поле, лес в конце его.

Володя Кононов лежал со мной рядом. В белом капюшоне лицо его выглядело совсем юным, глаза поблескивали. Суровая угрюмость Петрика поразила его. Он смотрел на высокое, посветлевшее небо, которое, когда лежишь на земле, всегда кажется недостижимым, пробуждает мысли, и не мог уснуть. Догадываясь — сон также не идет и ко мне, — зашевелился.

— Ты мог бы жить, как он?.. — спросил тихонько и, чтобы видеть меня лучше, повернулся на бок, положил под щеку руку в рукавице. — Говорят, сына его ошибочно расстреляли партизаны. Посчитали, что ходит в Ждановичи и Минск информировать немцев. Петрик как будто в этом лозняке его нашел. Пострадал и от врагов, и от своих… Сомнений у тебя нет?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что заболело сердце. — Он иной породы. Да и внуки тянут не к предательству.

— Это правильно, я перед походом сюда крутил у радисток солдат-мотор, а потом слушал последние известия. Победа не за горами. А она подгоняет, подсказывает кое-что. Дороже стали и жизнь, и завтрашний день, и ордена…

— У Петрика, по-моему, это глубже, трагичнее. Он служит, несмотря ни на что…

Когда совсем рассвело, стало видно — за полем, у леса, маячат фигуры солдат. Деревня тоже проснулась, по ней начали сновать люди, с резгинами, корзинами, так просто — без всего.

— Ну ты! — долетел ломкий окрик подростка. — Мама, собирайся быстрее!

Кононов попросил у меня бинокль и навел на лес.

— Военнопленные, должно быть. Или согнали из деревень лесорубов и охраняют, — сказал пренебрежительно и, вернув бинокль, смежил глаза.

Это открытие будто успокоило его, и он через минуту засопел носом, уснул.

К вечеру все прозябли так, что еле дождались, пока затихла деревня. Довольные — можно размяться, побить себя руками, — несколько минут мы скакали на своем лежбище и, немного согревшись, подались опять к Петрику, который обещал отвести нас в Банцаревщину, к лесничему Ксеневичу.

Из Заречья вышли гуськом — далеко впереди Петрик, за ним, друг за дружкой, мы. Ночная дорога кажется более длинной. Зато не так чувствуется опасность — ты ничего не видишь вокруг, значит, не видят и тебя. Плелись мы долго, полем, с единственной заботой— держать принятый порядок. Не доходя до леса или, может, просто кучки деревьев, что неожиданно выросли впереди, Петрик остановил нас — там протекала речушка, и ее нужно было переходить по кладям.

— На них ждановичские вояки временами караулят, — хрипло проговорил он. — Я сам сначала проверю…

Это вернуло ощущение реального. В Ксеневичев дом, небольшой, но, если не ошибаюсь, под шатровой крышей (я никогда днем не видел его), мы вошли втроем — Петрик, Володя Кононов и я. Что мне бросилось в глаза? Скромный, давно забытый уют. Война будто не заглядывала сюда — половики, скатерки, чистота. Покой, вежливость шли и от самого хозяина — среднего возраста, с открытым, хорошо очерченным лицом.

Он не то чтобы обрадовался, а как бы почувствовал облегчение, будто ожидал нас, и мы пришли.

— Мать! — сказал лесник негромко, зная — за стенкой жена тоже не спит и прислушивается. — Поспеши, мать!..

Когда Петрик пошел к ребятам, я заговорил о его обходе.

Ксеневич заулыбался.

— Что обход! Сначала кое-кто бросился было сгоряча рубить. Но вскоре поостыли. В доме отдыха немцы, на правительственных дачах немцы, не слишком развернешься.

— И на дачах? — как бы удивился Володя Кононов.

— А вы думали! Туда вообще носа нельзя сунуть. Сигнализация, охрана, собаки. Даже по Свислочи на лодке не покатаешься. Пацаны попробовали там рыбу ловить, так десятому заказали.

Догадался ли Ксеневич о причине нашей заинтересованности его особой? Возможно. Но виду не подал, хотя долго еще говорил о дачах, о бывшем правительственном шоссе, которое ведет туда из города, о Крупцах — деревне, стоящей при шоссе. Намекал: имеет там знакомого — дорожного мастера.


Банцаревщина сделалась нашим опорным пунктом. Отсюда мы взяли под контроль окрестность, проложили еще одну тропу в Минск. Сюда из масюковского лагеря военнопленных, где как раз активничал уполномоченный РОА, потянулась надежная ниточка. Через домик Ксеневичей к нам пошло пополнение. Тут встретили нас удачи… Сначала подспудно, потом открыто трудилась весна. Почернели поле, лес. Расквасило дороги. На Свислочи отшумел ледоход. И теперь, чтобы переправиться через нее, нужно подавать хозяину знак, чтобы гнал лодку.

Шныряя однажды под Масюковщиной, мы набрели на жилье — хозяйственные строения и довольно большой дом, обсаженный деревьями. Отсюда было слышно, как лаяли сторожевые собаки в лагере военнопленных, и я приказал ребятам окружить дом.

— Кто там? — испуганно отозвался женский голос из-за двери, когда Володя Кононов постучал в нее.

— Советская власть, — ответил он серьезно.

Окна в комнате, куда нас пригласила издерганная, с обвязанной головой женщина в халате, были зашторены. Горела лампа. На покрытом клеенкой столе пустые бутылки, тарелки с недоеденной закуской. В душном, тяжелом воздухе запах водки, жареной свеженины, каких-то лекарств.

Хозяин вышел к нам заспанный, взлохмаченный, с красным пятном на помятой щеке. Застегивая на ходу пижаму, вдруг разозлился на женщину, которая, зажав в горсти борта махрового халата на груди, прислонилась к буфету.

— Иди, иди, богом прошу, — скривился он и виновато улыбнулся нам. — Простите, у каждого нервы. Вот даже выпил для разрядки.

— Выпили? А под боком в Масюковщине умирают! — указал ему на такое несоответствие Володя Кононов.

— Простите… Присаживайтесь…

Хмель еще бродил в нем и мешал как следует оценить положение, держать себя в руках.

Я ждал: он сейчас заговорит и будет говорить уже не по своей воле. Охваченный порывом самоунижения, возможно, начнет сетовать на себя, на обстоятельства, в которые попал. Но получилось не совсем по-моему. Новинченко — такой была его фамилия — начал изворачиваться, исподволь, с пьяной хитростью набивать себе цену. Он бухгалтер на торфяном предприятии: «Надо же как-то жить», с рабочими ладить: «Сам не проживешь, если другим не дашь», имеет товарищей и в Масюковщине, и в Минске: «Не выветрились еще прежние традиции!» Да, назвав среди других фамилию Рябушки, вдруг вспотел, подался было открывать форточку.

Это мог быть член Рады доверия, шеф «профсоюзов», которого не так давно за верную службу посылали на экскурсию в Германию.

Я насторожился:

— Рябушка?

Новинченко поперхнулся, кашлянул в кулак.

— Он иногда приезжает отдохнуть с двустволкой. Константин когда-то также работал бухгалтером.

Наступило молчание. Полные щеки Новинченко — и даже та, належанная, — как бы одеревенели и похудели.

— Он что, интересует вас? — глубоко вздохнул и, отдышавшись, выдохнул воздух.

— У него, видимо, есть о чем рассказать, — пожал я плечами. — Потому не мешало бы с ним познакомиться.

— Это каким образом?

— Ну, скажем, пригласить его на охоту.

— Охоту?.. Да! — опять вздохнул он и искоса посмотрел на листок бумаги, который пододвигал ему Володя Кононов, попросил ручку. — Живу как в гостинице. В чернильницах, поверите, все чернила высохли…

— Среди людей есть шлюхи. А может, чего доброго, и среди шлюх есть люди, — невесело пошутил Володя Кононов, когда мы вышли к ребятам.

— Потом сам будет благодарить, — согласился я с ним.

Идя обратно на дневку под Заречье, мы, как и было условлено с вечера, свернули к Ксеневичам. Они не спали. В знакомой уютной светлице сидел гость — пожилой мужчина с грустными, казалось погасшими, глазами. Увидев нас, не шевельнулся и только, когда хозяин подвел меня, протянул руку.

— Дорожный мастер Нестерович, — сказал глухо. Сведения о нем мы собирали осторожно, по крупице.

Дорожный мастер — золотые руки. Дом стоит особняком у края деревни, на пригорке. Живут Нестеровичи замкнуто, вдвоем — он и тяжело больная жена. Единственный сын, о котором старики часто вспоминают, в Красной Армии. Если взобраться на чердак их дома, в слуховое окно хорошо видно шоссе, до которого метров пятьдесят. Как раз напротив бетонная труба, пролегающая под шоссе, кучи камней, приготовленных для ремонтных нужд. Лучшее место вряд ли можно найти.

Видя — первым говорить он не собирается, я подсел к нему, развязав на шее плащ-палатку.

— Как чувствует себя жена, Иван Николаевич? — спросил я, щадя его самолюбие и жизненные беды, угнетавшие старого человека.

— Ничего, спасибо, — не захотел прибедняться он. — Камень и тот не вечный. Но в нашей крестьянской жизни свои законы — как бы там ни было, а жито сей.

— А как тогда с войной?

— Так и с войной. Я о ней и говорю. Задача врагов — уничтожить нас. Значит, наша задача — сопротивляться. Делать свое вопреки им. Ибо на то мы и люди.

Было ясно: он предлагает свои услуги. Неизвестной осталась только мера его решительности, и, чтобы подкрепить ее, отблагодарить старика за то, как мудро и просто решает он все, я спросил: не хочет ли он получить весточку от сына?

Нестерович вздрогнул.

— Так вы и о нем знаете? Молодцы. Только каким образом вы все это смастерите?

— Свяжемся по радио с Большой землей, попросим поискать, как и что с ним.

— Молодцы! И какую ношу вы на меня взвалите? Теперь же жена и та будет за вас…

Ксеневич пошел провожать Нестеровича, а мы, перекусив, двинулись под Заречье, чтобы передневать и податься к себе на базу, — нужно было отчитаться и принять окончательное решение.

Шагая за ребятами, я, возможно, впервые так по-хорошему волновался и был полон мыслями. Операция, дорого стоящая каждому из нас — тело одного из группы даже обсыпала крапивница, — приближалась к завершению. «Как бы там ни было, а жито сей», — вспоминалось мне, и сердце мое полнилось уважением к гордому старому человеку, для которого выполнение долга естественная жизненная функция. Уточнив некоторые аспекты, Гонцов одобрил план. Правда, чувствовалось, он чего-то недоговаривал, имел в мыслях свое. С поднятой по привычке головой прошелся по комнате, круто, по-военному, делая повороты. Поиграл планшетом.

— Добро! — резюмировал. — Будем рвать бетонную трубу. А Рябушку возьмем живым и приведем сюда…

В скором времени на аэродроме Вилейского межрайонного партийного центра мы принимали груз. Понятно, не обошлось без казусов. Вместо пяти сброшенных парашютных тюков в наши руки попало три, и понадобились довольно большие усилия, чтобы аэродромная охрана через день возвратила остальные — на вес золота ценилось такое богатство среди партизан.

Ставить в бетонную трубу мину натяжного действия и вести шнур на чердак Нестеровичева дома было нельзя — его не замаскируешь. Пришлось искать кабель, электровзрыватели, батарейки, проверять, как будет выглядеть и действовать подобная конструкция.

Тем временем после нескольких походов связной под Масюковщину направили Сашу Каминского и Алексея Дубеню — такого же, как Саша, смельчака. Они заставили Новинченко выполнить обещание — съездить в Минск и пригласить Рябушку. Дневали в соседней деревне Боровки или в Новинченковом сарае, на сене, наблюдая за двором и недалекими торфоразработками, где с лопатами копались пленные и похаживали часовые. Рябушку Новинченко завел в сарай, будто бы показать свое хозяйство. Ребята приказали профсоюзному шефу поднять руки, отняли у него пистолет, документы и, продержав до вечера, вместе с гостеприимным хозяином повели на нашу базу.

Увидел я Рябушку в домике, где размещался наш штаб и жили Гонцов с Хвесько и Петуховым. Меня удивили его угловатая фигура и грубое, побитое оспой лицо с развитыми надбровными дугами. Люди иногда напоминают животных. Рябушка чем-то был похож на староватого ардена. И только цепкие руки да нелюдимые, прищуренные глаза изобличали в нем жестокого, хитрого человека. «Жлоб! — подумалось тогда мне. — Жилистый кулак, которого вынесло наверх…»

Гонцов попросил меня переночевать с Рябушкой, поговорить, поинтересоваться, что тот уже написал, подсказать, что интересует нас. И опять-таки, беседуя с ним при свете керосиновой лампы, я почувствовал: он явно набивает себе цену, надевает маску борца за идею. Да и строчил он свои показания, пожалуй, охотно, смакуя детали — вот, мол, какие мы и какие секреты знаем!..

Через несколько дней, вечерком, когда на небосклоне стали расти, громоздиться грозовые тучи, мы вышли в очередной поход. Весна в тот год выдалась без гроз и была холодноватая. Правда, первая гроза разразилась в конце апреля, при голом лесе, и пробудила у суеверных людей тревогу, это была плохая примета. Но потом, как по расписанию, во второй половине дня, тучи закрывали небо и проливались на землю мелким, почти осенним дождем. Не было даже ливней. И вот над горизонтом поднялись темные, с подпалинами, тучи, на которых внезапно проступила извилистая огненная жилка. И, хотя раскаты грома еще не доносились до нас, стало теплее.

— Дождь в дорогу — к добру, — сказал кто-то весело, игнорируя, что придется тащиться по грязи, под дождем, без надежды где-либо просушить одежду.

В этот раз мы уже несли тол — тяжелые, килограммов по пятьдесят ящики. Потому, когда стемнело совсем и до Радашковичского шоссе осталось не много, пришлось выделить дозорных и боковую охрану. Пошли с остановками — группа выжидала, а дозорные шли дальше, и один из них возвращался за остальными.

Где-то далеко грохотало, сверкали молнии, а мы шли и шли, по очереди сгибаясь под пудовыми ящиками.

Я знал, за Чучанами, в лесу, погреб-тайник. Кто его выкопал? Скорее всего сельчане или на лихой случай партизаны-подрывники для дневок… Спрятав тол под стог сена, мы отыскали этот тайник, спустились в него и, прикрыв специальной крышкой лаз, улеглись на кем-то подготовленных еловых лапках. Ноги, руки просили отдыха. И хотя гроза не пощадила нас — мы промокли, — в погребе было душно, лежать приходилось на боку, через минуту всех сморил сон.

Выбор пал на Ивана Володько и Леню Богданова — минера, присланного нам осенью с Большой земли. Им предназначалось заминировать шоссе, забраться на чердак и, выждав, когда вывезут хозяев, взорвать кортеж машин. Взрыв должен быть сильным. Не могли не сделать своего и дикие камни, которыми ребята должны были завалить толовый заряд. Всего этого, как предполагали, хватит на Готтберга и на его охрану… Ивана и Леню основательно готовил Гонцов, но им хотелось сказать собственное слово. Они лежали по обе стороны меня. Я слышал их дыхание, но так и не успел ничего сказать, провалился в небытие, хотя это желание не оставляло меня некоторое время и во сне.

Как выяснилось; гроза бушевала все утро, а дождь лил чуть ли не до полудня и, пока мы спали, обмыл лес и вволю напоил землю. Но потом, как бы наверстывая упущенное, пригрело солнышко. Между деревьями повис туман, который к вечеру спустился на землю. В дорогу мы направились уже в серой мути.

Стало беспокоить одно — не нарваться бы на засаду. Пришлось усилить разведку. С приключениями добрались до Свислочи. Петрик перевез нас на лодке, показал, как лучше по загуменью обойти деревню. Не спрашивая, зачем и куда идем, пожелал счастливой дороги — большое единение чувствуют люди в такие минуты.

До Банцаревщины и дальше шли, больше надеясь на слух, чем на глаза. И только когда достигли Крупицкого кладбища, откуда до цели оставалось совсем близко, туман поредел, — видимо, пал росой.

Обнимая Володько, Леню Богданова, жалея их и восхищаясь ими, я не выдержал:

— Такое, ребята, случается раз в жизни… Один только раз!.. Но вам повезет, как и нашим тогда, в Минске! — Будем надеяться… Надо… Чтобы повезло, — согласился Володько.

Мы простились. Нужно было торопиться — ночи становились короткими. Прислушиваясь, выждали, пока Володько и Богданов, по нашим расчетам, добрались до дома Нестеровича и с чувством облегчения повернули обратно. Нам совершенно было невдомек, что мы опоздали. Почти на сутки раньше Готтберг переехал в Борисов, чтобы оттуда руководить еще неслыханной доселе по своим размерам акцией.

Не успели мы, вконец изможденные, вернуться на базу, как нас потрясла новость — блокада!

После бурного обсуждения — оставаться на месте и, пока блокада не перекатится через нас, отсидеться в недрах Руднянского леса или отступить в болота Палика, куда блокада вряд ли дойдет, — большинство склонилось к отступлению. Точнее, было принято компромиссное решение: ядро группы — Гонцов, Хвесько, Петухов, Омелькин, я, радистки и некоторые связные направлялись на Палик, остальные же должны были искать тайники в ближайшем лесу. Наспех взялись готовить энзэ — сушить сухари, насыщать их соленым салом. Чистили оружие, проверяли боеприпасы. Командование устанавливало соответствующие связи с окружающими, отрядами, подпольным райкомом. Ребята из хозяйственного взвода копали ямы — для зимней одежды, зерна, имущества, которое неизвестно когда и как насобиралось.

Логойщина — сторона лесная, живописная. Май, дожди, пролившиеся в последние дни, сделали травы, кусты, деревья изумрудными. Они ласкали глаз и даже светились. Ожили запахи — прелой земли, молодого, клейкого листа, смолы-живицы. Шагая по дороге, переплетенной жилистыми, набрякшими корнями, видя по сторонам высокие сосны, папоротник, вереск под ними, не верилось: где-то за спиной горят деревни, льется кровь, лютует смерть. И только ноющий гул самолетов, которых вдруг стало больше в сверкающем небе, напоминал — это так. Рябушка шагал унылый, молчаливый, неся ведро с жиром, которое дали ему, чтобы занять руки. Но в нем пробудились иллюзии, и он, судя по его напускному безразличию, внутренне злорадствовал над тем, что совершалось вокруг. Убедившись в мирных наших намерениях, он вообще постепенно набирался нахальства — на ночлегах старался занять более удобное место у огня, когда садились поесть, тянулся за лучшим куском. И все это с верой на привилегии, на особое внимание к себе.

Однажды, наверное, охваченный желанием не соглашаться и перечить во всем, он даже раскрылся передо мной. В просвете между деревьями занималось зарево. Оно брезжило, росло, наливалось багрянцем.

— Вот лицо ваших хозяев, — показал я в ту сторону,

Рябушка оскалился:

— А вы что, вели бы себя иначе на их месте?

— На их месте мы вообще не могли бы быть! — возмутился я.

— Ну, как сказать… Я, между прочим, попробовал Сибири, молодой человек…

В лесах между Логойском и Плещаницами нас собралось несколько тысяч. Прояснилась и тактика гитлеровцев — они окружили большую территорию и каждый день сужали кольцо. Вилейский межрайонный центр принял решение рвать блокаду.

Под вечер мы вместе с партизанами «Штурмовой» заняли исходный рубеж — залегли на недавней лесосеке, поросшей березнячком, над которым возвышались редкие сосны — семенники. День был теплый, солнечный, и лежать на согретом мху было приятно. Верилось: все обойдется. Не очень беспокоил и Рябушка — скорее всего будет как миленький, ибо понимает: в боевых условиях не до сентиментальностей. На смертный же риск не пойдет — нет у него завтрашнего дня. Да и не той он породы. Ну, а бой? Что бой — его не миновать, и с этим нужно мириться.

Однако вскоре выяснилось: события развиваются не так, как хотелось.

Гряду облаков на небе еще подсвечивало солнце, а мы уже увидели немцев. Прямо перед нами как из-под земли выросли радист-разведчик и два автоматчика, которых вел белокурый мальчик в посконной рубашке. За спиной радиста покачивалось удилище-антенна, в руке был микрофон, в который он негромко, но с задором что-то лопотал — наверное, передавал виденное.

Полоснула пулеметная очередь. Она срезала всех четырех наповал, как коса траву. И тут же, сразу за очередью, послышались крики:

— Выключите рацию!

— А-а-а! Сергей-ейка!

— Рацию выключите!

— А-а-а!

— Куда ты! С ума сошел?

Кто-то бросился к убитым. Двое или трое, схватив вырывающегося, без шапки партизана, стали отнимать у него автомат… Но все уже было приведено в движение, и, хотя фактор неожиданности отпал, в назначенную минуту цепи поднялись.

Смеркалось. И, может, после неожиданной досадной истории наиболее тревожным стало то, что приходилось идти в сумерках.

Натолкнулись мы на карателей также неожиданно. Правда, встретили они нас беглым огнем — обстреливали, видимо, отступая на заранее подготовленные позиции и как бы втягивая нас в невод. Но с каждым шагом огонь усиливался, делался плотнее. Стрелять, казалось, начинали с деревьев. Рядом всхлипнул, упал партизан в кубанке. Мы с Омелькиным подняли его, посадили на мою лошадь. Однако, оглянувшись через минуту, я все равно не увидел его.

Говорят, когда идешь в атаку, вокруг свищут пули. За близкими выстрелами я не слышал их. Не слышал, возможно, еще и потому, что внимание мое притягивали стремительные трассирующие пули.

Неожиданно в лесу посветлело — перед нами разгорались костры. Из темноты выступали медностволые сосны, люди. Отскочив за сосну, я огляделся. Увидел Гонцова, распластавшегося на земле немного впереди, сзади также на земле — Рябушку с Омелькикым, лошадь подле них. Потом заметил немецкого пулеметчика, засевшего метрах в двадцати в окопчике и прикипевшего к пулемету. Прицелившись, я дал очередь. Пулеметчик вскинул голову и как бы понурился.

На мгновение стало тихо, и в этой относительной тишине услышал — меня звал Омелькин. Пригнувшись, я бросился к нему. Увидел — обезноженная лошадь бьется на земле, стараясь подняться. Сам не зная зачем, я схватил повод и начал дергать, помогая ей встать.

— Что ты делаешь? — крикнул мне Омелькин со страшным лицом. — Смотри сюда!

Прислонившись спиной к комлю сосны, напрягши вытянутую шею, сидел Рябушка. По щеке у него текла кровь и стекала за ворот рубашки.

— Встаньте, — попросил я, желая убедиться, есть ли у него силы и стоит ли делать перевязку.

Рябушка повел глазами и уставился на меня.

— Ну что ж, стреляйте… — прохрипел, стараясь и не имея сил подняться. — Какая гадость, паскудство… будь оно все проклято! — клял он свет, нас и тех, кто послал в него пулю.

— Володя! — послышалось опять.

Работая локтями и ногами, я пополз к командиру.

— Что там? — спросил тог.

— Рябушку ранило. Скончался… Кроме Омелькина, никого из наших нет…

От шоссе, которое было за кострами, долетал скрежет гусениц. Ухнуло орудие, и недалеко полыхнула вспышка, от которой, как показалось, отшатнулись сосны.

Патронов осталось по диску, мы решили отходить

Засеченный азимут оказался у одного меня. Через сотню метров нас окружала уже целая толпа. Она росла и росла. Я построил людей в колонну, выделил охрану для Гонцова с Омелькиным, выслал вперед разведку.

Утро застало нас в деревне, название которой забылось, а может, я не поинтересовался им и тогда. Узнав каким-то образом, что мы там, с просьбой вернуть людей начали прибывать посланцы отрядов. Пришел со связными Петухов, радистки, приехал Хвесько.

В Плещаницком подпольном райкоме мы достали ляжку говяжьего мяса. И, пополнив свое небогатое энзэ копченым, черным от дыма мясом, поплелись дальше — на Палик.


Остановились мы на Пупке — песчаном острове, поросшем раскидистыми соснами. Вокруг в болоте чернела ольха — чаще сухостоины, зеленые только у комлей. На западе не смолкала кононада. Зная — остров будут обстреливать, смастерили берлоги у сухостоин, вокруг которых зеленая поросль раскустилась больше.

Потянулись дни. На третий или четвертый день мимо прошли партизаны бригады Тябута.

Утром болото бомбили, там и тут слышались глухие подземные взрывы-всхлипы. Партизаны были мокрыми по пояс, в тине, еле передвигали ноги. Некоторые из них несли цинковые ящики с патронами, разобранный миномет. Тащили за собой коровьи шкуры — для питания, и казалось — они оттуда, из-под бомбежки. Гонцов, перехватив старшего, принес страшную весть — в болотах Палика блокировано несколько десятков тысяч, и каратели готовы применить газы. Возможно завтра.

Спали в ту ночь не все. Каждый из нас в случае надобности поставил бы на кон жизнь. Но умереть отравленным? С бесполезным оружием в руках? Неспособным ответить чем-либо врагу? Это возмущало, страшило — мужеству нужна цель. Вспоминалось — минские товарищи предупреждали… Пришло ясное, звонкое утро. На запад, будто их гнали солнечные лучи, удалялись оранжевые, с волокнистыми краями облачка. Быстро теплело. Тепло ласкало озябшее за ночь тело, тешило душу. «Готтберг! Неужели сегодня?» — удивляла мысль.

Низко пролетел аист. Заметив нас, шарахнулся в сторону, но быстро подняться не смог и, тяжело лавируя между сухостойных деревьев, исчез за островом.

Гул самолета появился неожиданно, занозой вошел в сердце. Его стало видно, когда самолет начал заходить на круг. Это был «фокке-вульф» — «рама». Она обычно не бомбила, редко обстреливала, но ее люто ненавидели, как предвестницу беды.

«Неужели она?» — забилась мысль.

«Рама» сделала круг и, будто остановившись, выбросила какой-то предмет, который тут же с треском распался на мириады бабочек.

— Агитснаряд! — плюнув, выругался Гонцов, который, увязая по колени, проходил мимо меня. — Листовки, поздравляю!

Его злость передалась мне.

— Слабо оказалось! — кипел и я. — Боятся, чтобы самим после не захлебнуться в своих логовах. Слабо!..

Омелькин — он стоял подле, по грудь в зарослях, — зло ухмыляясь в косматую бороду, выставил в небо фигу.

— На! Полетай!

— Ха-ха-ха! — разразился смехом Хвесько. — Ха-ха!..

Ржавая болотная вода, недоедание постепенно давали о себе знать. Пухли, кровоточили десны. Организм мучился, требовал: соли! Не помнится, как до нас дошло: в четырех-пяти километрах, в лозняке, при слиянии двух ручьев, спрятана лодка с овсом. Это было за линией немецких постов, но все равно сделалось надеждой. Испытать удачу выпало нам с Омелькиным.

Взяв сумки, карту-километровку, из оружия — «ТТ» и финки, мы засветло отправились за спасительным овсом. Шли, увязая в торфяном месиве или перепрыгивая с кочки на кочку. К горлу подступала тошнота — мучил пробужденный надеждой голод, — поедом ели комары.

Перед заходом солнца, как и показывала километровка, набрели на остров — немного меньше нашего. Заметили истоптанную осоку, привядшие ветки прибрежных кустов — кладки — и выбрались на берег с предосторожностью. Увидели под соснами землянки. В крайней — нары, убитых в нижнем белье, рядом — живую кошку с огненными зрачками, котят. Убитые валялись и около остальных землянок — полуодетые, с перевязанными руками, грудью. Стало ясно — партизанский госпиталь, где не так давно, намостив кладки, побывали каратели.

Осторожный Омелькин настоял, и мы свернули в гражданский лагерь, с жителями которого встречались, еще когда брели на Пупок. Нашли этот убогий, похожий на первобытную стоянку, лагерь-табор в высоком, непроходимом камыше. В первом попавшемся шалаше, где тихонько стонали во сне дети и слышались вздохи, сагитировали проводника пойти с нами — седого лохматого старика, и сразу стали спокойнее. В полночь сами не зная того, мы прошли линию немецких постов. Догадались об этом только тогда, когда за нашими спинами неожиданно взвилась ракета. А вот когда возвращались назад, попали в переплет — нас услышали: как ни старались ступать тише, под ногами хлюпало, чавкало.

Ночь куда-то отступила, болото залил мертвый свет. Со звяканьем шлепаясь в воду, засвистели пули. Сторожевой катер на Березине и тот, включив прожектор, отозвался пулеметной очередью. Как мы выбрались из ада? Спасли, наверное, кочки, осока. Да то, что немцы не решались войти в воду со своих насиженных мест.

Обессиленные так, что даже качало, с порезанными об осоку руками, вернулись мы к Пупку. Исчезли желания, мысли. Исчезли… Но, говоря правду, когда перед этим проходили по острову, где каратели расстреляли раненых, не позабыли прихватить с собой лист жести, чтобы жарить овес.

Кончился блокадный месяц. Нас трудно было узнать.

Экономя силы, некоторые перестали подниматься, не брились. У радисток отекли ноги. Пришлось беспокоить Москву. «SOS». Самолет прилетел в ночь на двадцать пятое июня. Все понимали: он несет нам тепло, силы, боеприпасы, и подготовились как следует. На самую высокую сосну посадили наблюдателя, насобирали сухой, как порох, хвои, лапок, натаскали хвороста.

И когда над головами послышался родной гул, сделали так, что из разведенных треугольником костров вверх полыхнули пламя, золотые искры.

— Есть один! — даже захлебнулся наблюдатель. — Еще один! Третий!..

Развернувшись с определенными интервалами цепью, мы спустились в болото — туда — куда скомандовал наблюдатель. Однако когда вода достигла груди, остановились— парашюты как провалились…

Есть ли предел человеческим силам и выдержке? Отдышавшись, мы опять развернулись цепью и опять, только уже в ином направлении, двинулись к болоту.

— Ребята!.. Ей-богу, они падали там! — канючил наблюдатель.

Сколько заходов мы сделали? Не знаю! Знаю только, что когда выбрались на остров последний раз, то уже не сели, а попадали на сырую землю.

На рассвете меня растормошил знакомый секретарь Борисовского подпольного горкома Смирнов.

— Хочешь видеть наших? — спросил с улыбкой.

Смирнов не против был разыграть человека, посмеяться потом, но так улыбаться при розыгрыше он не мог. Это дошло до моего затуманенного тяжелым сном сознания. Я вскочил.

— Вы серьезно? Где?

— На Холопеничском большаке…

Через час, потные от усталости и волнения, мы уже месили рыжую болотную жижу, стараясь, чтобы не слишком грузли ноги, ступать на осоку. Солнце всходило ясное. И хоть ноздри щекотал запах тины, от далекого синего берега тянуло свежим ветерком. Но вместе с тем, как мы приближались к берегу, запах тины смешивался с чем-то душным, сладковатым. Он как бы плотнел.

Это пробудило подозрение, тревогу. Да, то, что ожидало нас, оказалось выше всякой фантазии. Боже мой! Вдоль берега возвышались костры трупов. Восковые, раздетые, трупы были старательно уложены, как дрова.

Да и расстреливали бедняг усердно — всех в затылок. Это, наверное, были те, кто, не выдержав голода, выходил из болота — некоторые, возможно, даже с листовками-пропусками, сброшенными тогда «фокке-вульфом».

А дальше? На некотором расстоянии от этих костров, на живописной полянке, нас встретила очередная новость — спортивный городок с посыпанными желтым песком дорожками. Здесь, судя по всему, в свободное время каратели занимались физкультурой. Страшные костры и спортивный городок! Забегая вперед, признаюсь: когда позже нам встретилась колонна этих, уже понурых и пленных спортсменов, я сам кричал автоматчикам-конвоирам: «Куда вы ведете их? Зачем?..»

Над большаком, пролегавшим тут по лесам и болотам, стояли пыль, гул. Они, как казалось, перемешались в одно, как и все, что двигалось по большаку. С лязгом двигались танки и тягачи с бревнами, со свитками железных тросов. Фыркая от пыли, загребали ногами лошади — везли орудия и ящики со снарядами. Следом или по сторонам плелись запыленные пехотинцы.

Мы остановились в кустах, как зачарованные, не имея сил оторвать глаз от большака. Радистки плакали — экзальтированная Лена усмехаясь, кроткая Маша со скрещенными на груди руками, — без кровинки в лице, она будто молилась. Совсем рядом с нами проехал на каштановой лошадке бровастый майор с пшеничными украинскими усами. Что-то прикинув в уме, вернулся, спешился. Начал расспрашивать, первым обнял Гонцова, потом остальных и, увидев походную кухню, с дымком, покачивающуюся на обочине, поднял руку.

— Только не ешьте много, — предупредил взволнованно и виновато повар. И по его расстроенной виноватости можно было догадаться, как мы выглядели.

Лена с Гонцовым нырнули в придорожный подлесок, забросили антенну на литой сук старого дуба, видневшегося и с большака. Долго колдовали над рацией. Приказ получили неожиданный — обогнать фронтовые части и опять войти в тыл противника.

«Нам!.. Обогнать?..»

Мы попросились на танки — с незнакомо массивными зенитками, со спаренными пулеметами. За Кранцами, на мощеной высокой гребле, по сторонам которой зеленел кустарник и расстилался простор, колонна остановилась — впереди были Березина и сожженный мост.

Вороньем налетели «юнкерсы». Но зенитки и пулеметы на танках как бы очнулись, открыли бешеный заградительный огонь. Черные кусты бомбовых взрывов вскинулись далеко — там, на зеленом приречном раздолье. Удача не оставила нас здесь. Пока саперы подводили понтоны, пока собрались наводить переправу, мы по обломкам моста переправились на другой берег Березины и уже своими тропами — где пешком, где на подводах — двинулись на Логойщину.

В уцелевших Радьковичах я получил от Гонцова последнее задание. Днями националисты собрали установочный конгрессик, который разогнало наступление наших. Необходимо было собрать о нем сведения, захватить, если успеем, кого-либо из сотрудников СД. С Володей Кононовым, Омелькиным и несколькими автоматчиками я должен был отправиться под Минск и войти в него с армейской разведкой.

Затемно приблизились к Радошковичскому шоссе. На восходе полыхали зарницы и гремела канонада. Там, где был Минск, трепетало багровое зарево. Мы знали — гарнизон в Паперне разбежался. Но по шоссе тек шумный поток, скрипели колеса, надрываясь, завывали машины. И только, когда там поутихло, мы пересекли шоссе и пошли без дороги — по азимуту.

В город вошли удивленные тишиной.

Мы входили по Долгиновскому тракту. Окраинные домики здесь уцелели. Серенькие, убогие, но с палисадниками, в зелени, они, как казалось, сами не верили, что избежали разрушения. В скособоченных воротах крайнего домика стояла женщина в плюшевой жакетке, с платком на шее. Подперев по-деревенски щеку, она приросла плечом к верее и тоже верила и не верила своим глазам. Да, пилотки, зеленоватые плащ-палатки, автоматы с круглыми дисками убедили ее. Она рванулась к нам, обняла первого, кто ей попался, и торопливо начала совать ему в руки фанерный коробок.

— Возьмите, возьмите, — повторяла со слезами. — Это сигары. Специально прятала.

Из-за вереи выглянула вторая живая душа — мальчик вихрастый, в майке и трусиках, как спал.

— Мама! — крикнул он женщине, видно по всему, боясь за нее. — Хватит, мамка!

— Так это же наши, Илюшенька! — принялась оправдываться женщина. — Иди и ты сюда… Не бойся!

На Сторожевке пустую улицу, украдкой, перебегали сгорбленные фигуры с поклажей на спинах. Из разрушенной коробки дома выбежала собака, но не залаяла, а будто шла по чьему-то следу с опущенной мордой.

Высмотрев у Сторожевского кладбища оставленный домик с белыми ставнями — пусть будет пристанище, пришли же насовсем! — мы торопливо двинулись в центр. Оттуда доносилась перестрелка. По Советской улице на запад с грохотом катила железная лавина наших войск. В небе патрулировали ястребки. А нам показалось: мы вступаем в мертвый город, может, недавно найденный археологами. Где-то стреляли, где-то грохотало, а тут все окутало небытие — руины, руины. Желтые, причудливые, в которых удивляло и то, что они стоят, ни на что не опираясь.

А ночью немецкие самолеты обрушили на все это бомбы. Злые, визгливые, они рвались в мертвых кварталах, зенитный огонь прикрыл от них живое — железную дорогу, станцию, Дом правительства, который, залитый светом ракет-фонарей, как бы поднялся над морем руин.

Отказавшись идти в самодельное убежище во дворе облюбованного домика, я наблюдал за поединком неба и земли. Земля вздрагивала, стонала. Небо же гудело, по нему метались лучи прожекторов, его рвали огненные вспышки. Вдруг в одном из лучей засветился самолет. К нему бросился второй луч. И когда они скрестились, самолет исчез, на его месте блеснуло огненное пятно.

Я уже любил Минск. С ним были связаны наивысшие взлеты моей души. Но в этот момент я почувствовал: он входит в меня как что-то бесконечно большее, тобой защищенное, без чего нельзя жить. И, как кажется теперь, именно тогда во мне зародилось желание рассказать о нем, о товарищах, о пережитом…

Ничего не скажешь, были у нас свои грехи и слабости. Нередко мы спорили из-за амбиции. В несдержанности хватались за пистолеты. Некоторые не против были восхищаться собой. Когда, скажем, времени было в обрез, а операция против Готтберга уже была подготовлена, почему-то понадобилось менять ответственного за нее. Кое-кто очерствел. И, как выяснилось, когда мы плевали на Палике кровью, у одного из нас в рюкзаке лежала соль. Все это было. Но… Но мы не жалели себя и делали все, что могли, вот для этой минуты.

Загрузка...