Мы вошли в лес. Враз стало заметно — вечереет. И не так оттого, что свет, когда умирает день, идет от небосклона, а в лесу его закрывают деревья, как потому, что все вокруг становится недвижимым и замирает в ожидании ночи.
В придорожных кустах заливисто пел дрозд. Но когда я обратил на это внимание, стало слышно: поет не один он — лес полнится птичьими голосами, от которых, как показалось, даже хорошеют осины с их льняными сережками и заметнее делаются покрытые пушистыми котиками золотистые вербы, остатки снега под ними.
Соловьиная пора еще должна была наступить. И, наверно, потому пение дроздов, что первым оповещало о весне, казалось несказанно дорогим. Остро ощущалась собственная сила. Верилось — все будет хорошо. Да я вообще люблю, когда поют дрозды. Люблю за их открытую радость, за то, что они всем своим существом славят жизнь.
Шли мы вдвоем с попутчицей, которую я недавно догнал. В вязаном платке с бахромой, в поношенном плюшевом жакете и мужских башмаках, — как обычно одевались горожанки, идя менять тряпье в деревню, — она тоже направлялась в партизанский отряд. Когда-то мы уже встречались с ней, и я, отобрав на правах знакомого ее мешки, взвалил их на своего мышастого коника. Разговор у нас был не о веселом, но я вбирал в себя заливистые трели дроздов и радовался, что они передавали нас как эстафету.
Утром в небольшой деревеньке Ольховка, где воля завоевателей проявлялась по-своему — когда ольховцы, скажем, не выходили работать на шоссе или не сдавали молоко, из ближайшего гарнизона выпускали по деревушке два-три снаряда, — мне довелось беседовать с одним беглецом из Минска.
Его печальная история и сам он поразили меня…
Беглец оказался майором-окруженцем. С запавшей грудью, с коричневыми пятнами на лбу и лысине, он кашлял и, закрывая при этом рот ладонью, озирался вокруг себя. Серое, шероховатое, как самотканое пальто, лицо у майора синело, и весь он сжимался.
Полк его попал в окружение на второй день войны и с боями отходил на восток, пока при переправе через Щару под Слонимом не был разгромлен. Майора в этом бою ранило. Правда, не тяжело. Но в сумятице он угодил под грузовик и только потому, что песок на лесной дороге измесили колеса и гусеницы, остался живым. Поставил его на ноги лесник из недалекой лесной избушки — ухаживал, кормил. А перед весной, переодев в крестьянское, снова отправил в дорогу. Через неделю, идя ночами, днюя на хуторах, в стогах сена, майор после злоключений приволокся в Минск, где жила его сестра. Спрятался сперва на чердаке, а потом в подполье небольшого сестриного домика. Погреб, куда раньше ссыпали картошку, расширили, отгородили уголок, замаскировали, поставили кровать. Майор прожил до новой весны там, потом сестра раздобыла ему документы и вывела сюда, в Ольховку.
Поглядывал он на меня как-то странно — боялся и радовался одновременно. Боялся, что его не поймут, и втайне радовался, что сможет посмеяться над любым. Он не сдался в плен, не имел дела с врагами, потерял здоровье. И это как бы давало ему основание гордиться собой.
Но платил он за все муками. Потерял зрение, заболел туберкулезом и, естественно, не мог не жалеть себя. Где-то там, на воле, весну сменяло лето, лето — осень… Светило солнце, шли дожди, зеленела трава. Люди там, правда, имели свои заботы, но зато видели это диво, дышали свежим воздухом, а он задыхался, гнил в сырой темени, ожидая справедливого избавления, которое, верил, непременно придет…
Когда я сказал, что могу взять его в спецгруппу, он расцвел:
— Ну, конечно… Благодарю вас, благодарю! Однако когда я добавил: это будет возможно лишь, если он пообещает отдать за считанные дни столько сил, сколько потратил бы, воюя все время, — он сразу поник, и мы разошлись.
— Да-а, — протянула моя попутчица, которая неожиданно встрепенулась, когда я заговорил о странной майоровой слабости, — значит, тут его предел…
Цокали подковы. Мой конь, избалованный тем, что я обычно носил в кармане хлеб, толкал меня в бок и, когда я, отмахиваясь, попадал ему по морде, фыркал, звякал удилами. Но это не пугало дроздов. Лес аж звенел от их голосов, и создавалась иллюзия, что поет и ликует он сам.
— В подполье я работала с Жаном… — неожиданно призналась моя попутчица: я для нее был оттуда — с Большой земли.
Я стал внимательно слушать, ибо кое-что знал об исключительной смелости этого человека и однажды видел его, статного, в бригадном лагере Старика — Пыжикова. К тому же Жана арестовали за несколько дней до моего прихода в Минск, и мне хорошо помнилось, как горевали, тужили его друзья.
— С Жаном? — переспросил я, стараясь понять внезапную откровенность женщины, в чьей молчаливости все-таки чувствовал скрытое стремление остаться чужой. Да и, признаюсь, мне были антипатичны замкнутые люди. И, видимо, потому, что многие из них под напускной сдержанностью прятали пустоту. Чтобы отважиться на слово, им надо было послушать других, и, понятно, они всегда неизбежно опаздывали со своим мнением. А кому нужна даже истина, если она запоздалая? Тем паче если бывало и так, что из-за этого самому приходилось попадать в неловкое положение. Ляпнешь что-нибудь и дашь им право покровительственно улыбаться. Встречал я и таких молчунов, которые, как только возникал острый разговор, дабы не сказать свое слово или не стать свидетелем, просто смывались…
Женщина словно не услышала моего вопроса, но, чтобы не обидеть меня окончательно, продолжала:
— Вы знаете, как его схватили? Нет? Встал утром, сделал зарядку, увидел, что хозяйка готовит какую-то постнятину, и засмеялся: «Подождите, тетя Маша, я сейчас! Моя связная, наверно, из леса вернулась. Может, чего принесла с собой». Накинул пальто и побежал…
Взвешивая, что и как сказать еще, она замолчала. Да то, что всколыхнулось в ней, оказалось сильней ее предосторожности и недоверия.
— Я тогда жила на Революционной, — решила она объяснить кое-что. — С Подлесной нас выселили, потому что понаезжали протуренные из Смоленска эсдековцы — еще более заядлые, чем минские. Однако новая квартира оказалась даже удобней в некотором отношении: чердак связан с другим домом, из темной кухни соседки можно пройти в чужой подъезд… Да и соседка, неуравновешенная, с сумасшедшинкой женщина, тайно любила Жана. И он сам в тревожные дни, после сентябрьского провала, иногда искал у нас пристанища. Когда расправился с зондерфюрером, прятался тоже здесь…
Вы слышали, как это ему удалось? В центре города, на улице, холодным оружием!.. Прибежал запорошенный снегом, с побелевшими ушами. «Ух, холодюга! — смеется. — Пусть знают, что борьба продолжается. Так, так, только так!»
Я ночевала как раз у соседки. Чтобы было теплей, легли мы с ней на одну кровать. А его и это обрадовало: «Вот благодать!.. Пистолет зондерфюреру, оказывается, сам Гитлер подарил… Пустите погреться!» И, не обращая внимания на протесты, визг соседки, улегся между нами. А когда улегся, через минуту уснул сном праведника. Только на лице страшноватое упорство… Ну, а наутро опять за свое — шуточки, зарядка, обливание ледяной водой. Вечно так!
Мечтал подполье восстановить. Но какое-то время выводил людей из города. Организовал побег раненому при аресте Бате. Слышали о таком? Следователь СД положил его подлечиться в больницу… Каким-то образом без типографии, которая тоже была разгромлена, выпустил листовку: жив, дескать! Ни усталости, ни передышки, ни преград… И вот вышел, одетый на скорую руку, из квартиры и исчез…
Ожидание беды делает людей суеверными. Вы, наверно, тоже встречали такие случаи. Соседке приснился сон — видела Жана на белой лошади, в красной папахе. Ужаснулась. «Белая лошадь! Это же опасность, Шурочка! — зашептала, рассматривая свое испуганное лицо в зеркале. — А красная папаха… ай-яй… смерть! Неужто нельзя помочь?..» В отчаянии, не зная, что делать, сбегала я к Жану на квартиру. Потом решила проследить за теми, кого из гетто водят работать в СД — в смоленскую, в минскую. При их содействии, если только Жан там, тоже можно установить, как и что… И не поверите! Напала на сестер, которые убирали в подвалах одного из этих кровавых учреждений.
Через третьего человека передала приметы.
А когда получила ответ, что Жан действительно там, не знаю, чего было больше — радости, что живой еще, или отчаяния.
Она говорила, а перед моим умственным взором вставал корпус мединститута, где помещалась минская СД, его подвалы, разгороженные досками на конуры, служившие камерами для заключенных и гауптвахтой для собственных штрафников. Сыро, холодно. Голые нары, набитая соломой подушка — и больше ничего. Лампочки и те горят лишь в коридоре. За столом с телефоном и бумагами надзиратель. Толстый, флегматичный. С такой тупой привычкой — без конца копошиться в бумагах, листать гроссбух… Беда!..
— Правда, — рассказывала тем временем чуть живее попутчица, — первые дни на допросах Жана не били, а склоняли на предательство. Следователь Фройлик перечислял его преступления, псевдонимы, фамилии сообщников: показывал — знает все — и, презрительно гримасничая, говорил, что грозит Жану… Из этого следовало: пока остались силы, во что бы то ни стало надо что-то придумать. Выход должен быть найден как можно скорее.
И вот тут он получил мою писульку. Ее сунула в руку симпатичная, кроткая уборщица, как сразу подумалось — из тех, кто всегда и во всем за слабых и обиженных.
Неловко в такую минуту говорить о второстепенном. Но вы поймите меня. Жан часто загорался, как порох. Действовал с убеждением, что нет невозможного. Все у него было достижимо… Батя, которого он уважал, начал было как-то выговаривать ему, что слишком рискует. И как, по-вашему, он отреагировал на это? Не стал ни оправдываться, ни обещать что-нибудь, а только покровительственно проворковал: «Ну, Батя, хватит, ну хватит!» — да хитренько прищурился, себе на уме. Вы вот послушайте внимательно!..
Что записка — провокация, безусловно, мелькнуло у него в голове. Но чем он рисковал? Важно было правильно вести себя. И он осторожно, чтобы не испугать девушку, положил ей руку на плечо. Та сжалась, покосилась на стену, за которой переговаривались штрафники-литовцы, взяла ведро и вышла. Но в глазах, когда взглянула на Жана, были слезы.
Щелкнул замок, и Жан, как писал позже, ринулся к двери. В щель между досками пробивался свет. Он узнал мой почерк…
Соседкина мать когда-то работала в зубопротезной, и в их семье водилось золотишко. Я знала, что соседка понатыкала его за шпалеры, прятала в тайниках. Переговорив с ней, мы написали Жану, что есть возможность нанять адвоката и подкупить следователя. Однако… Он ответил сразу и решительно — нет, ни в каком случае! Даже словно прикрикнул на нас. Никакой дипломатии! В отношении его такое не поможет, и мы лишь накличем на себя беду.
Я снова представил, как кипели-бурлили у Жана мысли!.. Но пошли они, как мне казалось, в необычном направлении. И это, видимо, потому, что просвет, который забрезжил перед ним, был тоже необычным. Убежденный — распыляться нельзя, — он ухватился за то, что подвернулось. Да и практика подпольной борьбы подсказывала: идя нехожеными стежками, иногда скорей добьешься успеха, чем трезво все взвешивая или оставаясь прямым, как палка.
Допрос — это поединок, и на нем можно победить, держась не только принципа «да», «нет». Тем более если ты остаешься лицом к лицу с таким типом, как Фройлик. Перед кем ты будешь демонстрировать себя? Перед садистом? Иезуитом? Разве нельзя, если надобно выиграть время, сбить такого с толку? Пусть даже думает, что нащупал у тебя слабинку, что несмотря на свою неприступность, ты можешь поддаться.
— Я не трусиха, — уже не в силах сдержаться, говорила моя попутчица. — Однажды, когда несла в сумочке пистолет, ко мне на мосту через Свислочь полицай привязался. Обыскивать полез. Так я ему эту сумочку: «На, смотри, пожалуйста!» — и раскрыла перед самыми зенками… С документами сестры, на которую ни капельки не похожа, семь патрулей прошла… А тут мне стало страшно. Нет, я верила в Жана, в его удачу. Не впервой ему было идти на риск и невредимым выходить из огня. Совсем недавно, прослышав, что отступник, из-за которого ширился провал, будет выступать на мясокомбинате, Жан знаете что надумал? Стал готовиться к публичной его казни! И хоть дорого это нам стоило, пришлось запереть дверь и выбросить ключ в окно. Со второго этажа.
Ей сделалось жарко, и она сняла платок. Уложенные «корзиночкой» темные волосы ее растрепались и упали на плечи. Почему-то стесняясь этого, она торопливо подхватила их и закрутила в узел.
— Передавать ему почту взялась старшая сестра — Неся, которая мыла в камерах пол, — преодолев смущение, опять начала она. — Когда назавтра Неся зашла в его конуру как признанный друг, Жана вывели за порог и разрешили стоять у двери.
Я представил: прислонившись плечом к косяку, Жан рассматривает ее, русоволосую, чернобровую, с большими ласково-виноватыми глазами. За стеной шумят, ругаются штрафники. Через перекрытия и потолок проникают приглушенные крики — там камера пыток и Фройликов кабинет. А Неся, сжав плечи, торопливо кладет под подушку принесенное.
— Жана, как он писал, тронуло, что девушка растерялась, когда пришлось прятать его письмо под кофточку на груди. Да и вообще… Приязнь у Жана часто вырастала из жалости… Короче, с этого времени он начал писать письма и Несе…
А о нас, оставшихся на свободе, Жан стал заботиться еще сильнее, чем прежде. Даже казалось, что пишет он не из страшного застенка, а из конспиративной квартиры, откуда все видней. Он предостерегал нас от ошибок. Подсказывал, как и что делать, кому доверять, кого слушаться. Наказывал, чтобы писали ему, как там, на фронте. И, что совсем в его натуре, правда, намеками, просил черкнуть, цел ли трофейный пистолет — тот, который отнял у зондерфюрера. Ибо пистолет этот, видите ли, был именной, подаренный!..
Ну, а следствие, над которым, понятно, крутил мозгами не один Фройлик, шло своим порядком. Некто более высокий, чем Фройлик, который, наверно, смотрел на Жана как на подопытного, начинал терять терпение и предоставил следователю больше свободы. Да и всякая веревочка вьется до поры…
Мне до боли жаль было Жана, хоть и не верилось в плохой конец. Не верилось — и все! Представилось, как берут его на очередной допрос, как, выходя из камеры, заспанный, ослепленный светом, он цепляется ногой за порог и спотыкается. А когда поднимает глаза, видит сразу двоих — часового-эсэсмана, который вскинул автомат, чтобы стрелять, и за его плечами белое лицо Неси. Чтобы девушка овладела собой, Жан хмурится, закладывает, как и положено заключенному, руки за спину и спокойно идет уже знакомой дорогой… И, пока идет, поднимается по лестнице, проходит мимо часовых, думает о Несе.
Фройлик сидит за столом, широко расставив локти. Круглая голова его тонет в плечах. Шишковатый лоб с рыжими бровями как бы нависает над щелочками глаз.
«Ну? — спрашивает он, когда Жан останавливается перед ним, и, не дождавшись ответа, стучит карандашом по столу. — Хватит крутить, Дедушкин! Ты ведь на казенных хлебах, и отрабатывать их одними дуриками не совсем честно».
«Я слушаю вас…» — говорит Жан. И смекает: а главного они так и не установили — ни его настоящей фамилии, ни его родной деревни под Барановичами, где живет мать.
Не становясь покладистее, Фройлик грузно поднимается. Закинув правую руку за спину, с озабоченной важностью дефилирует по кабинету. Жан умеет примечать смешное в людях. И когда Фройлик отходит от него, замечает лысое, прикрытое реденькими волосами темя следователя, и Фройликова важность враз становится комичной.
Фройлик чувствует это. Остановившись, пытливо смотрит на Жана, темнеет лицом.
«Садись! — бросает. — И благодари бога, что не к смолянам угодил! Хотя и мы не лыком шиты. Доходит?»
Он не терпит, если кто-нибудь не отводит своих глаз от его взгляда. Вернувшись за стол, сердито садится. Подтянув живот, достает из среднего ящика бумажку. Не передает, а пускает по столу к Жану.
«Подпиши вот… Между прочим, и называется так, как ваша последняя».
Жан пожимает плечами:
«Я не политик, господин следователь».
Фройлик скорее всего ожидал таких слов. Выпятив нижнюю губу, он кивает головой. Потом с брезгливой гримасой перегибается через стол и делает наконец то, к чему тянуло давно, — берет Жана за воротник. Перекрутив, тянет к себе, и ворот душит Жана.
«Не хочешь? Тогда, возможно, хочешь, чтобы дал подумать? Но помни все-таки, что время работает не на смертников, Дедушкин. Да и много вас, как и нас, кстати. Правда, вас — в тюрьмах, а нас — на свободе. И каждый хочет быть первым…»
Ума не приложу, как Жан не гвозданул его в переносицу, — покачала головой моя попутчица. — Но могу побожиться, что сдержала Жана не боязнь пыток или побоев. Он просто дал себе слово и не имел права сорваться, проиграть в навязанной следователю игре. Помните его: «Так и только так!» Смирил свою гордость — все смирил. И это когда раньше, попав в переплет, даже царапину прятал от нас, чтобы мы, не дай бог, не пожалели его…
Ну, как было, видимо, и задумано, Жан перестал существовать для Фройлика. И когда в обед в камеру не принесли баланды, не дали пить, хотя и сводили в уборную, стало ясно, что уготовано ему…
У женщины перехватило горло, и она замолчала, стараясь скрыть нахлынувшую слабость. Будто откашлявшись, глубоко вздохнула. Однако это тоже получилось у нее как всхлип.
— Чудак! — все же взяла она себа в руки. — Поверите, в первые минуты ему даже сделалось легче. Его оставили в покое, и можно было целиком отдаться своим заботам…
Ее волнение, возбужденность передались мне. Захотелось вмешаться в события, в чем-то предостеречь Жана, отклонить беду, надвигающуюся, судя по всему, на него.
Жан в первый же день ареста постарался оценить обстановку. Убедился: дверные петли держатся непрочно, замок стандартный, запирается сам. Надзиратель симпатизирует Несе и не ухаживает за ней открыто только потому, что опасается штрафников, за что в свою очередь не дает им спуску. Однако он не такой уж службист — нередко отлучается из коридора, ходит принимать душ, разрешает Несе самой отпирать и запирать камеры… Но оставалось неизвестным, как попадают в подвал и выходят оттуда сестры, как и когда работников из гетто гонят назад. Есть ли часовые на недавно построенной железнодорожной ветке, проложенной через развалины к Дому правительства… Ожидая вчера, пока Неся вымоет пол, он ухитрился подержать в руке ключ от замка, — плоский, простой. Но нужно было нарисовать его и в очередном письме попросить товарищей, чтобы те как можно скорей сделали дубликат…
Бурлит энергия у Жана. Игнорируя соседей-штрафников, он не таясь меряет камеру — четыре шага сюда, четыре назад — и даже хмыкает, вслух подтверждая или отбрасывая ту или иную мысль. Однако под вечер вдруг ощущает: воздух, которым он дышит, горячий и сушит губы. Тогда, подавив тревогу, чтобы сэкономить силы, он заставляет себя лечь на нары и уснуть.
Чем сильнее тело жаждет воды, тем чаще его голову обдает жар, она начинает болеть, раскалываться. На вторые или третьи сутки Жан уже начал бредить во сне. Он слышал, что в минуты мук и терзаний люди невольно вспоминают о самом дорогом, и гитлеровцы используют это обстоятельство — приставляют к обессиленному от страданий человеку «слухача». И, надо сказать, они редко обманывались в своих ожиданиях — заключенные проговаривались о сокровенном, звали верных товарищей… Потому Жан, стараясь следить за собой даже в забытьи, заставлял себя то и дело просыпаться. И это обессиливало его вовсе.
Однако утром он снова берется за письма. Торопит товарищей. Пусть присылают комбинезон или другую одежину с нашитыми «латами». Пусть раздобудут пакли, машинного масла, бритву, нитки. Просит подготовить приличный костюм, денег, ботинки. Указывает даже номер — сорок третий. Советует подбодрить Несю, готовить и ее побег. Благодарит за ключ…
Но назавтра кое-что усложняется. Правда, принесенную с воли одежду Неся прячет в надежном месте. Однако моет она камеру, когда Жана уводят в уборную, и перекинуться с ней словом не удается. Да и наблюдая после в щель, Жан замечает в ней самой перемены: девушка внезапно останавливается, забывает об осторожности, нервно теребит повязанную на шею новую, в розах, косынку.
Мучит и жажда. Не дает думать, жжет нутро, отнимает силы. И нельзя в сухом рту пошевелить распухшим языком, облизать им потрескавшиеся губы.
Во сне навалились кошмары. Жан без конца натягивает и сбрасывает комбинезон, мажет лицо машинным маслом и что-то старается додумать. А додумать необходимо, ибо живет убеждение — если додумает, все сразу изменится к лучшему. Но додумать не удается, и это разжигает досаду, злость.
На заре его словно подбрасывает. Довольный, что проснулся, он сползает с нар на пол и начинает ощупывать его. Ползает и шарит, щупает рукой. Жажда сжигает его, но в углу у дверей Жан вдруг вздрагивает от радости — в ямке сыро. Преодолев отвращение, припадает колючим подбородком к холодному, шершавому цементу и лижет его.
Он понимает: пока Неся выполнит его просьбу и ливнет в этот угол воды, пройдут чуть ли не сутки. Но улыбается, не спеша возвращается к нарам, ложится на них и закрывает глаза.
Лучше думается и о Несе — милая, славная девушка! Пока что фактически рискует одна она да еще разве Шура — это, значит, моя собеседница… И мне кажется: он уже любит свою неожиданную помощницу. Во всяком случае, когда потом тянет трепетными губами первый глоток воды, Неся явно вырастает для него в избавительницу, заслоняет других, становится главной надеждой, А разве можно с его душой не любить свою надежду?
Но ведь кроме надежды была и смертельная опасность? Наплывали и предчувствия… Тоска, скорбь…
— А я, я в самом деле на ниточке висела, — признавалась тем временем моя попутчица. — И если бы эсдековцы ухватились за кончик, как пить дать, оборвали бы ниточку… Однако еще раз прошу — поймите меня! О себе я не думала не потому… Мы понимали, что значит он для подполья. Его энергия, вера брали в плен. Его хотелось слушать и слушаться…
Мне не раз доводилось слышать подобные признания женщин. И всегда, стараясь объяснить мотивы своего поведения, они проникались воспоминаниями и плакали. Но моя собеседница сдержалась. Мне показалось даже — глаза у нее стали суше. «Ого!» — подумал я.
— Через какое-то время им повезло, — сказала она сдержанно, — надзиратель пошел принимать душ.
Вот Неся отпирает камеру, берет ведро и переступает порог. Но, сомнения нет, штрафники навострили слух — гомон, возня у них стихают, — и необходимо, чтобы все повторилось, как всегда.
Однако за то короткое мгновение, когда Неся входит в камеру, она успевает одарить Жана нежным и преданным взглядом… Он же, когда поднимается с нар, взмахнув руками, обнимает ее за плечи и привлекает к себе. Держит всего миг, но чувствует ее трепет. Да и она сама, прильнув к груди Жана, прикасается губами к его руке и тут же ставит ведро, которое звякает ручкой.
Стараясь дышать ровно, берется мыть пол, а он получает возможность глядеть на нее, сколько хочет. Глядит и думает, что придется написать, чтобы была приветливее с надзирателем и огрызалась, кричала бы на заключенных, — такая грубость понравится тому… И воды, как можно больше лила воды! А потом, потом пусть сделает только одно, остальное же он берет на себя.
Не привыкать!
Он, ликуя, видит, как Неся кладет под подушку письма, ломоть хлеба и, быстренько взяв нацарапанные им бумажки, сует их в вырез, под кофточку. Затем, помедлив, чтобы унялось возбуждение, склоняет покорно голову и выходит из камеры, поблескивая на него краешком глаза. «До-ро-гая!..»
Видимо, в эту минуту, когда между их сердцами устанавливалось единение и они ныли от угрозы, висящей над ними, окончательно и созрел его план. Отчаянный, дерзкий, но вероятно, единственно возможный — выбраться на свободу вместе с геттовскими работниками, когда те будут возвращаться назад. «Так, только так!»
Под подушкой он находит не одни письма и хлеб — там оказывается резиновая трубочка и плитка шоколада. О воде и еде думать теперь уже не приходится…
Наконец настает назначенный день.
Начинается он, как всегда. Приходят сестры. Вешают пальто на гвоздь недалеко от стола надзирателя. Грохоча сапогами, унылый эсэсман ведет на допрос заключенного из дальней камеры, а надзиратель, сев за стол, начинает листать свой гроссбух. Младшая сестра исчезает — уходит по своим делам. Неся берется мыть коридор. Штрафникам удалось достать шпанса, и они гогочут, потешаясь перед угощением.
И все-таки Жан ощущает что-то необычное. Оно идет от Неси. Девушка избегает смотреть на дверь камеры Жана и часто бросает взгляд туда, где шумят штрафники, прислушивается к глухим стенаниям, что, кажется, просачиваются сквозь стены и потолок. Она осунулась за ночь, сгорбилась. Даже то, как Неся, выпрямившись у ведра, заправляет мокрыми руками под платок непослушные пряди, выглядит как нечто тяжелое для нее.
Нет сомнения — она со страхом ожидает и боится минуты, что начнет приближаться, как только кто-нибудь из эсэсманов отдаст дань немецкой педантичности и до Жана никому уже сутки не будет дела. Она, безусловно, нагородила для себя целый частокол препятствий, одно страшней другого. Но самое страшное из них, разумеется, штрафники. Они обязательно услышат, как она будет отпирать замок и открывать дверь. Каждый считает, что имеет право на бесправную, и они следят за нею, ловят момент, когда можно видеть ее голые ноги. Они, возможно, в душе даже ревнуют ее друг к другу… А разве не может быть, что они просто в сговоре с надзирателем и тот нарочно уходит из коридора, чтобы проверить и разоблачить ее?
В догадки не хочется верить. Жан гонит их. Но, как назло, они получают все новые и новые подтверждения. Когда надзиратель отлучился, Неся осторожно приблизилась к двери, и вместо того чтобы отпереть замок, сует в щель… плитку шоколада, которую, видимо, не успела положить под подушку, когда убирала в камере…
Трудно было Жану переносить издевательства Фройлика. Еще труднее — заставить себя лизать грязный пол. Но откуда взял он силы стерпеть этот злостный шоколад?.. Да вот стерпел. Мало того — сразу засел за письмо, в котором просил Несю быть мужественной, не забывать, что и она, как он, осуждена на смерть, и ей, как и ему, нечего терять. «Так как же тут, дорогая, не использовать единственный выход?» — спрашивал он. Правда, он видел, как она, сунув шоколад в щель, схватилась руками за шею, словно ее душил воротник, и вертела головой.
Вероятно, это были самые тяжелые для Жана минуты. Он не понимал Несю. Она ведь до сих пор находила в себе силы носить передачи. Ее и до этого могли поймать с поличным… Да и вообще дни ее были сочтены. Ее ведь все равно ожидала пуля или душегубка. Так что же отняло у нее решимость? Неужели то, что в коридоре светло? Что чуть-чуть увеличился риск? Было видно, как она мучается, как хочет и никак не может сделать то, чего от нее ожидают.
Еще раньше Неся принесла ему что-то вроде долота. Как только штрафники захрапели, он принялся за работу — ночи за две-три петли на двери можно ослабить и в нужный момент выдрать их. Пусть Неся только бы подошла к двери штрафников и начала болтать с ними, поддразнивать их. Можно сделать уступку и Несиной слабости: если на худой конец штрафники заметят, как он будет выдирать петли, а потом ставить дверь на место, и поднимут шум, пусть кричит, зовет охрану и она сама. Возмущаясь Несиным малодушием, ища ему оправдание: «Нет, она все-таки молодчина! Она совершила такое, чего бы никогда не сделала другая…» — он пытается еще сохранить надежду на побег, спасти чувство, рождающееся у них здесь, в зловонной конуре! Под угрозой смерти! На краю пропасти, у самого обрыва!.. И, как всегда, берет всю тяжесть на себя — кому нужна жизнь без мужества! Да так он делал и прежде. Ибо понимал: если самое тяжелое берешь на себя, единомышленники тоже подставят плечо… Не может быть исключением и Неся…
Потрясенный, взволнованный этими мыслями, я пристальнее присмотрелся к своей попутчице. Соратница Жана!.. Нет, нет, какой она молчун? Она просто остерегалась — да, да! — полагая, что я по-своему пойму дорогого ей человека и то, что произошло с ним. А возможно, просто боялась потерять частицу самой себя, не хотела отдавать его на чужой суд. Пусть остается независимым, удачливым — таким, каким знали его люди. Будто бы не было ни Неси, ни оскорбительных несправедливостей жизни… А заговорила потому, что ничего не могла поделать с собой, боль и слова сами рвались наружу.
Ибо сама, видимо, была готова отдать жизнь за минуту такой вот любви. А может быть, тут вообще совсем не приязнь, а нечто значительно большее.
— Вот так… — опять вздохнула она, прищурившись, однако, чтобы проверить, какое впечатление производят ее слова. — Когда с петлями было покончено, утром Жан увидел за столом с гроссбухом совсем незнакомого человека — прилизанного, усмешливого, с фельдфебельскими лычками. Штрафники, оказывается, донесли, что бывший начальник оставлял свой пост и слишком доверял уборщице.
Ну, а новая метла?.. Шарфюрер начал с того, что с ухмылкой обыскал пальтишки, которые сестры, придя, вешали вблизи стола. Затем, не забывая рассматривать себя в заркальце, которое носил, как записную книжку, в нагрудном кармане, стал наблюдать за Несей, пока та убирала в камерах и разносила обед.
Правда, на другой день девушке все-таки удалось передать Жану почту. Но в ее письме не было ни слова о его предложении. Наоборот, как бы между прочим сообщалось, что в стене конуры должно быть забитое шалевками окно, выходящее на улицу… Ну, а еще через день, насмешливо тыча пистолетом Жана в лопатки, фельдфебель перевел его в другую камеру…
— Мне страшно и подумать, что тогда привелось ему пережить! К чертям собачьим полетело все. Он ведь теперь, если и уцелеет, по ночам стонать будет! Ни любви, ни мужества! Лучше и не начинала бы…
Она не успела докончить — нас окликнули. Голос мне показался знакомым. И хотя до лагеря оставалось далеко, я ответил паролем.
Из придорожных кустов вылезли двое. Но что удивило меня — карабин был наставлен не на нас, а на сутулого.
— В чем дело? — узнал я обоих.
— Да вот задержал дезертира в Ольховке, — сердито буркнул низкорослый. — Хвалится кишкой своей тонкой. Тринадцать месяцев, говорит, в погребе просидел!..
Лесные гущи звенели от птичьих голосов. Недалеко бежал ручей, и его благозвучный плеск согласно вплетался в пение дроздов. Но вдруг самый ближний из них защелкал хоть и заливисто, да не так добро. Тенькнул раз, второй и стих. И в тот же миг, как по заказу, дрозды умолкли все. На лес навалилась тишина, сквозь которую пробивалось лишь журчание воды.
Потом где-то далеко рыкнула пушка, и край неба в той стороне стал розоветь.