Теперь это кажется почти что призрачным — таким оно было богатым на неожиданности.
Нашу десантную группу, пока допустили на летное поле и позволили грузиться в «Дуглас», с которого поспешно сняли подвешенные бомбы, две недели держали на хуторе. «Если вам своих людей не жалко, мне своих жалко», — повторяла Гризодубова, возглавлявшая тогда Внуковский аэродром, и спокойно ссылалась на какую-нибудь причину — погоду или опасность на трассе.
Не знаю, как другие, а я прямо-таки страдал. Донимали мысли о новом необычном задании: мы летели напомнить врагу — да, да! — что кровь людская не водица. Не терпелось встретиться с товарищами, которых я не видел почти полгода. Что там с Матусевичем, Платаисом, Гришей Страшко? Живы ли?.. Хотя о Матусевиче и Трише я кое-что слышал в Москве, да это еще больше разжигало меня.
Но нам не везло. Абсолютно. Когда мы подлетели и дали круг над расчищенной партизанской поляной, обнаружилось — приземляться нельзя, вокруг поляны идет бой. Правда, нас обнадежил командир «Дугласа» — он знал еще одно место, где можно было приземлиться… «Тут рукой подать, в Червеньских лесах», — видя наши вытянутые лица, кивнул он на иллюминатор. Однако то, что в воздухе было «подать рукой», на земле выглядело чуть иначе. От Логойщины, где мы намеревались обосноваться, нас отделяли десятки извилистых километров, железная дорога и автомагистраль Минск — Москва, которая очень сильно охранялась.
Из группы я один бывал здесь раньше, поэтому план, как преодолеть неожиданные препятствия, оказался чрезмерно сложным. А, как известно, где сложность, там новые трудности. Я сгорал от нетерпения.
Но наконец с приключениями мы добрались до Руднянского леса, где находился подпольный Логойский райком, и переночевали в землянках. Утром, оставив рюкзак, плащ-палатку, я с проводником — есть же всему конец! — уже торопился в Буды, где, как сказали в райкоме, стояла спецгруппа, присланная штабом партизанского движения, и можно было встретить Матусевича, а возможно, и Гришу Страшко.
В калитке, на которую мне показали, стоял пожилой мужчина в косоворотке, с непослушными, зачесанными назад волосами. Заложив ногу за ногу и прислонившись к верее, он читал газету. Что-то сердитое сквозило в его бледном лице. На мой вопрос о Матусевиче он равнодушно смерил меня взглядом и, не сказав ни слова, дал пройти во двор.
В чистой половине избы, где все, что можно, было покрашено и побелено, я нашел одну живую душу — женщину, которая страдалицей стояла у окна, упершись лбом в переплет рамы.
На мой стук она не ответила. Не шевельнулась и когда я без разрешения переступил порог.
Я назвал себя. Не знаю, заметила ли она мое замешательство, или кое-что слышала обо мне, но ресницы у нее дрогнули.
— А-а-а! Проходите, — запоздало предложила она через силу. — Но Алеся нет. Пошел с группой под Минск… Проходите! — повторила уже с большей готовностью объяснить, как и что. — Сегодня, наверное, вернется.
Хотя недавно проезжали и тут из «Штормовой»… Пугали, что наши, кажется, попали в беду.
— Они что, видели? — начал я, догадываясь — передо мной жена Матусевича.
— Нет. Но слышали стрельбу и разрывы гранат в той стороне.
— Ну и что?
— Это верно… — согласилась она, поправляя прическу. — Алесь не теряет присутствия духа, как другие!
В ее голосе слышались сердитые нотки — она, видимо, принадлежала к числу людей, которые сердятся и даже злятся, когда что-нибудь угрожает их близким. Но ей самой хотелось верить — с мужем ничего плохого не случилось, — и, глуша тревогу, она принялась хвалить его рассудительность, смекалку и опыт его товарищей, отправившихся с ним.
— А это кто? — спросил я о мужчине в косоворотке, который стоял в калитке.
— Не узнали? Мурашка. Это же Рыгор Мурашка! Вы читали его, конечно… — И снова заговорила об Алесе, называя его то ребенком, то хитрущим-хитрущим. — Из огня вышел цел и невредим, — тяжко вздохнула она, смахнув пальцем со щеки слезы и снова чуть сердясь. — Алесек ты мой, Алесек!.. Да разве мог он вообще примириться с чужаками, если так дорожил своим? Нет, понятно. Не мог и замкнуться в себе. Слишком знал много. Он же ведь энциклопедия у меня ходячая.
И вы не удивляйтесь, что я про это заговорила. Верьте или нет, а это правда… Есть люди, которые знают природу, историю своего края. Встречаются, конечно, знатоки фольклора, этнографии. А он ведь все знает, он всего знаток. А там, где знания, там и любовь…
Вспомните при нем, когда вернется, ну хотя бы опытное поле на Комаровском болоте. Увидите — сразу как подменят его. Слова уже не даст вставить. Зачастит скороговоркой: и что это самая старая болотная станция в старой России, «в Европе даже», и что перед войной на ней то-то и то-то открыли. Не случайно штаб РР — и тут же расшифрует: рейхслейтера Розенберга — вывез в Германию вместе с учеными две платформы земли ее осушенных угодий… И пошел, пошел…
Хоть в общем-то, нужно сказать, закваска у него мирная, и он — вы, должно быть, заметили сами — копун.
Приходит к решению исподволь, словно нехотя. Да и решившись на что-нибудь, не слишком торопится.
Я удивлялась даже сперва: отчего бы это? А потом поняла. За спиной у него лесная Тхорница, если слышали. Каменистые поля Логойщины… Правда, мало кто из нас не попробовал пастушьего хлеба. Это так. Пастушество у всех у нас начальная профессия. Но не всем пастушье, крестьянское в кровь проникло. В Алесе же оно укоренилось. Не вырвешь. Было в нем и когда учился, осталось и когда выбился в журналисты.
Он, если хотите знать, меня еще до женитьбы заставил машинисткой стать. Не нашлось государственных курсов, так на частные устроил. «Пускай в руках что-нибудь будет…» А почитайте его передовые «Огни на болоте», «Петр Брагинец»… Они ведь все про скупую землю, Про то, что ее необходимо заставить быть щедрее. И прежде всего нашу, обделенную природой…
А науку прямо грыз. Сначала в высшей начальной. Читали про такую? Учителя там в гражданскую и зарплаты не получали. Разве родительский совет подкинет что-нибудь иногда из самообложения. И учеба, конечно, зависела более от тех, кто учился, а не учил. Но вот пожалуйста — поступил в семилетку. И не куда-нибудь — в Минск! Сработало, значит, свое, тхорницкое упорство… Ну, а там с таким же рвением писать начал. За старорежимщиков в лесничествах, в земельных органах взялся… Однако первый очерк, который напечатал, назывался «Диво на болоте». Вот так!.. Ну, а после — «Звязда», учеба на вечернем геофаке. На географическом все-таки! Война, если хотите, и та застала его в командировке. Секретарь Октябрьского райкома показал тогда ему кусок соли, добытой буром. Решили отметить, конечно. Но смех — не оказалось рюмок. Довелось сперва выпить сырые яйца и наливать водку в скорлупку. И послушали бы вы, как позже он рассказывал про эту последнюю мирную радость!
Она умолкла, чтобы тихо поплакать. Но от гордости долго молчать не смогла, да и боялась мыслей, которые гнала от себя.
— Знал он много и про разных Акинчицев, что вынырнули откуда-то, — сдвинула она темные брови, видимо спохватившись, что допустила перед этим нечто легкомысленное. — Как миленьких знал! Со всей их подноготной! Знал и то, что захватчикам, чтобы говорить с людьми, необходимы отступники. Как ты обойдешься без них? Хочешь не хочешь — выковыривай из щелей, привози в обозах.
Ну, и привезли, выковыряли. Стали выходить газеты, журналы. Появились листовки с плакатами… И, ничего не скажешь, своим ложным словом у некоторых доверчивых отбирали волю. Поэтому, если хотите, у Алеся и родилась идея…
Было тут, возможно, и желание пощупать все самому, стать свидетелем. Знаете, какой он?.. Перед тем, как идти в управу, в издательский отдел, съездил в свою Тхорницу и в Мочаны к тетке. Чтобы застраховаться от неожиданностей, подыскал квартиру на Пушкинском поселке, где нас не знали. И тоже не торопясь, по-деловому…
Приняли его охотно. Им было на руку окружить себя людьми. Дали Алесю, как он говорил, ровар, это значит велосипед, прикрепили наборщиков с верстальщиками. Обязали возить оттиски цензору в редакцию. А как же? Технический редактор! Садись на этот самый ровар и кати через весь город. Сперва на площадь Свободы, где апартаменты герра Шретера, а потом на Революционную, или, как по-ихнему, улицу Рогнеды, где «Беларуская газета» и квартира редактора Козловского.
Так что вся их кухня открылась перед моим Алесем. Вози да смотри. А там от одного этого самого Козловского стошнить могло.
Поглядели бы, с каким высокомерием этот шляхтич отстаивал строчки, снятые при верстке из его писаний! Как торговался за место на полосе. «Мою статью поднимешь. Вот сюда! Кто я тебе? А эту пачкотню вниз! Ты брось мне уравнивать, что не уравнивается. Мы еще не знаем, что он за белорус. Может, вообще придержать нужно…» А поглядели бы, как распределяли там гонорар, премии! Как наперегонки подхалимничали перед Шретером, улыбались даже стоя у него за спиной. Хихикали, хохотали, когда знак подавал. А потом каждое кинутое им слово склоняли. А как же, установка!.. А что предпринимал Козловский, чтобы боялись его самого! Для письменного стола выкопал где-то мраморный прибор, кипы справочников, книг. Благорасположение свое, а значит и милость, дарил одним прислужникам. Пускай будет известно, что он тоже властелин и воинский начальник. Элита! А головка как у кота. Что там поместится? И, что бы укрепить себя в глазах других, нарочно при сотрудниках звонил в СД и рассусоливал с разными намеками: «Вот с кем имею дело, с самим Шлегелем!» С помощью Акинчица даже Сенкевича спихнул с редакторского кресла и сел в него!..
А тот вскипел, разумеется, стал в оппозицию. Но не к хозяевам. Где там! Хотя, мстя за немилость, будто бы и играл в либерализм. Лез в душу каждому — искал помощников и жертв для абвера. «Самоуправление! — хлопал по ляжкам. — Что им, разве оно заботит их?» Это значит — таких, как Козловский и иже с ним. «Дорвались до кормушки — и сытые!» Даже грозился некиим Томплой, который, только прикажи, все сделает. «Не перевелись еще люди. Действовать надо, действовать!..» Алесь его сорокопутом — жуланом — называл. Есть хищник такой. Умеет петь у разоренного им же гнезда. Засвищет, как зяблик или черноголовая мухоловка, и ждет глупых.
И так все. Как клубок змеиный…
У нас пишущая машинка была. Ундервуд. Купили мы ее давно, еще молодыми. Помню, тогда их поступило в Минск всего двенадцать. И стоили они неимоверно дорого. Пришлось влезть в долги.
Ну, так… Вернулся Алесь после одной из своих поездок бледный как полотно… Глянула я на него и ахнула — неужели не замечала прежде? — седина на висках! Начал сереть золотистый мой. Да и бледность при седине, если хотите, ой, какая страшная! Ну конечно, я бросилась к нему с расспросами, чтобы заслонить от опасностей. А он и говорить не может. Только когда пришел в себя немного, выпроводил Нату с Адочкой: «Поиграйте там, около дома». И лишь головой все крутил.
«Не могу, Рая!.. Они хуже чужаков. Садись! Это выше моих сил!..»
Когда я выходила за него, обыватели пугали: «Гляди — деревня. Нравится или не нравится, придется уступать». А я тогда смеялась: «Разве я командовать замуж иду или воевать с мужем?» И когда он горячо брался за что-либо, слушалась его безоговорочно. Да и верила ему. А если веришь, сразу полюбишь или возненавидишь все, что он любит или ненавидит.
Замирая, когда из коридора долетали шаги или шорох, села я за машинку и с горем пополам напечатала листовку… Что поделаешь! И признаюсь, тужила украдкой по ночам — догадывалась, куда все клонится, в мыслях подсказывала кое-что, остерегала.
Сами судите. Зачастил Гриша Страшко. Тоже журналист. Подкупал меня какой-нибудь выдумкой. Девочек доводил до визга. Лохматил чуприну, спорил с Алесем. Однажды на рассвете наведался… Но где те наивные, которые поверили бы, что ему приспичило лететь чуть свет просто так? Когда еще комендантский час!.. Приезжали из Логойщины. Бросали взгляды на окна, шушукались. Бывало, и ночевали. Или… Рассказы про Мурашку. Чуть что — Мурашка да Мурашка. С какой это стати? Сухой, надутый. И вообще будто застывший на одной какой-то мысли. Неужели только потому, что у него имя? Что планы были созвать некий писательский съезд?..
И действительно… Через некоторое время Алесь принес в кармане шрифт.
Брал сперва из довоенного набора, что пылился в запасных реалах. А затем и из касс начал прихватывать. И не думайте, что только то, что под руку попадалось. Ого! Не будь он Алесем! Он и в последний день жизни от расписания не отступит.
Ей снова не понравились собственные слова. Но она не нахмурилась, как в тот раз, а усмехнулась — хитровато, с легким презрением к себе.
— Но, известно, слушалась не только я одна, — словно потеряв мысль, через минуту призналась она. — Слушался и он меня. А молчали мы в таких случаях потому, что понимали друг друга без слов. Я раньше немного прибеднялась. Когда несчастье на пороге, тянет прибедняться…
Но, как и надо было ожидать, за шрифтами последовали верстатки, валики, пластмасса на обливку валиков… У меня стала одна забота — он, мой Алесь. Пришили ему потайные карманы в пальто. Охраняя его, как ни возражал, навязала Адочку. Пускай берет с собой в такие дни. Она у нас беленькая, милая — настоящий талисман. Взяла на себя и обязанность прятать принесенное из типографии.
Дом, где мы поселились, был деревянным, хотя и двухэтажным. Чтобы утеплить его, когда-то насыпали на чердак песку. Так в нем я зарывала все. Пожарной инспекции, разумеется, не было, жители держали на чердаке разный хлам, сушили белье. Возьмешь таз, положишь добытое Алесем, прикроешь сверху бельем и лезешь, будто по хозяйственным делам.
И похвалиться могу — ой, какими дружными чувствовали мы себя тогда! Как хорошо разговаривали, смеялись! Посмотрим друг на друга и смеемся. Не смущало даже, не впустую ли все! Не слишком ли далекая цель поставлена? Война ведь! Да и дети!.. А когда отправили собранное богатство в Маныловский лес, тешились, будто сами детьми были… Ох!..
И все-таки, как оказалось, до сих пор она бодрилась — стесняясь показать слабость. Но, видя, как я слушаю ее, все более становилась собой.
— Где же тут справедливость? Где? — выкрикнула она вдруг с надрывом. — Разве теперь моему золотому погибать? От слепого случая… Вернется — не отстану, хочет или нет, пускай берет следующий раз с собой.
Ее чисто женская логика убедила меня сильнее, чем что другое. Я решил ожидать Алеся. Правду иной раз принимаешь душой. Да и просто я не имел права поступить иначе.
Постель мне, когда стало смеркаться, постлали в гумне, на душистом, скользком сене. Положив сбоку автомат, слушая ласковый писк ласточек, я настроился на сон. Хорошо думалось о Раисе Семеновне, которую любовь заставила примкнуть к борьбе, представлялось, как завтра встречусь с Алесем. Удивляло — почему немцы не трогают Буд?.. К слову, подобное недоумение охватывало меня и в самолете. Когда мы пересекли линию фронта, во тьме, под ногами, напоминая журавлиные клины, засветились костры партизанских аэродромов. Почему немцы дают им гореть? Руки не доходяг? Ага!..
Я уже засыпал, когда услышал, что кто-то силится влезть ко мне на сено.
— Кто там? — спросил я нарочито по-немецки.
— Свои, — как показалось, недоброжелательно отозвался мужской голос. — Захотелось пожупить[4], как говорят у нас на Случчине.
Раньше я не слышал его голоса, но узнал — Мурашка.
— Дайте руку!
Он влез, дыша с присвистом, и сел в ногах. Собрался было закурить, но одумался.
— Неужто они в самом деле напоролись на засаду? — спросил, точно я скрываю от него что-то. — Алесь сейчас самый близкий мне человек. Хотя дружба у нас не такая давняя…
Чувствовалось: хмурый, ершистый до этого Мурашка, как бы вспомнив — ему надо быть добрее, — постепенно смягчился и сам уже напрашивался на исповедь. Я приготовился слушать.
— Звездовцы всегда были на виду, — помолчав с минуту, заговорил он. — А Алесь — понятно. По корреспонденциям, по работе в сельском отделе. Машинисток же знали по машинному бюро. Бывало, Раиса Семеновна слушает, что ей диктуешь, перебрасывается с другими словами, а стоит только замешкаться самому, сразу подгоняет: «Давайте! Дальше!» Замечали даже их маленькую Адочку. Чистенькую, с глазками-незабудками, с косичками шелковистее льна.
Нельзя сказать, чтобы Алесь легко шел на сближение. Наоборот, как бы охранял в себе что-то заветное, к которому подпускают не всех. Но ко мне тянулся…
Он, видите, втайне от жены все республиканские газеты выписывал. Боготворил печатное слово. И свое уважение к нему, понятно, переносил на нашего брата писателя. Читал моего «Сына», «Соловьев святого Поликара», знал биографию. Да и у людей есть чутье, которое подсказывает, как им относиться к себе подобным. Психологическая совместимость и несовместимость, так сказать. Они действуют.
В то время я отважился и стал печатать в газете повесть «Наперекор судьбе». В основу ее сюжета положил деятельность известного анархиста на Гомельщине — Савицкого, — слышали, верно? Пряча между слов задуманное, расписывал его экспроприации и выдающийся талант конспиратора. Понимаете, конспиратора… И, встречаясь с Алесем в редакции, мы частенько беседовали об изворотливости моего героя и его умении заметать следы.
«Наперекор судьбе», — ухмыляясь и щуря глаза, кивал головой Алесь, — многим, по-моему, пригодится…»
«Я писатель-профессионал, у меня одна песня, — подкупленный тем, что меня понимали и намекали об этом, признался я. — Задумал еще одну вещь — «Товарищи».
«Тоже не вредно напомнить кое-кому, — снова одобрил он. — Хорошее название…»
Однажды мы вместе вышли на улицу. С поднятыми воротниками подались к площади Свободы. Я — держа под мышкой папку с рукописями, которую боялся оставить дома, он — ведя неразлучный велосипед.
По небу неслись тучи. Над обезглавленной башней ратуши со скелетом часов кружились галки. Прохожих не было. Дорогу перебежала только желтая шелудивая собака, — как бешеная, опустив морду и хвост. Но мы все равно свернули в сквер и сели на скамейку.
Я привык к Минску, любил его. Разрушенный город угнетал меня. Делалось горько, тревожно. Я сказал об этом Алесю.
— Бесспорно, — согласился он. — Но зато есть где прятаться… Как нравятся вам последние опусы Козловского? Сознательно спекулирует на самых низких чувствах. Где у него совесть?
— А зачем она ему? — спросил я, приняв его искренность. — В кармане пистолет, книжечка, куда записывает услышанные анекдоты, сведения о политически ненадежных. Приехал в костюме, перешитом из польской военной формы, а теперь небось в доме как в камере хранения на вокзале.
Алесь, наверно, ожидал от меня таких слов. Да они и убеждали его в чем-то. Крутнув педаль велосипеда, который приставил к скамейке за спиной, задумался.
— Он ведь сам себя ставит вне всякого закона… А скоро из Берлина прибудет еще пополнение. Его вожак привезет новую партию своих воспитанников, чтобы поставить на ключевых позициях.
Не было сомнений — Алесь собирался что-то делать или уже делал: откуда такая осведомленность? Но одновременно и подумалось: действует он скорее всего в одиночку. И это, видимо, из-за недоверия к людям. Из-за стремления быть самостоятельным, отвечать за одного себя. Ибо видел, как и я, провалы. А возможно, так проявлялась осторожность, — как у паровоза, что должен тянуть тяжеловесный состав.
Святая наивность!.. Мне захотелось помочь ему, предостеречь от скороспелых решений. Сколько людей гибнет, бросаясь на врага сломя голову. Все жертвы из-за этого. А у меня кое-какой опыт с гражданской. И, отбросив недомолвки, я сказал:
— Этот Акинчиц выдавал наших людей, еще когда был юрисконсультом Громады. Правда, пилсудчики судили его после ее разгрома. Дали восемь лет, но сразу выпустили. Значит, понадобился опять…
— Знаю, — усмехнулся Алесь.
— А после боев на Халхин-Голе в Вильно вербовать себе сторонников приезжали японцы из консульства. Так он и с ними установил контакт! А потом с Козловским у нашей границы свил осиное гнездо, чтобы переправлять к нам гитлеровских паскудников. Это тоже знаете?.. Буду жив — напишу.
И все-таки, говоря все это, я вдруг почувствовал… У меня появилось ощущение, что я бегу за чем-то и отстаю. Бегу и отстаю…
Через неделю действительно приехал Акинчиц.
Мы с Алесем как раз сидели в редакторском кабинете — как и было заведено — у письменного стола, напротив Козловского, который с серьезно-важным лицом выдвигал и задвигал ящики в столе.
Не замечая его сердитых взглядов, я рисовал ветряные мельницы на полях газеты, лежавшей под руками. Алесь, как после я догадался, хитро ожидал, что из этого получится.
И дождался. Не перенеся моей вольности, Козловский возмущенно фыркнул и выхватил из среднего ящика лист чистой бумаги.
— На, рисуй, если не терпится!..
И тут же порозовел. Вскочив, хотел было выйти из-за стола. Но раздумал и оперся на него растопыренными пальцами.
Я видел портрет Акинчица в «Чырвоным сейбіце». Еще в двадцать шестом. И, нужно сказать, он мало изменился. То же понурое, узковатое лицо с трагично приподнятыми бровями, те же коротко подстриженные усы, острый подбородок. Новыми разве были вера в себя да скрытое презрение, что тускло светилось в глазах. Высокий, еще крепкий, он выслушал приветствие, стоя в дверях, и только затем, глядя на одного Козловского, двинулся к столу-трибуне и пожал протянутую ему руку.
Держась на взятом парадном уровне, Козловский поклонился и назвал наши фамилии.
— Матусевич? — сморщил рот Акинчиц, глянув искоса на потолок. — Мурашка? Не так давно читал… Однако не понимаю, кому понадобилось обучать бандитов и любопытных раззяв правилам конспирации. Зачем вообще сейчас толкать мысли в этом направлении?
На лице у него, под туго натянутой кожей, шевельнулись желваки — он взвинчивал сам себя.
— Хочется дать рецепты от провалов? Потому что освободители применяют крайние меры? Так? — изрек он. — Интеллигентщина, слизь, гнилье! Ни более, ни менее. Ибо как ты не будешь стрелять в тех, кто не может очистить себя сам? Что прикажете делать с народами, которые дали одурачить себя и отказываются сотрудничать с теми, кто несет им свободу?
Алесь сидел, положив узловатые, как у крестьянина, руки на колени, и только шевелил пальцами. Буквально за несколько минут до этого, страдая, он рассказал мне о трагедии, постигшей деревню Понижевщину, соседнюю с его родной Тхорницей. Эсэсовцы перебили там всех мужчин в семьях, из которых кто-либо пошел в партизаны. Имели, безусловно, списки, подготовленные прислужниками, но выстроили понижевцев на улице и устроили спектакль. Ходили вдоль рядов, заглядывали в глаза и показывали пальцами. Вот какие, мол, бдительные и всезнающие — видим виноватых насквозь.
Мне за сорок, я тоже мужицкий сын, за спиной не одна эта война, но мне стало страшно за Алеся. Однако ни один мускул не дрогнул на его лице. Вот как!
А спустя день Шретер учинил ему разнос. Кривя полные губы, злясь, что сам замечает, как безбожно коверкает язык, перечеркнул все заголовки на первой странице. — Сдесь! — застучал карандашом по полосе, глотая слова, чтобы как-то скрыть свое бессилие. — Сдесь говорится о земле, которую мы… гм, намерены вернуть бауэру… Так? А вы… гм… скупитесь. Черт!.. Где большие буквы? Растаскали?.. И передайте там, чтобы с этой «Наперекор судьбе»… как тут говорят по-вашему… закруглялись… Чтобы в следующий номер печатали конец… Ферштейн?..
Когда-то я спрашивал у Алеся: какое прежде всего чувство он выносит из войны? Он тогда ответил: «Жажду». Если бы спросили у меня, я ответил бы иначе — выдержку и голод. Жили мы с женой тяжело. Спустили на толкучке все, что было можно. Я, конечно, понимал: Шретерово запрещение печатать повесть — это подозрения и новые испытания — беды. Но я, даю слово, засел за «Товарищей». И хотя довелось лавировать, работал с трепетной радостью. «Ага, разгадали, дошло! Значит, доходило и до других — кому адресовалось!» И пусть когда-нибудь скажут: «Печатался бог знает где», — все равно писать! В этом одна опора, единственный выход. И пусть «Товарищей» тоже прикроют, мне, возможно, удастся хоть словом переброситься с теми, для кого живу. Я забыл, что такое свежий воздух.
Встретились мы с Алесем через несколько месяцев. На Комаровских виллах, неподалеку от танка, стоявшего там с начала войны. Большой, трехбашенный, он пробился почти через весь захваченный уже немцами город. Многое раздавил своими гусеницами, многих немцев расстрелял из пулеметов и пушек, но здесь, подбитый, остановился и окаменел. И немецкие солдаты, проезжавшие позже мимо, не пропускали случая, чтобы не сфотографироваться на его фоне.
Я стоял и наблюдал как раз за одним таким случаем. Из подъехавшего бронетранспортера соскакивали солдаты. Залихватски поправляли пилотки, ремни на шинелях — готовились увековечить себя у некогда грозной машины. Алесь и верткий чубатый парень подошли ко мне неслышно, и я вздрогнул, когда Алесь дотронулся до моего плеча.
— Вчера тут происходило еще более страшное, — дыша мне в ухо, сказал он сипло. — Вешали, а потом снимались. Любят они гипнотизировать себя.
Он очень похудел. Глаза виновато и сердито поблескивали. Знакомые мне австрийская шапка и демисезонное пальто сидели на нем как чужие.
— А знаете, что осужденный кричал людям, когда его тянули к виселице? «Чего вы глядите? Возмущайтесь! Почему вы не возмущаетесь?»
— Всех не перевешают! — злобно сказал парень и кулаком, словно у него вместо руки была культяпка, вскосматил чуприну.
— Спокойно, Гриша, — попросил его Алесь.
— А что тут такого?
— А то, что в подобных местах всюду глаза и уши, — не выдержал я, сердясь на его разухабистость и представляя переживания человека, которого волокли на смерть.
— А как тогда быть со словами повешенного?
— Это правда, всему есть предел, — потупился Алесь. — Я тоже предупредил редакцию, что бросаю работу и еду учительствовать в деревню. Я почувствовал головокружение.
— Понятно…
Но по-настоящему я понял свое и Алесево положение позже — когда морозным февральским днем он, бледный, прибежал ко мне домой.
Дело в том, что «элита» решила отметить чем-нибудь торжественный выход сотого номера «Беларускай газеты». Подвернулись и деньги — большим тиражом выпустили «Календарь». Ну, а раз так, само собой напрашивалась бесплатная «идейная» выпивка с закуской, которая, кроме всего, по мысли ее инициаторов, должна была консолидировать силы, подать кое-кому надежду самому выбиться в «элиту». Что же касается моей особы, то мне вообще не было возможности отказаться — это окончательно демаскировало бы меня. К тому же в Минск с новой партией выкормышей и идеей создать Центральную раду опять приехал Акинчиц.
Поэтому, естественно, слова, которыми Алесь начал разговор, вызвали у меня досаду.
Отказавшись сесть, он приложил палец к губам. Спросил жестом, одни ли мы, и бросил внезапно, как приказ:
— Сегодня ты, Рыгор, никуда не пойдешь.
— Почему? — не очень вежливо поинтересовался я.
— Разреши не объяснять…
Я пожал плечами, отвернулся от него и отошел к окну.
Как сейчас помню, увидел желтую собаку, которая с опущенным хвостом и мордой пересекала улицу. «Неужто та самая?» — с суеверным страхом подумал и разозлился.
Алесь обнял меня за плечи.
— Ну, хорошо. Слушай!.. В самом начале и мне думалось, что они люди, ослепшие от самовлюбленности и с мозгами набекрень. А потом увидел и убедился: маразм. Полный. И, чтобы защищать живое, нужны не одни разоблачающие их слова!
Когда мы сели, как заговорщики, сблизив головы, он, понимая, что значит для меня сейчас доверие, стал еще более покладистым. Глуховато от пережитого волнения заговорил о Сталинграде. О необходимости отдать столько энергии, сколько ее отдают на фронте, о том, что верховоды собираются создать корпус «самоохраны», — иначе говоря, развязать междоусобицу.
— Понимаешь, — чуть слышно шептал он, — я встретился с человеком с Большой земли, и все как-то стало на свое место…
Признался, что жены со старшей дочерью в городе уже нет. И, если повезет, через несколько часов он сам, Адочка и еще один товарищ — «Помнишь, у танка?» — направятся вслед…
А я слушал его и мучился — уничтожал себя и завидовал ему. «Отдать столько энергии, сколько отдают ее там! — лихорадочно думал. — Пора, Рыгор, пора!.. И написанное отправляй как можно быстрей на святую землю. Пусть знают, с кем ты… Хотя, безусловно, учить людей, как сохранить себя в борьбе, мало… Но ведь и конец еще далеко!..»
И вот что получалось! Алесь будто бы и не сплачивал вокруг себя людей, но те, кому доводилось быть рядом с ним, невольно втягивались в борьбу… — вздохнул Мурашка. — Ну ладно, спите. А это вам газета. Просмотрите завтра. Он ее в Манылах основал… Никто, понятно, и думать не думал, что эта «кольчужка» тоже будет ему мала, что его потянет сюда, в спецгруппу, и он отрастит бороду, приобретет желтую колонку…
Зажмурившись, я с наслаждением крякнул и открыл глаза. Тут и там соломенная крыша просвечивала, и в гумне царил синеватый мрак. Неподалеку надо мной, на решетине, щебетала ласточка. На нее падал свет, и было видно, как трепещет белая шейка. Густо, прерывисто ныл «фокке-вульф». Но вовсе не верилось, что рядом война.
Раиса Семеновна принесла воды, полотенце. Поливала молча, прислушиваясь к гудению «фокке-вульфа». За ночь она, видимо, не сомкнула глаз, осунулась, почернела. Становилось даже не по себе — как горе может изводить, съедать человека.
— Собираются идти искать моего дорогого, ненаглядного, — сообщила она, принимая от меня полотенце и теребя его концы. — Говорят, что, если убили, кинут на месте. Разве заминируют только. Ох!..
— Не надо. Никто ведь не видел даже, что его ранили.
— Вот и по-моему… Хоть я и попросилась… Мурашка тоже собирается…
Присутствие мое становилось лишним. Было не до меня. В словах Раисы Семеновны чувствовались отчужденность, укор. «Чего тебе еще? — как бы спрашивала она. — Ты живой, а он попал в засаду и, может быть, мертвый. Чего ты ждешь от мертвого?»
Поцеловав ей руку, которую она не давала подносить к губам, я отказался от завтрака и ушел из Буд.
Но за околицей меня догнал Гриша Страшко. Тяжело дыша, обнял, прислонил голову к моему плечу.
— Лучше бы меня… если это обязательно!..
— Подожди, что вы как сговорились? Алесь не из таких, кого можно хоронить заранее, — остановил его я. — Мне нужно выяснить некоторые обстоятельства, а ты помоги мне. Возможно, захочется и перейти к нам.
— Я понимаю, понимаю, — заспешил Гриша, — тебя интересует банкет? Известно… Алесь метался, как в клетке. А тут беда за бедой — сожгли Тхорницу, уничтожили семью его тети в Мочанах, через которую когда-то переправляли типографское оборудование… И ко всему задание… не выполнено!..
Я взял его под руку и повел к недалекой куче дикого камня, собранного перед войной с придорожного поля. Посадил, примостился сам.
— Не ясно говорю? — виновато догадался он. — Ну я буду спокойнее. Видишь… Когда все подготовили, Алесь вдруг обнаружил непредвиденное: оказалось, чтобы придать банкету демократичность, на него пригласили многих. Ясно? Алесь, само собой, ужаснулся… Надеясь, что не все еще пропало, побежал предупредить некоторых…
Я, правда, не разделял ни его мук, ни мер. У войны свои законы. Огонь вызывают и на себя. Но он слушать не хотел.
— На себя — допускаю и принимаю, — бубнил. — В крайнем случае на детей своих, как моя Рая. Но не на тех, кто ни в чем не виноват и, значит, ничего не знает. Для кого же мы воюем тогда?
И когда увидел за банкетным столом знакомую девушку-уборщицу, увял. Бесповоротно, как сам потом признался.
Я, конечно, понимаю — с его характером нелегко приходилось… А тут еще пировать с ничтожествами, пить под антисоветские тосты, улыбаться и знать, что упускаешь удобный случай, который вряд ли подвернется еще.
Да и все как бы повернулось ему назло. Захмелевший Козловский неожиданно воспылал к нему симпатией. Подсел, полез с поцелуями. Уговаривал никуда не уезжать. А когда расходились, забыл о своем опекуне Акинчице и вышел вместе с Алесем. Шел и хохотал от собственных предательских планов.
Представляю, что было с Алесем, когда они поравнялись с «опель-капитаном», который прислали твои ребята!
Я моложе Алеся. До войны звал его дядей. Еще зеленым газетчиком, после КИЖа, встречался с ним в гостиницах, на объектах. Но и тогда с ним хорошо чувствовал себя. Хотелось большего, лучшего… А в войну и говорить нечего.
Сам я разбросанный немножко, есть грех. Даже вступив в борьбу, брался то за одно, то за другое. Да и это казалось каким-то ненастоящим. Будто есть, и будто нет. Работая в магазине, отпускал подпольщикам хлеб на поддельные карточки. Обеспечивал партизан солью. Раздобыв «Звязду», пускал по рукам. Но и это делал играя, потому что не мог не делать.
Не знаю, что это и было. Ограниченность? Наваждение?.. Алесь будто разбудил меня, потянул за собой. У меня, как говорят спортсмены, появилось второе дыхание. И, возможно, потому я… и разошелся!..
«Вот тебе суд! Вот тебе наказание!» — подумал я. Он ведь, в сущности, перечеркнул все прежнее. Нарушил свое слово! Отказался от возможности, которую обязан был использовать! И из-за чего? Из-за мягкотелости. Будто те, что вызывают огонь на себя, всегда одни? Будто не бомбят захваченные врагом города? Не взрывают свои электростанции? Не посылают солдат на верную смерть?.. Не проще ли тут все? Сдрейфил и выдумал причину!
Понимая, чем это может кончиться, я, однако, нашел минуту и выпалил ему все в глаза, хотя из леса за нами и прибыл посланец.
Ожидал, конечно, скандала, разрыва. Но Алесь только страдальчески сморщился.
— Ладно! Помогай вот, неугомонный, и погоди немного…
Что оставалось делать? Мы погрузили на сани кое-какие вещи, закутали в одеяло Адочку… Раису Семеновну нашли в маленькой деревушке Полетки. Но тут события закружились еще быстрее. Через час прискакал к нам командир отряда «За отчизну». Потом со свитой комбриг «Штурмовой». А на рассвете мы уже мастерили кассы, сортировали шрифты. Нашелся умелец резчик, взявшийся за заголовок.
Однако… Ты слушаешь? К моей радости, Алесь и на этот раз остался самим собой. Здорово получилось. Как по писаному. Из Минска примчалась его племянница и, захлебываясь, отрапортовала, что в городе арестовывают учителей. Нет, ты слушай, слушай! И вот, чтобы задавать в этом тон, Акинчиц отложил свой отъезд. Даже, чтобы было удобнее и все было под руками, перебрался из гостиницы к Козловскому. Уму непостижимо!.. Пристыженный, я улучил момент и попросил Алеся взять меня с собой. Он, конечно, видел, какими глазами глядел я на него при этом, как ожидал его слов. Догадывался, безусловно, и о том, что думал о нем минуту назад. Слышишь? Замечал, догадывался, но… Меня даже обдало жаром, когда он сказал:
— Ладно, поедем. Ты мне нужен… как и Мурашка. Но имей в виду: подозрения у них сейчас могут быть подкреплены фактами. Усекаешь?
Я бросился обнимать его, но он не дался:
— Хорошо, после. Поправь чуприну. Не такое это, Гриша, приятное дело, — прибавил стоически. — Да и убедим ли еще комбрига? У него тоже есть планы, что и как делать…
Выехали мы в воскресенье — «на базар». И знаешь, что запомнилось? Небо и снег, который под солнечными лучами уже немножко осел. Зимой, видишь, снег отражает их. А вот в марте уже вбирает в себя.
И, возможно, с того и начинается все.
Приметы весны растрогали Алеся. Сидя спиной к партизану-вознице и женщине, которых нам все-таки дали для маскировки, он не отрывал взгляда от снега, от неба на горизонте.
Мне очень хотелось стать вровень с ним! Но я чувствовал, что мне недостает какой-то силы. Не той ли, какую дают испытания и пережитые муки? Моя же биография пока ведь помещалась на листке тетради… Скрипел снег под полозьями, фыркая, довольно резво трусила наша кобылка, а мне и это казалось, пожалуй, не совсем настоящим, будто подстроенным, как в детских забавах. Знаешь?.. Нет, я в какие-то минуты вспоминал, куда и зачем мы едем, но быстро забывал об этом и охотнее думал о себе, о том, как сложится позже моя жизнь.
Что-то от забавы виделось и в самом нашем плане. Машину мы раздобудем по паролю, который ты некогда дал Алесю. На следующее утро подъедем к дому, где живет господин Козловский. Зайдем к нему в квартиру, разбросаем подготовленные листовки с обвинениями и, если не сдастся подобру-поздорову, будем стрелять… И совершенно игнорировалось, что напротив дома городская полиция. Что рядом с квартирой Козловского редакция газеты, а на нижних этажах кино «Новости», солдатские казармы с караульной службой. Выстрелы могут всполошить и сторожей, и солдат, и полицаев… Да и нам просто могут не открыть дверь, ибо в ней давно просверлен глазок. И если они в самом деле собрали факты, им достаточно узнать Алеся…
Минск открылся нам сразу, лишь только мы поднялись на пригорок. Я смотрел на знакомые здания Академии наук, Дома правительства, и от умиления у меня щемило сердце. Я и не думал, что они так дороги мне!
Переговоры насчет машины Алесь вел с заведующим гаражом Дома печати — сухощавым, старательно выбритым человеком с пустым рукавом, засунутым в карман поношенного пальто. Говорил тот как бы нехотя, слова произносил с нажимом, и о том, что он прибалт, можно было догадаться по напряженным движениям губ.
Его спокойная дисциплинированность — он даже не спросил, зачем нам автомашина, — вовсе окрылила меня. Какие тут сомнения, конечно, все пойдет как задумано, как должно идти! Ибо как же иначе? За нас ведь все — и люди, и справедливость! И хотя Алесь оставался насупленным, будто решал тяжелую задачу, в груди у меня зазвучал озорной мотив: «Фить! Фи-ить!..» И это почти беззаботное, приподнятое настроение, когда кажется, что тебе море по колено, не оставляло меня весь остаток дня и потом позже, во сне.
Когда мы подъехали к злосчастному зданию, меня уже ничто не смущало — ни мотоциклы с пулеметами на противоположной стороне улицы, ни часовые-бобики в подъезде.
Оставив машину у входа, мы по деревянной заслеженной лестнице поднялись на третий этаж. Прислушались. Дом спал. Только на улице пыхкал мотор нашей машины — шофер не выключил его.
С этого момента я жил как во сне, хотя все замечал на удивление остро. Появилась способность наблюдать за собой как бы со стороны, распоряжаться собой, как распоряжаются другим человеком.
Двери в редакцию оказались незапертыми. Страхуя друг друга, мы пошли по комнатам. Нигде никого не оказалось. Но в редакторском кабинете натолкнулись на бабусю. Выпятив живот, она несла пишущую машинку к невысокой тумбочке.
Возможно, я ошибаюсь и это пришло позже, но… мне показалось, что стены, вещи в комнате, бабуся с перевязанной щекой, — верно, болели зубы — залиты светом, а сам я шагаю по мягкому ковру.
«Ну-ну!» — подогнал я себя и скомандовал:
— В кресло, бабуся! Ша! — И, ища, как бы сильней огорошить ее, отметил, какая она неожиданная в этом казенном, заставленном массивной мебелью кабинете.
Алесь, который, словно зная обо всем, прихватил из квартиры, где мы ночевали, нож, перерезал телефонный шнур, положил на письменный стол листовки.
— Теперь идем, — решительно сказал мне.
Узким коридором мы направились к двери с глазком. Поправив шапку, Алесь нажал кнопку, и за дверью, как показалось — далеко-далеко, раздался звонок.
— Кто-о та-ам? — врастяжку, видимо зевая, спросил заспанный голос.
Пока что все шло почти по плану.
— Это я, Матусевич, — отозвался Алесь. — Привел, господин редактор, человека вместо себя.
— Минутку…
В двери сразу защелкали замки. Один, второй. Звякнула цепочка — дверь, наверно, открывал кто-то другой.
Мы ввалились в заставленную шкафами прихожую. Перед нами в темно-серой пижаме, делавшей его очень высоким, с кислым со сна лицом стоял Акинчиц.
— Какой дурак приходит в такую рань? — сморщился он, возможно специально ради этого наставления открыв дверь. — Тяжело привыкать к порядку? Так?
Он, по всему было видно, ожидал, что мы, теребя шапки, остановимся у порога и попросим извинения. Да Алесь, будто слова были адресованы не ему, глубже надвинул шапку и прошел в комнату.
Мне и раньше бросалось в глаза Алесево упорство. Оно приумножало его силы, было какой-то пружиной, что ли. Теперь же это упорство будто окостенело в нем, выпрямило его, сделало здесь хозяином.
Это почувствовал и Акинчиц.
— Назад! — закричал он, бросаясь вслед. — Где вы находитесь? Владик, сюда! А я позвоню…
— Выполняй приговор, Гриша! С такими не договоришься! — точно пожалел Алесь.
Выхватив пистолет, я выстрелил. Акинчиц икнул, отступил на шаг, но, сделав усилие, стал падать не ко мне, куда клонило, а к Алесю — понял, что дело тут в нем. Подтянувшись на локтях, схватил его за ноги. Алесь выстрелил тоже.
В этот момент я заметил Козловского. Держась за ручку двери, он выглянул из соседней комнаты. В руке у него вздрагивал «вальтер». Я снова вскинул пистолет и не целясь нажал спуск. Однако выстрела не произошло. Оказывается, при подаче перекосило патрон. Козловский часто заморгал, и словно кто-то, не давая ему переступить порог, рванул его назад, захлопнул дверь с французским замком…
Делать здесь больше было нечего. Разбросав остаток листовок, Алесь потянул меня из квартиры. И вовремя. Пробивая дверь, за которой исчез Козловский, в нас полетели пули. Но, честное слово, мне уже казалось, что опасность миновала. Я даже предложил захватить с собой из редакции машинку, веря, что все обойдется…
Гриша уже не сидел на камнях, а топтался передо мной, жестикулируя и гримасничая. Ему не хватало слов.
— А что Алесь? — поддался и я азарту.
— Алесь?.. А-а!.. Вытер пот со лба и стал спускаться по ступенькам. Только на втором этаже, по-моему, сказал: «Напрасно Козловский думает, что спасся от нас. А машинку и вправду стоило бы прихватить…» К нему аппетит тоже приходил во время еды.
— Подожди. А как же солдаты?
— Не слышали, наверно.
— А полицейские?
— Думаю, Козловский не решился стрелять в окна. Рамы двойные, разобьешь стекла, а, на дворе март. А возможно, просто не сообразил. Да и вообще не больно пулял — боялся, наверно, вещи испортить… Как по-твоему, повезет нашим в этот раз?
Алесь вернулся через день. Им в самом деле повезло, если можно так сказать: попав в засаду, группа потеряла всего одного разведчика, который первым заметил опасность, и по его сигналу остальные скатились в кювет и, отстреливаясь, отползли прочь от гиблого места…
На этом мне и нужно было бы окончить рассказ — круг событий замкнулся. Но я — прости, читатель! — не могу: кроме логики фактов есть логика чувств. Алесь вышел из испытаний победителем — живым, целым. Это так. А вот те, что переживали за Алеся, что охраняли его, погибли. И разведчик, предупредивший товарищей, и Раиса Семеновна, и Мурашка, и Гриша…
Раиса Семеновна встретила свою смерть во время последней блокады. В медностволом бору, среди тонких сосен, при шоссе Логойск — Плещиницы. Я тогда с товарищами также рвал блокадное кольцо, И даю слово, если бы встретился с ней, остался бы верным партизанским законам. «Пригнитесь! Не смотрите, что ночь! — крикнул бы Раисе Семеновне. — Зачем идти во весь рост? И стреляйте! Стреляйте! Вы этим защищаете себя…» А если бы пуля все-таки нашла ее, взвалил бы на спину и, чего бы это ни стоило, спрятал бы в чаще, под вывороченной елью или еще где-нибудь. Не дал бы и Мурашке идти, куда он заковылял, — на хутор. Разве можно?! Хутор ведь на ладони! И каждый догадается: некоторых, кто не пробился сквозь блокаду, потянет именно сюда. Остановив кровь, я перевязал бы ему рану и тоже помог бы найти укрытие. А Грише? Грише бы просто запретил быть беззаботным, приказал бы щадить себя…
Но дороги наши не скрестились.
За криками «ура», в горячке боя, происходившего при свете редких костров, зажженных немцами, никто не заметил, как упала Раиса Семеновна. А вот каратели, которые начали прочесывать бор, когда рассвело, заметили. Обессиленная женщина лежала среди вереска на прогарине, и немец-автоматчик, что-то крикнув, дал по ней очередь…
Раненому Мурашке сначала посчастливилось. Он выполз па опушку и увидел избу, где накануне дневал. Однако ему здесь и приказали встать, поднять руки. Одни говорят, что он не выполнил приказа и был расстрелян да месте, как и Раиса Семеновна. Другие же свидетельствуют иное: будто бы видели, как эсэсовцы тянули его в бессознательном состоянии по тюремной лестнице и за день до освобождения Минска расстреляли на острожном дворе.
Гриша же Страшко погиб после освобождения Минска, уже будучи сотрудником «Звязды». Ехал на грузовике в командировку, и лихой случай подстерег его. На крутом повороте Гришу выбросило из кузова, он ударился о землю головой…
Как видно, их конец не связан с Алесем. Но что за диво! Если теперь я вспоминаю и это, в моем воображении встает Березина, которую мы тоже, не прорвав тогда блокаду, форсировали, отходя в болота Палика. Медленно, но мощно текла она в своих низких зеленых берегах, и я, как мне кажется, душой чувствовал упругий ее стержень, который, чуть выпрямляя течение, нес ее неутомимые воды. Да, да! Даже ощутил ее живое сечение, про которое вспоминают люди, когда говорят о напоре и мощи реки.